Страница:
Анчи заставила Прокопа рассказать о себе. Где родился и где вырос и о том, как побывал в самой Америке, сколько горя хлебнул, что и когда делал.
А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал - особенно... ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него - завязать ему галстук, причесать волосы и вообще... И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.
Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже - и вдруг засмеялась. Согласитесь что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!
- Я ничего не знаю, - сказала она искренне.
Ну разве такое "ничего" не стоит всего жизненного опыта мужчины?
Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", - думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами - цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях - наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.
Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя - задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.
За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек - не то из Седмидоли, не то из Льготы - попросил доктора поехать к роженице.
Это очень мало .обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:
- Иди спать, Анчи.
Она молча поднялась, стала убирать со стола.
Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:
- Не хотите поиграть на бильярде?
Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.
Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей - толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, "свесил ножки в лузу", и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом - только, чтобы навести кий, - он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.
Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее - ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех - погладить личико, поцеловать, погладить ах, розовые щечки! - и взьерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! - сердился Прокоп, - я - старый осел; как мне не стыдно - такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает... Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.
Иди спать, старый холостяк, иди; ты только что уберегся от срама, от того, чтобы юная, глупая девочка высмеяла тебя - уж и это хорошо. Кое-как укрепившись в своем решении, Прокоп побрел наверх, в свою комнату. Одно его тяготило - надо пройти мимо Анчиной двери. Он шел на цыпочках: наверное, спит уже, дитя... И вдруг стал как вкопанный, а сердце бешено заколотилось: ее дверь... дверь Анчи не закрыта... Приотворена даже, и за нею- тьма. Что это значит? И вдруг услышал там, в комнате, нечто вроде подавленного всхлипывания.
Какая-то сила чуть не швырнула его в эту дверь; но что-то другое, бесконечно более властное, одним ударом сбросило его с лестницы и вынесло в сад. Он стоял в темных кустах и прижимал руку к сердцу, которое билось, как язык набатного колокола. Господи боже,, зачем я не вошел к ней! Анчи, наверное, стоит на коленях полураздетая и плачет в подушку, отчего? - не знаю; но если бы я вошел - ну, что бы случилось? Ничего, я стал бы рядом с ней на колени и попросил бы ее не плакать больше; погладил, погладил бы легкие волосы, волосики, распущенные на ночь. О боже, зачем она оставила дверь приоткрытой?
Смотри, вон светлая тень скользнула из дома и движется в сад. Это Анчи, она не раздета, и волосы ее не распущены; она прижимает ладони к вискам - ладони так приятно холодят пылающий лоб, - и прерывисто вздыхает: последние отзвуки плача. Анчи, словно не замечая, проходит мимо Прокопа, но уступает ему место рядом, с правой стороны; она не слышит, не видит но не сопротивляется, когда он берет ее под руку и уводит к скамейке. Прокоп мысленно подбирает хоть какие-нибудь слова утешения (а черт, какие же?!), как вдруг: бац, ее голова ткнулась ему в плечо, взрыв судорожных рыданий, и вот, посреди всхлипываний и сморканья, она говорит ему, что "это пустяки, ерунда". Прокоп обнимает ее словно родной дядя и в полной растерянности бессвязно бормочет, что она хорошая и очень милая; -всхлипыванья тают в долгих вздохах (где-то под мышкой он чувствовал их горячую влажность). И вот стало совсем хорошо.
О ночь, небожительница, ты облегчаешь сдавленную грудь, развязываешь неповоротливый язык; ты возносишь, благословляя, окрыляешь тихо трепещущее сердце, сердце, полное тоски и одиночества; жаждущих поишь из своей бесконечности. В какой-то исчезающе-малой точке вселенной, где-то между Полярной звездой и Южным Крестом, Центавром и Лирой, вершится трогательное действо: некий мужчина вдруг ощутил себя единственным защитником и отцом девочки с заплаканным личиком; он гладит ее по головке и говорит - что, собственно, он говорит? Что он так счастлив, так счастлив, что любит, страшно любит существо, которое всхлипывает 'и сморкается у него на плече, что никогда он отсюда не уедет, и прочее в этом роде.
- Не знаю, что это мне в голову взбрело, - всхлипывая, вздыхает Анчи. - Я... мне так хотелось с вами еще... поговорить...
- А почему вы плакали? - буркнул Прокоп.
- Потому что вы так долго не шли, - звучит неожиданный ответ.
