— А у вас, Андрей Григорьевич, есть кто-нибудь? Ну, семья, близкие друзья?
   — Семьи нет, Вера. Я пережил всех, — с какой-то страшной усталостью в голосе ответил Осьминин. — Друзья? Есть друг. Но я давно не видел его…
   — Где он, кто он?
   — Так, взбалмошный старик, — с печальной усмешкой ответил Осьминин. — Когда-то я лечил его.
   — А его нельзя было бы разыскать? — спросила я. — Разыскать и попросить пожить некоторое время здесь, с вами? Послушайте, Андрей Григорьевич, — уже захваченная этой мыслью, настойчиво продолжала я, — было бы так хорошо, если бы рядом с вами был близкий человек… Не просто кто-нибудь из медперсонала, а именно ваш друг… Он жив? Он в Ленинграде?
   — Да, он жив. Не так давно я случайно услышал его речь до радио. Хорошая речь…
   — По радио? Кто же он такой?
   — Архитектор. Не слишком нужная сейчас профессия. Он все метался, искал, чем бы помочь городу.
   — Он… тоже один?
   — Сейчас, видимо, да. Жену он давно эвакуировал. Сын наверняка на фронте. Если жив…
   Какое-то странное, тревожное предчувствие охватило меня.
   — А как его фамилия? — спросила я и помимо воли повторила громко и нетерпеливо: — Как его фамилия?!
   — Фамилия? — удивленный моим тоном, переспросил Осьминин. — Валицкий. Федор Васильевич Валицкий.
   «Валицкий?!» — едва не вскрикнула я. Но сдержалась. Хорошо, что в полумраке Осьминин не видел моего лица.
   Видимо, он все же что-то почувствовал.
   — Вы что, знали его?
   — Нет, нет, откуда? — поспешно ответила я.
   — Поставь коптилку на тумбочку! — неожиданно сказал Осьминин.
   — Зачем?
   — Поставь! — повторил он.
   Я послушно взяла коптилку и переставила ее на дальний от кровати край тумбочки. А сама села за стол.
   — Почему ты ушла? — спросил Осьминин.
   — Я… я думала, что вы будете продолжать диктовать, — невпопад ответила я.
   — Нет. На сегодня все.
   — Тогда я пойду, — сказала я, вставая.
   — Не забудь вклеить лист в тетрадь. И обязательно указывай даты.
   — Да, да, обязательно…
   Я говорила, не слыша собственных слов. Значит, все это время я работала бок о бок с человеком, который был близким другом Федора Васильевича! И не знала об этом…
   Сама я не видела старика Валицкого уже давно. После последней встречи с Анатолием я и отца его старалась вычеркнуть из памяти. Понимала, что он ни при чем. Но что-то сломалось во мне. Я не могла, не хотела видеть их дом, их квартиру. Не могла заставить себя встретиться с человеком, который напоминал бы мне об Анатолии.
   До сих пор мне казалось, что я могу ненавидеть только немцев. Только врагов. Сейчас я знала, что способна ненавидеть и презирать своего. Впрочем, Анатолий уже не был для меня своим. Он носил такую же форму, как те, кто защищал Ленинград, как те, кого доставляли к нам в госпиталь израненными, окровавленными. Но он не был один из них. Форма лишь прикрывала его заячье сердце, его гнилую душу. Я понимала, что, узнай Федор Васильевич о том, что произошло тогда в моей комнате за Нарвской, он возненавидел бы своего сына не меньше, чем я. И все же не могла видеть и его. На могла…
   …Я шла в темноте по заснеженному госпитальному двору, не выбирая дороги, прямо по сугробам, проваливаясь в снег по колено.
   Одна, только одна мысль владела сейчас мной: надо спасти Осьминина!
   Нужны медикаменты и усиленное питание. Но именно от этого он решительно отказывается. Отказывается, уже внутренне простившись с жизнью, внушив себе, что не имеет права выжить за счет раненых. И хочет, чтобы я записала течение болезни — так сказать, для науки…
   Я не знала, что делать, что предпринять…
   Проходя мимо одной из палат, дверь в которую была полуоткрыта, услышала знакомый неторопливый голос Пастухова. Заглянула в палату.
