…Анну похоронили на небольшом провинциальном кладбище в городке Можерон, возле церкви Сен-Мари. Но ничего на этом не кончилось: когда они, все четверо, молча покидали погост, у входа д'Артаньян увидел незнакомых всадников в синих плащах.
   Передний сказал, дождавшись, когда гасконец выйдет за ограду, с освященной земли:
   – Я – граф де Коменж, капитан гвардии королевы. Именем короля вы арестованы, шевалье д'Артаньян. Позвольте вашу шпагу.
   – Извольте, – сказал гасконец, медленно снимая перевязь через голову. – Не объясните ли причину?
   – Причину вам объяснят в Париже, куда мне велено вас немедленно доставить, – сказал де Коменж вежливо. – Откровенно говоря, я не знаю ее сам.
   – Мои друзья…
   – Приказ касается только вас одного.
   – Ну что же, друзья мои, – сказал д'Артаньян, оборачиваясь и прощаясь выразительным взглядом с Рошфором, Каюзаком и де Вардом. – Я выходил невредимым из стольких переделок, что не особенно беспокоюсь и на этот раз. А впрочем… Впрочем, теперь мне все равно…
   И, прежде чем сесть в седло заботливо подведенного к нему коня, он оглянулся, на кладбищенскую ограду и кресты за ней, в глубине души не уверенный, что когда-нибудь увидит их еще.