В душе Прокопа что-то слабеет - может быть, воля.
- Вы... вы меня... любите? - выдавливает он из себя, а голос его ломается, как у четырнадцатилетнего. Головка, зарывшаяся у него под мышкой, кивает энергично и недвусмысленно.
- Наверно, я должен был... прийти к вам, - подавленный, шепчет Прокоп.
Головка решительно тряхнула: нет, нет!
- Здесь мне лучше, - вздохнула Анчи минутку погодя. Здесь... так прекрасно!
Вряд ли кто-нибудь поймет, что прекрасного нашла она в жестком мужском пиджаке, пропахшем табаком и потом; но Анчи зарывается в него лицом, и ничто на свете не заставит ее поднять глаза к звездам; так она счастлива в этом темном, пахучем убежище. Ее волосы щекочут нос Прокопа, от них исходит чудесный тонкий запах. Прокоп гладит ее опущенные плечи, ее юную шейку и грудь и встречает лишь трепещущую покорность; тут он забывает все, резко и грубо запрокидывает ей голову, хочет поцеловать влажные губы. Но Анчи - Анчи бешено отбивается, она просто в ужасе, твердит: "Нет, нет, нет"... - и снова утыкается лицом в его пиджак, и он слышит, как сильно бьется ее испуганное сердечко.
И тут Прокоп понимает, что этот поцелуй был бы первым в ее жизни.
Тогда ему становится стыдно, его охватывает безграничная нежность, и он уже ни на что больше не отваживается - только гладит ее по волосам: это можно, это можно; господи, она ведь еще совсем ребенок и совсем глупенькая! А теперь - ни слова, ни словечка больше, чтобы даже дыханием не оскорбить неслыханного детства этой белой рослой телочки; ни одной мысли, которая могла бы грубо объяснить смятенные побуждения этого вечера! Он говорит, сам не понимая что; в его речах звучит медвежья мелодия, и нет никакого синтаксиса; они касаются попеременно звезд, любви, бога, прекрасной ночи и какой-то оперы - название и сюжет Прокоп не в силах вспомнить, но скрипки и человеческие голоса звучат в нем опьяняющим звоном. Временами ему кажется, что Анчи уснула; он умолкает, пока блаженный, сонный вздох на его плече не доказывает, что его слушают внимательно.
Потом Анчи выпрямилась, сложила руки на коленях и задумалась.
- Не знаю, не знаю, - томно сказала она, - никак не могу поверить, что это - правда...
По небу светлой черточкой скатилась звезда. Благоухает жасмин, спят закрывшиеся шары пионов, дыхание неведомого божества шелестит в вершинах деревьев.
- Как бы мне хотелось остаться здесь, - шепнула Анчи.
Еще раз пришлось Прокопу выдержать безмолвный бой с искушением.
- Спокойной ночи, Анчи, - заставил он себя сказать. Что, если... если вернется ваш папа?..
Анчи послушно встала.
- Доброй ночи. - Она еще колебалась.
Так стояли они лицом к лицу и не знали, что начать... или кончить. Анчи была бледна, глаза ее растерянно моргали, вся ее фигурка говорила о том, что она готова решиться на какой-то подвиг; но когда Прокоп, совсем уже теряя голову, протянул руку к ее локтю, она трусливо увернулась и пошла на попятный. Они шагали по садовой дорожке, и расстояние между ними было не меньше метра; но когда добрались до того места, где лежали самые черные тени, - видимо, потеряли направление, потому что Прокоп стукнулся зубами о чей-то лоб, торопливо поцеловал холодный нос и нашел своими губами отчаянно сжатый рот; и он грубо разрыл его, ломая девичью шею, раздвинул стучащие зубы и исступленно стал целовать жаркие, влажные, раскрытые, стонущие губы.
Ей удалось вырваться, она отошла к калитке и заплакала. Прокоп бросился утешать ее, он гладит ее, рассеивает поцелуи по волосам, по уху, по шее, спине, но ничто не помогает; он молит, поворачивает к себе мокрое личико, мокрые глаза, мокрый всхлипывающий рот - его губы полны соленой влаги слез, а он все целует и гладит - и вдруг чувствует, что она уже ничему не сопротивляется, она отдалась на его милость и, наверное, плачет над своим страшным поражением.