   Пастухов сидел на табуретке у ближней к двери кровати. Я знала, кто на ней лежит, — тот самый Сергушин, у которого недавно ампутировали ногу.
   Стоя в коридоре, я прислушалась.
   — …а я тебе говорю, выкинь эту мысль подлую! — говорил Пастухов. — Руки у тебя есть, голова есть?
   — А нога?!
   — Нога?.. Слушай, Сергушин, я сам, видишь, с костылем хожу. Только не он мне сейчас в жизни главная опора. Сердце — вот опора.
   — Мягкое оно, сердце-то, — с горечью произнес Сергушин.
   — А ты закали. Оно, сердце, к закалке пригодно. Как сталь. Про Николая Островского слышал? Недвижимый, слепой. А стал Островским. Все сердце заменило. Большевистское сердце. А ты по сравнению с Островским счастливец… Я, Сергушин, если хочешь знать, колдун. Увижу человека и сказать могу, что ему на роду написано.
   — Мне написано инвалидом быть.
   — Врешь. Не захочешь быть инвалидом — не будешь. Ты ведь до войны в колхозе жил? Село Березовки, Ленинградской области, верно?
   — Откуда знаете?
   — Говорю тебе, что колдун. И предсказываю: быть тебе после войны председателем колхоза. Или секретарем райкома комсомольского. И девки за тобой стаями ходить будут, а тебе от них бегать придется.
   Пастухов говорил с этим Сергушиным так, будто одновременно обращался и к взрослому и к ребенку.
   — Товарищ Пастухов! — позвала я.
   — Кто там? — обернулся он к двери.
   — Это я, Королева. Можно вас на минуту?
   — Да, да, конечно, — поспешно ответил он. Потом сказал Сергушину: — Я еще к тебе приду. Тайну раскрою, как сердце закаливают.
   И вышел в коридор, плотно притворив за собой дверь.
   — Ну как там, товарищ Королева? — с тревогой спросил он.
   — Плохо, — ответила я. — Очень плохо. Ему нужно сделать несколько вливаний глюкозы и стрихнина и обеспечить усиленное питание.
   — Найдем, — уверенно сказал Пастухов. — Я сейчас распоряжусь…
   — Ничего вы не распорядитесь! — с отчаянием сказала я. — Он отказывается.
   — Как… отказывается?!
   — Вы не понимаете, как отказываются? Вот так, очень просто! Не желает, чтобы на него тратили медикаменты, в которых остро нуждаются раненые. Ясно?
   — Но это же нелепо! — пожал плечами Пастухов. — Его жизнь не менее ценна, чем любого из бойцов Красной Армии!
   — Вот вы ему это и объясните! А я не умею!
   — Не кричите! — неожиданно строго проговорил Пастухов. — Пожалуйста, без истерики. Пойдемте-ка сюда.
   И Пастухов, стуча костылем, направился к лестничной площадке, где обычно собирались выздоравливающие и легкораненые, чтобы покурить и послушать радио. Сейчас там было темно и пусто.
   — Ну-ка, расскажите мне поподробнее, — сказал Пастухов, — только, пожалуйста, без эмоций.
   — Я сама не совсем понимаю, что происходит, товарищ комиссар, — неуверенно проговорила я. — Не желает он принимать лекарств.
   — Это я уже слышал. Почему?!
   — Но я уже сказала вам почему!
   — Других причин нет?
   — Других?.. — Я задумалась. — Он уверен, что обречен. И считает, что должен извлечь из этого пользу для науки. Он заставляет меня записывать симптомы его болезни… ну, алиментарной дистрофии…
   — На кой черт их записывать, когда дистрофия сейчас у тысяч ленинградцев?
   — И я так считаю… Но он говорит, что нужно точно зафиксировать течение болезни в условиях блокады и отсутствия необходимых медикаментов. Чтобы потом не забылось.
   — Ну и пусть забудется! — воскликнул Пастухов. — И чем скорее, тем лучше. Героизм людей — вот что не должно забываться!.. — Он умолк, потом сказал уже негромко: — Да, тяжелый случай… И нет возможности его уговорить? Заставить?