Глава семнадцатая. О справедливости королей

   – Меня не зря называют Людовиком Справедливым, – сказал король, его христианнейшее величество. – Могу вас заверить, шевалье д'Артаньян, если есть доводы в пользу вашей невиновности, они непременно будут выслушаны.
   – Я думаю, трудно будет подобные доводы найти, – тихо произнесла королева.
   – И тем не менее, сударыня, мы обязаны выслушать и оправдания наряду с обвинениями, – сказал король с некоторой скукой на лице.
   Д'Артаньяну показалось, что его величество не особенно и заинтересован в любом исходе дела, как бы оно ни обернулось. Ясно было, что король вновь пребывает в тенетах скуки. Он ненавидел супругу по известным посвященным причинам, а на д'Артаньяна определенно злился за приснопамятный эпизод в ратуше. «Он простить мне не может, что я не оправдал его надежд тогда, – подумал гасконец. – Ему непременно, как многим слабодушным людям, требуется веское основание. Не хватает решимости своей волей казнить опостылевшую супругу, будь она хоть трижды виновна, как делал Генрих Восьмой Английский, или попросту развестись с изменницей, как поступил Генрих Четвертый Наваррский, – просто оттого, что такова монаршая воля, не подлежащая обсуждению и не требующая никаких таких веских оснований и мотивов. Бог ты мой, кто нами правит… Но любой другой из известных мне наперечет претендентов будет еще хуже, хотя бы оттого, что в гордыне своей вознамерится обойтись без кардинала Ришелье, единственной надежды Франции…»
   Он стоял, печальный и повзрослевший, устало глядя на этого незначительного человека, почти ровесника, который как человек не значил, в общем, ничего, а вот как символ значил столь много, что это перевешивало все другие соображения. Страха не было. Была совершеннейшая пустота в душе, частица которой навсегда осталась на провинциальном кладбище у Можерона, за церковью Сен-Мари.
   – Позволительно ли будет спросить, в чем вы меня обвиняете, ваше величество? – произнес он, видя, что король не намерен облегчать ему задачу.
   – Я вас ни в чем не обвиняю, – чуть сварливо отозвался король. – Но вот ее величество…
   – В таком случае, позволительно ли мне будет задать тот же вопрос ее величеству? – сказал гасконец с поклоном.
   Анна Австрийская, прекрасная и надменная, невозмутимая и гордая, холодно вымолвила, глядя куда-то мимо него:
   – Я обвиняю этого человека в том, сударь, что он в компании таких же висельников, как сам, убил мою кастеляншу и камеристку Констанцию Бонасье – с заранее обдуманным намерением и умыслом. Свидетелей более чем достаточно, убийцы были столь наглы, что не скрывались вообще… Можно, конечно, упомянуть еще и об осквернении монастыря Труа-ле-Ан, но и убийства Констанции Бонасье с лихвой достаточно, чтобы отправить этого человека на плаху…
   – Мне позволено будет защищаться? – с величайшим почтением осведомился д'Артаньян у короля.
   – Если у вас получится, – почти отрешенно ответил тот.
   – Смею думать, – сказал гасконец. – Я начал бы с того, что ее величество пребывает в некотором заблуждении относительно помянутой Констанции Бонасье. Собственно говоря, никакой Констанции Бонасье на свете не существовало вовсе. Нет, я в своем уме, ваше величество. Констанция Бонасье – это маска, миф, такая же подделка, как фальшивая монета. На самом деле жила-была на свете женщина по имени Камилла де Бейль, она же графиня де Рошфор, – дворяночка из захудалых, в четырнадцать лет заклейменная венецианским судом как пособница отравителя, не разоблаченная до конца по недостатку прямых улик; в шестнадцать вышедшая замуж за графа де Рошфора, а еще через полгода попытавшаяся его убить. Когда она выходила за мэтра Бонасье, она все еще оставалась законной женой графа де Рошфора, так что, с точки зрения французских законов, никакой Констанции Бонасье, супруги галантерейщика, не существует вовсе. Была только двоемужница графиня Камилла де Рошфор… Она зарабатывала на жизнь, подсыпая безотказный и не вызывающий подозрений яд людям, которые мешали заказчику. Меня самого она пыталась отравить дважды. Когда она убила женщину, которую я любил, мы настигли ее и угостили ее же собственной отравой…
   Он говорил и говорил, видя, что король все более и более увлечен услышанным. Он приводил имена и подробности, рассказывал о том, чему был свидетелем сам, и о том, что узнал от других. О браке Рошфора и смерти мужа Анны, о событиях в монастыре Труа-ле-Ан, о двух бокалах вина на шатком гостиничном столе…
   – Самое смешное во всей этой истории, ваше величество, – сказал он, глядя на королеву, – что мое помилование у меня в кармане, и подписано оно вами…
   – С ума вы сошли, шевалье? – взгляд Анны Австрийской был ледяным.
   – Извольте убедиться, – сказал д'Артаньян, протягивая ей известную бумагу, уже изрядно помятую оттого, что ее долго таскали под одеждой и Камилла, и он сам. – По-моему, имя здесь не проставлено, так что это – открытый лист…
   Ей достаточно было одного взгляда, чтобы узнать выданное ею самой охранное свидетельство. Завладевший им вскоре король изучал документ гораздо дольше. Потом рассмеялся – негромко, неприятно, зло.
   – В самом деле, сударыня, – сказал он уже без тени хандры. – Шевалье д'Артаньян прав. У него и в самом деле лежало в кармане подписанное вами разрешение творить, что угодно…
   – Но, сударь…
   – Молчите, сударыня, – произнес король таким тоном, что в комнате моментально воцарилась тяжелая тишина. – Потому что, вздумай вы продолжать, к вам неминуемо возникнет очень много вопросов, а вот сумеете ли вы дать ответ по крайней мере на половину… Подумать только, эта женщина обитала в Лувре! Со своим перстнем, набитым ядом, который не ощущается ни на вкус, ни по запаху, ни на вид! В моем Лувре! Рядом со мной! Боже мой, я воистину несчастный король! Почему вокруг меня столько грязных секретов, может мне кто-нибудь объяснить? Страшно подумать, что случится, если эта история просочится наружу… Что будет говорить о нас Европа?
   Его последние фразы столь напоминали незабвенный сон д'Артаньяна, приснившийся в Англии, что гасконец украдкой ущипнул себя. Было больно. Происходящее ему не снилось, а происходило наяву.
   – В конце концов, у этой истории не так уж много свидетелей… – многозначительным тоном произнесла Анна Австрийская. – Не так уж трудно принять незамедлительные меры… – и она посмотрела на гасконца не обещавшим ничего хорошего взором.
   – Вы правы, сударыня, – произнес король бесстрастно.
   «Да нет, какая там Бастилия, – вяло подумал д'Артаньян. – Пожалуй что, выйдет хуже… Вот странные люди! Как будто мне есть что терять…»
   – Подойдите ближе, шевалье, – сказал король, с треском раздирая подписанную королевой бумагу и придвигая к себе золотую чернильницу.
   Гасконец повиновался, с тем же равнодушием подумав: «Все точно, Бастилия была бы для меня непозволительной роскошью. Интересно, дадут ли мне завещать Планше немного денег, чтобы малый не болтался по стране неприкаянным, а купил себе мельницу или все без изъятия достанется палачу?»
   – Возьмите, д'Артаньян, – сказал король, протягивая ему бумагу. – Это указ о вашем производстве в чин лейтенанта. Гвардейская рота в нем не проставлена, на этом месте стоит пробел. Впишите сами любую роту из Королевского Дома, в которой хотите служить.
   Д'Артаньян поднял на него сухие глаза, еще не веря. Это было поразительно, невозможно, но выражение, появившееся на лице этого безвольного, капризного, себялюбивого и эгоистичного монарха, более всего напоминало смущение, а то и стыд. Королям не полагалось иметь такого лица…
   – Я был несправедлив к вам, шевалье, – сказал Людовик, опустив глаза и решительно выдвигая ящик стола. – Мне следовало бы по достоинству вознаградить вас гораздо раньше, после провала известного заговора… за ту роль, что вы в этом провале сыграли… Наклоните голову.
   Д'Артаньян повиновался. Зеленая лента легла ему на шею, и на груди гасконца сверкнул ясным золотом крест с лилиями меж раздвоенных конечностей и эмалевым медальоном в центре. И опять-таки это было, как во сне, но происходило наяву, и король громко произносил положенные слова:
   – Вы храбры, верны и честны, лейтенант, посвящаю вас в кавалеры ордена Святого Лазаря Иерусалимского и Мон-Кармельской Богоматери. – И добавил более будничным тоном: – Моему казначею будет сегодня же отдан приказ о выплате вам тысячи пистолей…
   Д'Артаньян слушал звучавшие из его собственных уст слова горячей благодарности так, словно их произносил кто-то другой, чужой и незнакомый. В душе была совершеннейшая пустота, с которой уже ничего не могли поделать и ничего уже не могли изменить пролившиеся нежданным дождем королевские милости. Потому что они опоздали.
   Все было поздно.
   И когда рыцарь в смятении выбежал из замка, во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий, белоснежных, как снега в горах Гаскони…