Тогда в Прокопе разом проснулась вся мужская рыцарственность, он выпустил из рук этот жалкий комочек и, растроганный до слез, только целует дрожащие, смоченные слезами пальцы. Вот так, так-то лучше... И тут она прижимает свое лицо к его грубой лапе, целует ее влажными, обжигающими губами, ласкает горячим дыханием, трепетными, мокрыми ресницами - и не дает, не отпускает его руку. Тогда и он заморгал часто, затаил дыхание - чтобы не задохнуться от мучительной нежности.
Анчи подняла голову.
- Доброй ночи, - сказала она тихо и очень просто подставила губы.
И Прокоп склонился над ними, поцеловал, как дуновение ветерка, нежно, как только умел, - и не осмелился провожать ее дальше; постоял в каком-то оцепенении, потом побрел совсем на другой конец сада, куда не проникает ни один лучик из Анчиного окна; и там он стоит, словно молится. Но нет, это не молитва - это всего лишь прекраснейшая ночь его жизни.
XIII
Едва рассвело - Прокоп не мог больше выдержать дома: решил сбегать, нарвать цветов. Положить их у порога Анчиной спальни, и когда она проснется... Окрыленный радостью, выбрался Прокоп из дома чуть ли не в четыре часа утра. Люди, какая красота! Всякий цветок искрится, как глаза (а у нее спокойные большие глаза телки... у нее такие длинные ресницы... сейчас она спит, и веки у нее выпуклые и нежные, как голубиные яйца... господи, знать бы ее сны... если руки ее сложены на груди - их приподымает дыхание; если они под головой, тогда, наверное, соскользнул рукав и виден локоток розовый твердый шарик... недавно она говорила, что до сих пор спит в железной детской кроватке... говорила, что в октябре ей исполнится девятнадцать, на шее у нее - родимое пятнышко... возможно ли, что она меня любит, это так странно) - в самом деле, ничто не сравнится красотою с летним утром, но Прокоп не отрывает глаз от земли, улыбается в меру своего уменья и через множество калиток добирается до реки.
И там, только у противоположного берега, обнаруживает бутоны кувшинок; пренебрегая всеми опасностями, он снимает платье и бросается в густую слизь заводи, ранит ноги о какие-то коварные острые листья, но возвращается с охапкой цветов.
Кувшинки - цветы поэтичные, но они пускают отвратительный сок из мясистых стеблей; и Прокоп бежит со своей поэтичной добычей домой, соображая, чем бы обернуть стебли букета. Ага, вон на лавочке у дома доктор забыл вчерашнюю "Политику" *. Прокоп весело рвет ее, прочитывая мимолетно о какой-то б-алканской мобилизации, о том, что где-то пошатнулось министерство и что умер кто-то, изображенный в черной рамочке, - умер, оплакиваемый, разумеется, всей нацией. Вот уже обернуты мокрые стебли, и Прокоп залюбовался делом рук своих; и тут его будто сильно толкнуло в грудь: на газетной обертке он увидел одно-единственное слово. Это слово было: КРАКАТИТ.
С минуту Прокоп неподвижно глядел на него, попросту не веря глазам. Потом с лихорадочной поспешностью развернул газету, рассыпав роскошные цветы, - и наконец нашел следующее объявление: "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт". И ничего больше. Прокоп протер глаза и перечитал: "Прошу инж. П. сообщить' свой адрес. Карсон". Что за дьявольщина...
Кто такой Карсон? И откуда он знает, гром и молния, откуда может он знать?.. В пятидесятый раз перечитывал Прокоп загадочное объявление: "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес".
И дальше:"Карсон, Гл. почтамт". Больше ничего и не вычитаешь.
Прокоп сидел, словно оглушенный дубиной. "Зачем, зачем я взял в руки эту проклятую газету", - с отчаянием промелькнуло у него в голове. Как это там написано? - "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес". Инж, П. - это он, Прокоп, а кракатит - то самое проклятое место, то неясное, затуманенное место в его мозгу, та болезненная опухоль, то, о чем он не осмеливался думать, с чем он ходил, биясь головой об стену, то, что уже утратило название - как тут написано? "КРАКАТИТ"! Внутренний толчок заставил Прокопа широко раскрыть глаза.