   — О том, чтобы заставить, мне кажется, не может быть и речи. Вот если уговорить… Но кто это сможет? Я не могу… У него есть друг, — нерешительно продолжала я, — старый архитектор… Я подумала: что, если разыскать его и попросить поселиться вместе с Андреем Григорьевичем?..
   — А где он сейчас? — оживился Пастухов.
   — Я… не знаю, — презирая себя за ложь, тихо ответила я.
   — А он сам, ну, Осьминин, тоже не знает?
   — Я… я не спрашивала.
   — Вы должны узнать это, Вера, — сказал Пастухов.
   — Постараюсь, — кивнула я. — Ну, а вы убедили?
   — Кого? — не понял Пастухов.
   — Ну… Сергушина? Убедили, что с одной ногой жить не хуже, чем с двумя?
   Я сама не понимала, почему говорю таким тоном. Наверное, от бессилия, от сознания собственной слабости.
   — Еще нет… — спокойно ответил Пастухов. — Но думаю, что уговорю.
   — Вы сами-то верите в то, что внушаете ему? Или так, утешаете?
   — Я не утешитель, товарищ Королева, — строго, но без всякой неприязни ответил Пастухов. — Я комиссар. И в то, что говорю, верю. Я его сердце лечу. Вы камфарой лечите. А я словом. И его и себя.
   — Себя?..
   — Я ведь тоже с костылем хожу. И врачи еще не уверены, что… Словом, — закончил он, — идите отдыхать. И подумайте, как разыскать этого, ну, архитектора.
   — Товарищ Пастухов, — сказала я, пользуясь тем, что на площадке темно и он не видит моего лица, — можно… личный вопрос?.. У вас есть семья? Ну, жена, дети?
   — Дети? Нет, детей нет. А жена… есть. Очень хорошая женщина… Ждет меня…
   — Тогда… вам легко… Помните, вы говорили, как хорошо, когда ждут.
   — Конечно. Мне легко. Она меня и с костылем примет… Ну, идите. И еще раз прошу… ну, насчет того архитектора. Надо его срочно найти.
   — Я постараюсь.
   — Спасибо. А теперь идите, отдохните, погрейтесь… — совсем не по-военному сказал Пастухов и медленно пошел к двери.
   А я пошла наверх, в сестринскую, сдала лекарства и поднялась в свою комнату.
   Нащупала на тумбочке коробку спичек, зажгла коптилку и неожиданно увидела у печки дрова… Откуда они?
   И вдруг я вспомнила слова Пастухова: «Отдохните, погрейтесь».
   Значит… он? Думать о том, почему Пастухов это сделал и где взял несколько полешек, не было сил…
   Какое счастье — смотреть в разгорающуюся печку и чувствовать, как идущее из открытой дверцы тепло согревает твое лицо!
   «Счастье! — повторила я про себя и подумала: — Каким оно может быть разным. Огромным, как Победа, как прорыв блокады, и маленьким, как кусок хлеба, как огонек коптилки… Как все относительно в жизни!»
   Неужели все это когда-нибудь забудется?.. Как он сказал, Пастухов? «Ну и пусть забудется! Героизм людей — вот что на должно забываться!»