Глава восемнадцатая, о которой даже автору неизвестно, последняя она или нет

   – Рошфор, – сказал д'Артаньян тихо. – Я не могу разобраться в себе… Я поклялся когда-то себе и ей, что покончу с собой, если она вдруг умрет раньше… но я не нахожу в себе достаточно сил, у меня не поднимается рука… А я ведь клялся…
   – Бывают клятвы, которые нет необходимости соблюдать, – серьезно ответил Рошфор. – Как, например, вашу. С точки зрения божеской самоубийство – величайший грех, а с точки зрения человеческой – величайшая глупость, не способная ничему помешать и ничего не могущая вернуть… Не говоря уж о том, что там, куда отправляются самоубийцы, вы никогда не встретитесь с ней… Вы обязаны жить. Ради нее. Слышите?
   Они сидели в кабачке «Нарбоннский вепрь», чьи окна выходили на Королевскую площадь: граф Рошфор, после десяти лет мрачной неизвестности наконец-то свободный от брачных уз, великан Каюзак, чье плечо уже почти зажило, граф де Вард с повязкой на голове и лейтенант гвардии д'Артаньян, чье звание еще до сих пор не было присовокуплено к какой-то определенной гвардейской роте. На столе стояло вино, а также, в несколько парадоксальном соседстве, чернильница с пером, ибо определиться стоило поскорее, гвардия уходила под Ла-Рошель, и промедление могли понять неправильно, таким образом, коего гасконец никак не желал.
   – Я бы вам посоветовал, друг мой, поступить в телохранители, – сказал Каюзак. – Там делают самые быстрые карьеры в последнее время. Лейтенант телохранителей, удостоенный ордена, – неплохое начало…
   – Друг мой, я, чего доброго, вызову вас на дуэль, – сказал д'Артаньян. – Вы полагаете, я способен покинуть ту роту, где меня так тепло приняли, когда я был никем?
   – Так ведь в жизни по-всякому оборачивается, – сказал простодушный великан. – Спору нет, все мы поначалу стремимся позвенеть шпагами без оглядки на малейшую корысть – но ведь нужно же человеку как-то устраиваться…
   – Покажите пример.
   – Да что вы, д'Артаньян, – сказал Каюзак. – Я – человек слишком простой и бесхитростный, чтобы делать систематическую карьеру. У меня почему-то никак не получается, а значит, и пытаться незачем. А вот вы умны и ловки, вам сам бог велел. Дело-то житейское.
   – Ах вы, хитрец, – сказал д'Артаньян. – Предложите это де Варду или Рошфору.
   – Увольте, господа, – усмехнулся де Вард. – Мне как-то больше по душе мое нынешнее положение, то есть кардинальская служба без всяких потуг на карьеру. Карьера по сравнению с нашими делами – это так скучно и пошло…
   – Вот видите, д'Артаньян, – сказал Каюзак. – О Рошфоре я и не говорю, заранее зная, что граф выше всех этих скучных пошлостей. Головой ручаюсь, он нам сейчас продекламирует в подтверждение что-нибудь из своих любимых старых испанцев, тех благородных идальго, что еще и стихи писать умудрялись, как будто мало им было военных побед и древности рода…
   – Почему бы и нет? – пожал плечами Рошфор. – Коли уж даже вы, Каюзак, стали отличать «старых испанцев» от прочих авторов рифм?
 