Внезапно он увидел... увидел ту самую соль свинца, и разом в его памяти развернулся путаный фильм: нескончаемая, яростная борьба в лаборатории с этим тяжелым, тупым, инертным веществом; бессмысленные опыты вслепую, когда ничто не удавалось, пощипывание в пальцах, когда он в бешенстве ломал и дробил это вещество руками, кислый привкус на языке, едкий дым, усталость, от которой он засыпал, сидя на стуле, стыд, упрямство, и вдруг - во сне, что ли, последняя идея, эксперимент, парадоксальный и чудесно простой, физический трюк, которым он до того ни разу не пользовался. Увидел тончайшие белые иголочки, которые он смел наконец в фарфоровую банку, уверенный, что завтра произведет славный взрыв там, в песчаной яме, в поле, где находился его весьма незаконный опытный полигон.
Увидел свое кресло в лаборатории, из которого вылезал волос и пружины; он рухнул тогда в это кресло, как измученный пес и, вероятно, уснул, ибо вокруг стояла полная тьма - и вдруг ужасающий взрыв, звон стекла, и он летит вместе с креслом на пол.
А потом - резкая боль в правой руке - чем-то ее поранило; а потом - потом...
Прокоп наморщил лоб - столь стремительное возвращение забытого причиняло ему боль. Ну да, вот он, этот шрам, через всю ладонь. Потом я хотел зажечь свет, но все лампочки полопались. И я шарил на ощупь в темноте, стараясь понять, что произошло: на столе груда осколков, а там, где я работал, цинковая пластина порвана, перекручена, спеклась, дубовая столешница расколота, словно в нее ударила молния. Потом я нашарил ту фарфоровую баночку, и она оказалась цела - и только тогда я ужаснулся. Ну да, ну да, это и был кракатит. А потом...
Прокопу невмочь было сидеть; он переступил через рассыпанные кувшинки, заметался по саду, грызя от волнения пальцы. А потом я бежал куда-то, через поле, через вспаханное поле, несколько раз падал - господи, где же это было? Здесь связность его воспоминаний была основательно нарушена; несомненной была только страшная боль под лобными костями да какие-то дела с полицией. Потом я разговаривал с Иркой Томешем, и мы отправились к нему - нет, мы поехали на извозчике; я был болен, и он за мной ухаживал. Ирка - славный парень. Но, ради бога, что было дальше? Ирка Томеш сказал, что едет в Тынице, к отцу, но сюда он не приезжал; вот оно что, как странно... а я в это время спал, кажется...
Коротко, нежно звякнул звонок; я пошел открыть, и на пороге стояла девушка, лицо ее было скрыто вуалью...
Прокоп застонал, закрыл руками лицо. Он не отдавал себе отчета, что сидит на скамье, на той самой скамье, где прошедшей ночью дано ему было утешать и ласкать совсем другую...
..."Здесь живет пан Томеш?" - спросила она, задыхаясь: бежала, наверное, и горжетка вся обрызгана дождем - и неожиданно, так неожиданно подняла незнакомка глаза...
Прокоп чуть не взвыл от муки. Увидел ее, словно это было вчера; руки, маленькие руки в тесных перчатках, росинки дыхания на густой вуали, взгляд чистый, исполненный горя; прекрасная, грустная, отважная. "Вы его спасете, правда?" Ее серьезные глаза совсем близко - от них кружится голова! она смотрит на него и комкает какой-то сверток, толстый пакет с печатями, прижимает его к груди трепетными руками, всеми силами подавляя смятение...
Прокопа словно ударили по голове. Куда я девал этот пакет? Кто бы ни была эта девушка - я обещал отдать его Томешу. За время болезни я... забыл обо всем; или, вернее... не хотел об этом думать. Но теперь... Теперь его надо отыскать, это ясно.
Бурей ворвался он в свою комнату, разбросал все содержимое ящиков. Нету, нету, нету нигде! В двадцатый раз перебрал он свои пожитки, листок за листком, вещь за вещью. Потом уселся посреди разгрома, как над развалинами Иерусалима, сдавив руками лоб. Наверно, пакет взял доктор, или Анчи, или хохотушка Нанда; иначе быть не может. Непоколебимо уверившись в этом путем детективных рассуждений, он ощутил вдруг какое-то недовольство, какое-то неприятное чувство; как во сне, подошел он к печи, глубоко засунул руку внутрь и вынул... искомое. Тогда только он смутно припомнил, что сам положил пакет в это место, когда еще был не совсем здоров; теперь он вспоминал, что среди всех обмороков и бредовых снов он постоянно заботился о том, чтобы пакет был при нем, и приходил в ярость, когда сверток забирали; при всем том он очень боялся этого толстого пакета, ибо с ним было связано чувство мучительной тревоги и тоски. Наверное, он с хитростью сумасшедшего спрятал его в печку от самого себя, чтобы отвязаться. Ну, да черт ли разберется во всех загадках подсознания; теперь пакет здесь, у него в руках, этот толстый, перевязанный конверт за пятью печатями, и на нем написано: "Для пана Иржи Томеша". Прокоп попытался угадать хоть что-нибудь по этому сложившемуся тонкому почерку; но вместо этого снова увидел девушку в вуали - она комкает конверт дрожащими пальцами... и вот, вот опять поднимает глаза... Прокоп жадно принюхался к конверту: пахнет слабым, далеким ароматом.