   Наверное, он прав…
   Но героизм — это не только когда в атаку, герой не только тот, кто первым поднимается с винтовкой или с бутылкой зажигательной смеси в руках…
   А если врага не видно? Если он невидимка, как голод, как холод, как дистрофия, как цинга?.. И если человек даже победу этого врага над собой хочет превратить в его поражение? Вот как Осьминин… «Смертию смерть поправ…»
   Не знаю, почему мне пришли в голову эти слова. Не помню, где я их слышала, может быть в театре или в кино… Я никогда не вдумывалась в их смысл. А теперь они всплыли в памяти. Потому, наверное, что Осьминин старый, и манера говорить у него тоже какая-то старая, дореволюционная, и слова эти как-то вяжутся с его обликом…
   Что это я о каких-то глупостях думаю! Ведь Андрей Григорьевич сознательно обрекает себя на гибель!.. К чему любые слова, когда умирает человек!.. Нужно срочно действовать! Надо пойти к Валицкому, во что бы то ни стало пойти! Ведь он друг Осьминина, они сверстники, и Федор Васильевич сумеет поговорить с ним так, как не могу, не умею я. Что для Осьминина мои слова! А Федор Васильевич сумеет! Я помню, как он сказал мне тогда, давно, когда я сидела в его кабинете: «Родная моя девочка… я знаю жизнь… поверьте мне, это пройдет. Кончится война, снова всюду зажгутся огни…» А я слушала и чувствовала, как оттаивает мое сердце…
   Надо пойти к Федору Васильевичу. Заставить себя пойти. В конце концов, я могу сказать ему всего несколько слов: «Ваш друг, доктор Осьминин, при смерти. Вы можете ему помочь. Поживите с ним некоторое время…» И все. И никаких других разговоров, никаких воспоминаний. «Я спешу на работу. Мне надо идти. Вот адрес госпиталя. Или пойдемте вместе…»
   Все это я говорила себе. Внушала. Но чувствовала, что не смогу пойти. Это выше моих сил. Тех, что у меня еще остались.
   Я знала, их у меня было бы больше, если бы… если бы я кого-нибудь ждала. Пастухов прав. Война — это не только бой. Это — ожидание. Ожидание победы. Ожидание встречи…
   Ему легче, этому Пастухову. Его ждет жена. Как это важно, нужно, необходимо знать, что тебя кто-то ждет, быть уверенным в этом, знать, что ждет и будет ждать, несмотря ни на что…
   Как он сказал Сергушину? «Я колдун…» Какой он колдун! Просто хороший, добрый человек. Наверное, в душе мучается, что вынужден прозябать в нашем госпитале, вместо того чтобы быть на фронте. Как тогда Суровцев… Но выполняет свой долг. Комиссарский долг — поддерживать в людях силы, вселять в них уверенность…
   Колдун!.. Если б он мог сделать так, чтобы и я кого-то ждала. И чтобы меня кто-то ждал. Ведь я одна, совсем одна… Человека, который любил меня, я сама оттолкнула. Оттолкнула ради труса, ничтожества… И даже не знаю, жив ли он сейчас…
   Помоги же мне, колдун!
   Я сидела на корточках у печки и смотрела на раскаленные угли. И мне казалось, что я гляжу в другой мир. Яркий, теплый, ласковый…
   Вдруг я услышала, что кто-то зовет меня.
   — Королева! Вера Королева! Королева, вы там, у себя?
   «Ну, вот и все, — подумала я, — наверняка зовут в операционную».
   Сняла перчатки, засунула их в карман ватника. Нащупала в кармане сложенный вчетверо листок бумаги, тот самый, на котором я писала под диктовку Осьминина. На какое-то мгновение мне захотелось бросить листок в печку. Чтобы ничего этого не было. Не существовало. Но тут же я сказала себе: «Не смей! Этим не поможешь». Открыла тумбочку, достала дневник и вложила в него листок, не разворачивая.
   В этот момент дверь раскрылась. На пороге стояла та женщина, которая дежурила в сестринской, когда я в первый раз вернулась от Осьминина.
   — Чего же вы не отвечаете? — недовольно спросила она, тяжело дыша.
   — Извините, — виновато ответила я, — сейчас буду готова. В операционную?
   — Да нет, — устало сказала она. — Тут к вам опять военный приходил.
   — Суровцев? Тот, что записку оставлял?
   — Другой. Майор.
   — Какой майор?
   — Звягинцев фамилия.
   — Звягинцев?!
   — Чего вы испугались-то так? Сказал, что придет завтра к двум. И чтобы вы обязательно ждали.


5


   Я проснулась с мыслью о нем, об Алеше Звягинцеве.