Где они, сокровищ груды,
раззолоченные залы
и дворцы,
драгоценные сосуды,
и чеканные реалы,
и ларцы?
Галуны, шитье и гарус,
и уздечки, и султаны,
чья краса
безвозвратно затерялась?
Где вчерашние туманы
и роса?
Троя старая незрима,
где ее былые беды,
боль и грусть?
Позади победы Рима,
хоть и знаем те победы
наизусть...
 
   Д'Артаньян бездумно смотрел в окно, выходившее как раз на дом Анны, лишившийся хозяйки, равно как и верного Лорме. Он никогда там не был, ни разу, совершенно не представлял себе тех комнат, где она так недавно жила, обстановки, которой касались ее руки, – и потому этот дом, эти окна, фасад и крутая крыша, это крыльцо, по которому она уже никогда не спустится, не вызывали боли. Боли все равно было столько, что новых ее уколов ожидать не следовало, хватало и того, что ему не хотелось жить, но и не жить он не мог, прав Рошфор, угрюмый и мудрый, – боже мой, он ведь тоже похоронил свою любовь, которая оказалась совершенно не тем, что ему виделось поначалу! – а жизнь отныне была неразрывно связана с болью, и вырваться из этого заколдованного круга вряд ли удастся. А потому он сидел, понуро склонив голову, касаясь подбородком орденской ленты, новехонькой, мягкой и совсем невесомой, – не самый почетный орден Франции, зато название у него самое длинное – и слушал голос Рошфора:
 
Наши жизни – это реки,
и вбирает их всецело
море-смерть;
исчезает в нем навеки
все, чему пора приспела
умереть.
Течь ли им волной державной,
пробегать по захолустью
ручейком –
всем удел в итоге равный:
богача приемлет устье
с бедняком...
 