Он положил пакет на стол, долго ходил вокруг него. Страстно захотелось узнать, что там внутри, за пятью печатями; несомненно - тяжелая тайна, развязка отношений, роковых и мучительных. Правда, она сказала, что... что делает это для кого-то другого; но она была так взволнована... И все же, чтобы она, она могла любить Томеша - невероятно! Томеш шалопай, - констатировал Прокоп с глухой яростью; этому цинику всегда везло у женщин. Ладно, я найду его и передам эту посылку любви; и дело с концом...
И вдруг в голове вспыхнуло: что, если существует какая-то связь между Томешем и этим, как его, этим треклятым Карсоном! Никто ведь не знал и не знает о кракатите; только Ирка Томеш, вероятно, каким-то образом разнюхал... Новая картинка сама собой возникла в путаной киноленте памяти: он, Прокоп, лежит в бреду (кажется, это было в квартире Томеша), а Ирка склоняется над ним, записывает что-то в блокнот. Конечно, сомнений быть не может - он записывал мою формулу! Я выболтал все, он вытянул из меня, украл и продал, должно быть, этому Карсону! Прокопа до глубины души потрясла подобная подлость. Господи, и в руки такого человека попала та девушка! Да если есть на свете хоть одна ясная цель, то вот она: надо спасти девушку во что бы то ни стало!
Ладно, сначала надо найти Томеша, вора; я отдам ему этот запечатанный пакет, а кроме того - выбью зубы. Далее - он просто в моих руках: я заставлю его дать мне адрес и имя той девушки и обязаться... Нет. Никаких обещаний от подлеца! Но я пойду к ней и расскажу ей все. А потом навсегда исчезну с ее глаз.
Довольный таким рыцарским решением, Прокоп остановился над злополучным пакетом. Ах, знать бы только одно, одно-единственное - была ли она любовницей Томеша?! Опять она встала перед ним, прекрасная, сильная. Ни взглядом, ни взмахом ресниц не коснулась она тогда грешного ложа Томеша. Неужели можно так лгать глазами, так лгать такими глазами?..
И тут, втянув в себя сквозь зубы воздух, как от сильной боли, он взломал печати, сорвал шпагат и вскрыл пакет. В нем были деньги и письмо.
XIV
А доктор Томеш уже сидит за завтраком, отфыркиваясь и ворча: роды сегодня выдались трудные; изредка он бросает на Анчи взгляды - испытующие и недовольные. Анчи молчит как убитая, не ест, не пьет, она просто глазам своим не верит отчего Прокоп еще не показывался? Губы ее слегка дрожат, она вот-вот заплачет. Тут входит Прокоп - его движения странно резки, он бледен и даже не присел - так он спешит. Кое-как поздоровавшись, бегло взглянул на Анчи, словно на незнакомую, и тотчас, с нетерпеливым раздражением, спросил:
- Где сейчас ваш Ирка?
Доктор обернулся в крайнем изумлении:
- Что-о?
- Где сейчас ваш сын? - повторил Прокоп, сжигая его упрямыми глазами.
- Откуда я знаю? - проворчал доктор. - Я о нем и слышать не хочу.
- Он в Праге? - настойчиво допытывается Прокоп, а руки его уже сжимаются в кулаки.
Доктор молчит, но, видно, в душе его происходит усиленная работа.
- Мне надо с ним говорить, - цедит Прокоп, - надо, слышите? Я должен поехать к нему, сейчас, немедленно! Где он?
Доктор, пожевав губами, встает и направляется к двери.
- Где он? Где он живет?
- Не знаю! - не своим голосом крикнул доктор и захлопнул за собой дверь.
Прокоп обернулся к Анчи. Она сидела в каком-то оцепенении, устремив в пустоту огромные глаза.