   Легла я очень поздно: меня все-таки вызвали в операционную, — почти в полночь привезли новую партию раненых. Среди них был молодой парень с ожогами первой степени. Редкий теперь случай — он пострадал не от обстрела, не во время пожара, а при аварии на производстве. У них там в цехе, на «Электросиле», прекратилась подача воды в котельную. Попытались наладить водоснабжение с помощью пожарных насосов, вручную. Вот тогда-то раскаленный пар и ударил в лицо парню.
   Мы с ним провозились часа полтора, ожоги ужасные. Выживет ли?..
   К себе я вернулась в третьем часу, легла не раздеваясь. А утром встала, причесалась перед зеркальцем, стоявшим у меня на тумбочке, — это единственная вещь, которую я захватила из дому, когда перешла на казарменное положение, — спустилась вниз, в умывальную, ополоснула лицо. В столовой выпила чаю без сахара, с заледенелым сухарем, который долго пришлось размачивать в желтоватой горячей воде. Зашла в сестринскую, справилась, как состояние того парня с ожогами. Потом явилась к главному хирургу и, отводя глаза, попросила, чтобы меня на час — с двух до трех — кто-нибудь подменил.
   Дальше все пошло обычным, заведенным порядком. Я медленно, в сопровождении санитарки, двигавшей перед собой столик на колесах, на котором лежали металлические стерилизаторы, наборы ампул, таблеток и порошков, а также тетрадь с назначениями врачей, переходила из палаты в палату, в сотый, в тысячный раз спрашивая: «Как дела? Как самочувствие? Как прошла ночь?..» Но делала это сегодня как-то механически, думая только об одном — что скоро, очень скоро увижу Алешу. Поминутно поглядывала на часы и ловила себя на желании перевести стрелки вперед, поторопить время.
   Подошли мы и к Сергушину.
   — Как себя чувствуете? — осведомилась я.
   — Где комиссар? Он мне нужен… очень нужен, — тихо проговорил Сергушин.
   — Я еще не видела его сегодня. Увижу — обязательно передам, чтобы зашел.
   Заглянула в тетрадь. Никаких записей против фамилии Сергушина не было.
   — Вас уже смотрел врач?
   — Смотрел, — слегка поморщившись, ответил Сергушин, — говорит, что все хорошо.
   Лицо его было по-прежнему бледным, но не серым, как раньше, и губы не такие синие.
   Я прослушала пульс. Он был хотя и медленным — пятьдесят два удара в минуту, но хорошего наполнения и ритмичный.
   — Ну что ж, Сергушин, — сказала я, — дело идет на поправку. Спали хорошо?
   — Сон видел, — ответил он и улыбнулся, кажется, впервые за все время. — Будто война кончилась. Мне раньше все сны про войну снились. Танк на меня прет, а у меня ничего — ни гранаты, ни бутылки… Или немец штык надо мной заносит, а я лежу, точно меня к земле тяжестью придавило… Штык вижу, рожу зверскую вижу, а шелохнуться не могу. Или вот на палубе стою, и вдруг грохот, мины…
   — Почему на палубе? Разве вы моряк?
   — Был моряком. А потом стал вроде морской пехоты. Гогланд-остров — слыхали? В Финском заливе. Оборону мы там держали. Из последних сил, можно сказать. А как зима наступила, вывезли нас. И бойцов и гражданских, которые оставались.
   — Там вас и ранило?
   — Не, — отрицательно мотнул головой Сергушин. — Это уже потом. Я в лыжном отряде был. Морской канал знаете? Мы там проруби свежие обнаружили. И следы от саней к Петергофу уходят. Поняли, нет? Это фрицы мины устанавливали, чтобы наши корабли подрывать. Там ведь ледоколы наши ходят, а за ними корабли. Ну, мы стали следить за фрицами. И подстерегли, когда они мины закладывали. Ну и в бой вступили. Тут меня и шарахнуло…
   — Почему же вас не отправили в морской госпиталь?
   — Кто знает, — пожал плечами Сергушин. — Наверно, раненых было много. Да какая разница. Я не об этом. Я про сон… Представляете, приснилось, будто нет войны. Кончилась… И я дома. В поле. Рожь колышется. Ветер… теплый такой… Солнце… А я иду тропинкой. На двух ногах иду. Иду и думаю: откуда же у меня вторая-то нога появилась? Так получается, что знаю — нет ноги, а иду на двух…
   Он прикрыл глаза, помолчал немного. Потом вдруг приподнялся на локтях и требовательно сказал:
   — Где комиссар?