   – Как звали этого поэта? – спросил он, когда Рошфор умолк.
   – Дон Хорхе Манрике.
   – Вот странно! Его стихи мне с таким же неподдельным чувством, столь же одухотворенно читала как-то герцогиня де Шеврез, но применительно к совсем другим событиям… Более жестоким и подлым, нежели наше пребывание здесь за бутылкой доброго вина… Вот странно!
   – Таково свойство поэзии, д'Артаньян. Принадлежать всем и никому. Уходить в большой мир, где на любовь к одним и тем же строкам получает право кто угодно, и ничего с этим не поделаешь…
   – Это неправильно! Какое имеют право подонки и заговорщики читать великолепные стихи?
   – Но с этим ничего не поделаешь.
   – Да, как и со смертью… – сказал гасконец. Крупная слеза скатилась по его щеке.
   – Вы еще молоды, – мягко произнес Рошфор. – И ваши горестные воспоминания еще успеют смениться отрадными.
   – Ни за что на свете, – сказал д'Артаньян. – Это невозможно, Рошфор. Так, как я ее любил…
   Он смотрел в окно, но не видел Королевской площади с ее всегдашним многолюдством. Глаза у него затуманились, ему привиделась голубоглазая, золотоволосая девушка посреди солнечного дня, почти беззаботно стоявшая у потемневших от времени деревянных перил на галерее гостиницы «Вольный мельник» в Менге. И на плечи д'Артаньяна тяжким грузом лег мучительный вопрос, способный раздавить своим величием и загадочностью не только юного гасконца, но и человека не в пример более старшего и умудренного немалым жизненным опытом: что сталось бы с Людовиком Тринадцатым, и кардиналом Ришелье, и Францией, на чьей голове красовалась бы сейчас французская корона, не выйди тогда Анна Кларик, миледи Винтер на галерею?
   Ведь, если прилежно и вдумчиво проследить длинную цепочку событий, если согласиться с Рене де Картом, что наша жизнь напоминает механизм карманных часов, где одно крохотное колесико приводит в действие полдюжины других… Если подумать, все произошло из-за нее – из-за нее остался первым министром Ришелье, и Людовик остался королем, а Жан-Батист-Гастон стал герцогом Орлеанским, и все они были живы, и принц Конде тоже, и де Тревиль, они все были живы, вопреки первоначальным замыслам других, готовивших всем этим людям совсем другую участь; из-за нее де Шале и его сообщники лишились голов; из-за нее Анна Австрийская не стала единоличной властительницей королевства, как замышляла; из-за нее д'Артаньян надел не синий плащ, а красный, с серебряным крестом без лилий; из-за нее одни впали в ничтожество, а другие возвысились, а третьи и вовсе умерли; из-за нее неслись храпящие кони, звенели шпаги и грохотали выстрелы; из-за нее началась осада Ла-Рошели, руководимая исключительно железной волей кардинала. Все, от великих до ничтожных вовлеченные в известные события, обрели свою нынешнюю судьбу лишь из-за того, что некая девушка вышла на галерею, а некий восторженный юноша, уже собравшийся было проехать мимо, натянул поводья своего коня…
   Был ли это перст божий или все зависело от самих людей? Он не знал, и чувствовал, что этому вопросу суждено навсегда остаться без тени ответа.
   Одно он знал совершенно точно: его собственная жизнь при другом течении событий могла бы стать – и наверняка стала бы – совершенно другой. Он не повздорил бы с мушкетерами короля и не подружился бы с Рошфором – и, приехав в Париж с целехоньким отцовским письмом, отправился бы прежде всего к де Тревилю. Прочитав письмо, де Тревиль принял бы его совершенно иначе…
   И все могло повернуться наоборот. Как ни странно, как ни дико это себе представить, но его друзьями могли бы стать Атос, Портос и Арамис, а врагами – Рошфор и Каюзак, де Вард и капитан де Кавуа, и он, служил бы королеве против кардинала. Каким бы немыслимым и пугающим это ни представлялось, но могло обернуться именно так…
   И когда рыцарь в смятении выбежал из замка…
   Он на миг словно перенесся в другой мир, где поменялись местами друзья и враги, где иными были победы и дела, но это наваждение моментально схлынуло, оставив только настоящее, могилу в городке Можерон и тупую боль в сердце, от которой ему не суждено было избавиться до самой смерти, пусть даже боли с годами предстояло притупляться и тускнеть, опускаясь в темные глубины разума и памяти.
   … во мраке ночи сыпались с неба лепестки лилий…
   Однако все в его недолгой жизни было не напрасно – и то, что в ней осталось, и то, чего уже не воротить никогда в этой жизни, в этом мире, а о другом людям знать до урочного времени не суждено, и это, пожалуй, к лучшему, а как же иначе…
   Когда тоска и боль стали так мучительны, что перестали ощущаться, заполонив собою весь мир, он протянул руку, обмакнул перо и аккуратно стряхнул лишние чернила, чтобы не осквернить разлапистой кляксой бумагу с королевской печатью и собственноручной подписью его величества. И с застывшим лицом, стараясь выводить буквы как можно аккуратнее и красивее привыкшей более к шпаге и поводьям рукой, после слов «… жалуем шевалье Шарля де Батца д'Артаньяна де Кастельмора чином лейтенанта гвардии…» вписал «роты мушкетеров его высокопреосвященства кардинала».
   И не было другой дороги, кроме этой, единственной.
 
   Красноярск, июль 2002