- Анчи, - лихорадочно забормотал он, - вы должны сказать, где ваш Ирка... Я... мне нужно съездить к нему, понимаете? Дело в том, что... такое дело... В общем, тут дело касается некоторых вещей... я... Прочитайте это, - закончил он поспешно и сунул ей под нос смятый обрывок газеты. Но Анчи видела только какие-то круги.
- Это мое открытие, понимаете? - нервно объяснил он. Меня разыскивают, некий Карсон... Где ваш Иржи?
- Мы не знаем, - шепнула Анчи. - Вот уже два... уже два года он нам не пишет...
- А-ах! - вырвалось у Прокопа, и он яростно скомкал газету.
Девушка окаменела; только глаза ее, казалось, все росли, и каким-то жалобным смятением дышали полуоткрытые губы.
Прокоп готов был провалиться.
- Анчи, - рассек он наконец тягостное молчание, - я вернусь. Через несколько дней... Я... Это очень важное дело. Надо же... надо же все-таки думать... и о своей работе. Ведь у каждого, знаете, есть... определенные обязанности... (господи, вот брякнул!) Поймите, что... Ну, просто я должен! выкрикнул он вдруг. - Мне лучше умереть, чем не поехать, понимаете?
Анчи лишь едва заметно кивнула. Ах, если бы она кивнула ниже - бум! - с громким плачем уронила бы голову на стол, но так у нее только глаза наполнились слезами, остальное Анчи сумела проглотить.
- Анчи, - бормотал растерявшийся Прокоп, в отчаянии ретируясь к двери. - Я даже прощаться не стану; правда, не стоит: через неделю, через месяц я снова буду здесь... Ну, послушайте...
Он не смел даже взглянуть на нее; а она сидела, словно отупев; опусгились ее плечи, глаза сделались незрячими, а носик уже набухал от сдерживаемых слез - смотреть больно!
- Анчи... - сделал он еще одну попытку и тут же смолк. Бесконечной показалась ему эта последняя минута на пороге; он чувствовал - надо было еще что-то сказать или сделать, но вместо всего этого еле выжал что-то вроде "до свидания" и, с мукой в душе, вышел.
А ему хорошо было вспоминать свою жизнь; ибо, к его удивлению, она оказалась более запутанной и удивительной, чем он сам думал. Да еще о многом он умолчал - особенно... ну, особенно о некоторых сердечных делах: во-первых, они не имели большого значения, а во-вторых, как известно, у каждого мужчины есть о чем умолчать. Анчи сидела тихая, как мышка; ей казалось очень смешным и неправдоподобным, что Прокоп тоже был ребенком и мальчиком и вообще совсем другим, не похожим на того угрюмого и непонятного человека, рядом с которым она чувствует себя такой маленькой и неловкой. Но теперь она уже осмелела до того, что могла бы и дотронуться до него - завязать ему галстук, причесать волосы и вообще... И словно впервые разглядела она его широкий нос, твердые губы и строгие, мрачные, с кровавыми прожилками глаза; и черты его казались ей удивительно странными и сильными.
Но вот настала ее очередь рассказывать. Она уже открыла рот и вздохнула поглубже - и вдруг засмеялась. Согласитесь что можно сказать о еще не написанной жизни, да к тому же человеку, который однажды двенадцать часов пролежал, засыпанный землей, побывал на войне, в Америке и бог знает где еще!
- Я ничего не знаю, - сказала она искренне.
Ну разве такое "ничего" не стоит всего жизненного опыта мужчины?
Давно миновал полдень, когда они вместе пошли по разогретой солнцем полевой тропке. Прокоп молчит, а Анчи слушает. Анчи гладит рукой колючие колоски. Анчи плечом коснулась Прокопа, пошла медленнее, словно ноги у нее вязнут; потом ускорила шаг, идет впереди него, срывает колосья, охваченная какой-то потребностью разрушать. Это солнечное уединение начинает тяготить и нервировать ее. "Незачем было сюда ходить", - думают оба тайком и в мучительном разладе с самими собой через силу прядут тонкую, рвущуюся нить разговора. Вот наконец часовенка под двумя старыми липами - цель прогулки. Предвечерний час, когда заводят свои песни пастухи. Вот сиденье для странников; они присели и совсем стихли. Какая-то женщина перед часовней молилась на коленях - наверное, за своих близких. Едва она ушла, Анчи преклонила колени на ее месте. Было в этом нечто бесконечно женственное; Прокоп ощутил себя мальчишкой рядом со зрелой простотой древнего священного действа.