   — Он придет, Сергушин, обязательно! Я передам ему, — ответила я и почему-то спросила: — Нравится вам наш комиссар?
   — Мне каша пшенная, в русской печи томленная, нравится. А комиссар не каша. Он… он тайну знает… Скажите, сестра, вы сердце видели?
   — Сердце?
   — Ну да. В натуре. Какое оно?
   — Ну как объяснить. Вроде кулака большого. И все время сокращается. Вот так, — я несколько раз сжала и разжала кулак. — Кровь по сосудам гонит. Как насос.
   — Как помпа, значит? — разочарованно проговорил Сергушин. Посмотрел на меня с сожалением и повторил: — Попросите комиссара, чтобы зашел.
   И отвернулся к стене.
   Закончив обход, я пошла искать Пастухова, но оказалось, что он уехал в политуправление и будет часам к двум.
   Эти слова — «часам к двум» — вернули мои мысли к Алеше…
   Без четверти два я оделась и вышла во двор. Подошла к воротам. В переулке, ведущем к проспекту Карла Маркса, было пустынно. Снег, снег. Сугробы почти до окон. Посреди улицы наезженная автомобильная колея, здесь проходили машины, доставлявшие в наш госпиталь раненых.
   Я почему-то не сомневалась, что Алеша появится со стороны проспекта — придет или приедет на попутной.
   Постояла несколько минут, взглянула на часы: без пяти два. И вдруг увидела в конце переулка военного в полушубке. Бросилась ему навстречу, но, подбежав, поняла, что это не Алеша… Встретила недоуменный взгляд и быстро отошла.
   Снова вернулась к воротам, снова посмотрела на часы. Три минуты третьего…
   «Нелепо предполагать, что он будет точно в назначенное время, — успокаивала я себя. — Ведь транспорт не работает».
   Снегопад усилился. Теперь перед глазами была сплошная снежная пелена, и я поняла, что если буду бегать из одного конца переулка в другой, то легко могу разминуться с Алешей, пропустить его.
   Прислонилась к железной изгороди. Где-то мерно стучал метроном. «Только бы не начался обстрел! — со страхом подумала я. — Тогда все движение прекратится…»
   Услышала позвякивание цепей на колесах грузовика. Увязая в сугробах, вышла к дороге, но машина — груженная бензобаками полуторка — проехала не останавливаясь.
   Я опять посмотрела на часы. Двенадцать минут третьего.
   «Не придет, не придет! — стучало в мозгу. — Ведь он военный человек, мог получить какое-то задание, вчера предполагал одно, а сегодня случилось другое…»
   Прошло еще минут десять. И вдруг я подумала о том, что Алексею наверняка и в голову не приходит, что я жду его с таким нетерпением! Вспомнила нашу встречу в лесу под Лугой, когда он лежал раненый, наше последнее прощание у проходной Кировского завода. У него нет оснований думать, что я сейчас так жду его… Хотел проведать, не застал… И все…
   Снова послышалось позвякивание цепей еще неразличимой за метелью машины. Я сделала шаг в сторону, в снег, чтобы пропустить ее… Из окошка кабины высунулась чья-то голова в ушанке:
   — Эй, дорогуша, тут госпиталь где-то должен быть!
   — Здесь, здесь! — крикнула я в ответ.
   Машина замедлила ход. Наверное, в кузове раненые.
   Хлопнула дверца по другую сторону кабины. И вдруг я услышала:
   — Вера! Веруня!..
   Ко мне бежал Алексей…
   — Алеша! Алеша! — повторяла я.
   — Собирайся, едем! — проговорил он, едва только поздоровался.
   — Но куда, я же в госпитале, Алеша, на работе…
   — Отпросись! На три часа отпросись, мы опаздываем!
   — Хорошо, сейчас я попробую, — ответила я, ничего не понимая, и побежала обратно в госпиталь.