Наконец Анчи поднялась, серьезная и повзрослевшая, на что-то решившаяся, с чем-то примиренная; словно познала нечто, словно несла в себе некое бремя - задумчивая, неуловимо измененная; и когда они побрели домой по сумеречной тропинке, отвечала ему односложно, сладостным, глубоким голосом.
За ужином она не разговаривала, молчал и Прокоп; скорее всего оба думали об одном: когда же старый доктор уйдет читать свои газеты. А доктор бурчал себе под нос, пытливо оглядывая их через очки; да, брат, тут что-то не то, что-то не в порядке! Молчание затянулось и стало тягостным, как вдруг раздался звонок, и человек - не то из Седмидоли, не то из Льготы - попросил доктора поехать к роженице.
Это очень мало .обрадовало доктора, он даже забыл браниться. Уже с саквояжем в руках он остановился на пороге, сухо приказал:
- Иди спать, Анчи.
Она молча поднялась, стала убирать со стола.
Долго, очень долго пропадала где-то на кухне. Прокоп нервно курил и собрался было уже уходить. Тут она вернулась, бледная, как от озноба, и сказала, героически пересиливая себя:
- Не хотите поиграть на бильярде?
Это значило: о саде сегодня не может быть и речи.
Да, это была отвратительная партия; Анчи была просто неуклюжей - толкала шары вслепую, забывала о своей очереди играть, отвечала еле-еле. Один раз промахнулась по шару, который, как говорится, "свесил ножки в лузу", и Прокоп стал показывать, как надо было ударить: целиться в правую щечку, взять кием чуть ниже середины, и готово! При этом - только, чтобы навести кий, - он положил свою руку на ее. Анчи резко обернулась, потемневшими глазами заглянула ему в лицо, швырнула кий на пол и убежала.
Что делать? Прокоп быстро ходил по бильярдной, курил и злился. Вот странная девушка. Но зачем она сама сбивает меня с толку? Ее невинный рот, ясные, такие близкие глаза, личико гладкое, горячее - ты ведь не каменный в конце концов! Разве такой уж грех - погладить личико, поцеловать, погладить ах, розовые щечки! - и взьерошить волосы, волосы, тонкие, нежные волоски над юной шейкой (ты ведь не каменный!). Поцеловать, погладить, коснуться, облобызать благоговейно и бережно? Глупости! - сердился Прокоп, - я - старый осел; как мне не стыдно - такой ребенок, она об этом и не думает, и не думает... Ладно. Прокоп справился с искушением, хотя удалось это ему далеко не сразу. Можно было увидеть, как он стоит перед зеркалом, в кровь искусав губы, и угрюмо, с горечью перебирает, мерит свои годы.
Иди спать, старый холостяк, иди; ты только что уберегся от срама, от того, чтобы юная, глупая девочка высмеяла тебя - уж и это хорошо. Кое-как укрепившись в своем решении, Прокоп побрел наверх, в свою комнату. Одно его тяготило - надо пройти мимо Анчиной двери. Он шел на цыпочках: наверное, спит уже, дитя... И вдруг стал как вкопанный, а сердце бешено заколотилось: ее дверь... дверь Анчи не закрыта... Приотворена даже, и за нею- тьма. Что это значит? И вдруг услышал там, в комнате, нечто вроде подавленного всхлипывания.
Какая-то сила чуть не швырнула его в эту дверь; но что-то другое, бесконечно более властное, одним ударом сбросило его с лестницы и вынесло в сад. Он стоял в темных кустах и прижимал руку к сердцу, которое билось, как язык набатного колокола. Господи боже,, зачем я не вошел к ней! Анчи, наверное, стоит на коленях полураздетая и плачет в подушку, отчего? - не знаю; но если бы я вошел - ну, что бы случилось? Ничего, я стал бы рядом с ней на колени и попросил бы ее не плакать больше; погладил, погладил бы легкие волосы, волосики, распущенные на ночь. О боже, зачем она оставила дверь приоткрытой?