   Узнав, что главный хирург на операции, я помчалась наверх к Пастухову.
   Он сидел за столом и что-то писал.
   — Товарищ комиссар, очень прошу, — задыхаясь от быстрой ходьбы и волнения, проговорила я, — мне надо отлучиться… на три часа… очень надо!
   Пастухов отложил ручку и внимательно посмотрел на пеня.
   — Почему вы ко мне обращаетесь? Вами ведь доктора командуют…
   — Я договорилась с главным хирургом, что с двух до трех могу быть свободна, в операционной меня подменили. Но сейчас выяснилось, что мне необходимо уйти… отлучиться на три часа. Не на час, а на три! А главный хирург на операции. Очень прошу, разрешите!
   — Случилось что-нибудь? Дома, в семье?
   — Нет у меня никакой семьи! Я же вам говорила… Ко мне человек приехал!.. Друг мой, старый друг, понимаете? С фронта приехал.
   — Так, понятно, — кивнул Пастухов. Посмотрел на часы и как-то подчеркнуто официальна сказал: — Разрешаю увольнение… Пропуск на хождение в ночное время имеете?
   — Имею.
   — Можете быть свободной до двадцати четырех ноль-ноль.
   — Так много не нужно. Мне на три часа!
   — Я лучше вас знаю, на сколько. До двадцати четырех ноль-ноль, — повторил Пастухов. — Ну, чего же вы стоите? Кругом марш!
   Последние слова он произнес, уже не скрывая улыбки.
   — Спасибо, товарищ комиссар, спасибо! — выпалила я. Ужа у двери вспомнила: — Вас Сергушин просил зайти!
   — Был уже у него. Ну, я же сказал: марш!
   Я забежала к себе в комнату, чтобы захватить санитарную сумку. Носить ее с собой вошло в привычку. В сумке было все необходимое для оказания первой помощи. Кроме того, в ней лежала другая сумочка, маленькая, оставшаяся с довоенных времен, где хранились документы и продовольственные карточки…
   Когда я выбежала на дорогу, то увидела, что машина все еще стоит, а Алеша ходит возле нее, поглядывая на часы.
   — Садись в кабину! Опаздываем! — крикнул он мне и полез в кузов.
   Я села в кабину, захлопнула дверцу, и машина тронулась.
   Куда мы едем? Зачем? Я не успела перемолвиться с Алексеем ни единым словом…
   — Скажите, — неуверенно спросила я у шофера, — а куда мы едем?
   — Как куда? — удивленно посмотрел он на меня. — В эту самую… ну, Филармонию.
   — Что?! — опешила я. — В какую Филармонию? Зачем?!
   — Зачем туда люди ездят? — пожал плечами шофер. — Музыку слушать. Или концерт какой.
   — Да вы что?! Какие сейчас могут быть концерты?!
   И тут я вспомнила, что на последней странице «Ленинградской правды» видела объявления о спектаклях Театра оперетты и о концертах в Филармонии. Я-то читала в газете прежде всего сводки Информбюро и регулярно публикуемые сообщения горторготдела о продовольственных нормах. А в театральные объявления не вникала, они казались мне какими-то не сегодняшними, как бы по инерции печатающимися с тех времен, когда ежедневно половина четвертой страницы была посвящена репертуару театров и кино.
   — Тут что-то не то, — пробормотала я и сказала уже решительно: — Остановите машину, я должна выяснить.
   — Опоздаем! — ответил шофер. — Майор приказал: гони что есть силы, в три начало.
   «Но это же нелепо, глупо! — в отчаянии думала я. — Вместо того чтобы побыть вдвоем, поговорить — ведь мы столько времени не виделись! — вместо этого идти в Филармонию… на концерт… когда кругом холод, голод, смерть!..»
   И вдруг я поняла. Он сделал это для меня. Боялся, что мне не захочется оставаться с ним вдвоем. Боялся быть навязчивым…
   …По-прежнему валил снег. Единственный «дворник» на ветровом стекле явно не справлялся со своей работой, и шофер то и дело, налегая грудью на руль, почти прижимался лицом к переднему стеклу, чтобы разглядеть дорогу.