Смотри, вон светлая тень скользнула из дома и движется в сад. Это Анчи, она не раздета, и волосы ее не распущены; она прижимает ладони к вискам - ладони так приятно холодят пылающий лоб, - и прерывисто вздыхает: последние отзвуки плача. Анчи, словно не замечая, проходит мимо Прокопа, но уступает ему место рядом, с правой стороны; она не слышит, не видит но не сопротивляется, когда он берет ее под руку и уводит к скамейке. Прокоп мысленно подбирает хоть какие-нибудь слова утешения (а черт, какие же?!), как вдруг: бац, ее голова ткнулась ему в плечо, взрыв судорожных рыданий, и вот, посреди всхлипываний и сморканья, она говорит ему, что "это пустяки, ерунда". Прокоп обнимает ее словно родной дядя и в полной растерянности бессвязно бормочет, что она хорошая и очень милая; -всхлипыванья тают в долгих вздохах (где-то под мышкой он чувствовал их горячую влажность). И вот стало совсем хорошо.
О ночь, небожительница, ты облегчаешь сдавленную грудь, развязываешь неповоротливый язык; ты возносишь, благословляя, окрыляешь тихо трепещущее сердце, сердце, полное тоски и одиночества; жаждущих поишь из своей бесконечности. В какой-то исчезающе-малой точке вселенной, где-то между Полярной звездой и Южным Крестом, Центавром и Лирой, вершится трогательное действо: некий мужчина вдруг ощутил себя единственным защитником и отцом девочки с заплаканным личиком; он гладит ее по головке и говорит - что, собственно, он говорит? Что он так счастлив, так счастлив, что любит, страшно любит существо, которое всхлипывает 'и сморкается у него на плече, что никогда он отсюда не уедет, и прочее в этом роде.
- Не знаю, что это мне в голову взбрело, - всхлипывая, вздыхает Анчи. - Я... мне так хотелось с вами еще... поговорить...
- А почему вы плакали? - буркнул Прокоп.
- Потому что вы так долго не шли, - звучит неожиданный ответ.
В душе Прокопа что-то слабеет - может быть, воля.
- Вы... вы меня... любите? - выдавливает он из себя, а голос его ломается, как у четырнадцатилетнего. Головка, зарывшаяся у него под мышкой, кивает энергично и недвусмысленно.
- Наверно, я должен был... прийти к вам, - подавленный, шепчет Прокоп.
Головка решительно тряхнула: нет, нет!
- Здесь мне лучше, - вздохнула Анчи минутку погодя. Здесь... так прекрасно!
Вряд ли кто-нибудь поймет, что прекрасного нашла она в жестком мужском пиджаке, пропахшем табаком и потом; но Анчи зарывается в него лицом, и ничто на свете не заставит ее поднять глаза к звездам; так она счастлива в этом темном, пахучем убежище. Ее волосы щекочут нос Прокопа, от них исходит чудесный тонкий запах. Прокоп гладит ее опущенные плечи, ее юную шейку и грудь и встречает лишь трепещущую покорность; тут он забывает все, резко и грубо запрокидывает ей голову, хочет поцеловать влажные губы. Но Анчи - Анчи бешено отбивается, она просто в ужасе, твердит: "Нет, нет, нет"... - и снова утыкается лицом в его пиджак, и он слышит, как сильно бьется ее испуганное сердечко.
И тут Прокоп понимает, что этот поцелуй был бы первым в ее жизни.
Тогда ему становится стыдно, его охватывает безграничная нежность, и он уже ни на что больше не отваживается - только гладит ее по волосам: это можно, это можно; господи, она ведь еще совсем ребенок и совсем глупенькая! А теперь - ни слова, ни словечка больше, чтобы даже дыханием не оскорбить неслыханного детства этой белой рослой телочки; ни одной мысли, которая могла бы грубо объяснить смятенные побуждения этого вечера! Он говорит, сам не понимая что; в его речах звучит медвежья мелодия, и нет никакого синтаксиса; они касаются попеременно звезд, любви, бога, прекрасной ночи и какой-то оперы - название и сюжет Прокоп не в силах вспомнить, но скрипки и человеческие голоса звучат в нем опьяняющим звоном. Временами ему кажется, что Анчи уснула; он умолкает, пока блаженный, сонный вздох на его плече не доказывает, что его слушают внимательно.
Потом Анчи выпрямилась, сложила руки на коленях и задумалась.
- Не знаю, не знаю, - томно сказала она, - никак не могу поверить, что это - правда...
По небу светлой черточкой скатилась звезда. Благоухает жасмин, спят закрывшиеся шары пионов, дыхание неведомого божества шелестит в вершинах деревьев.
- Как бы мне хотелось остаться здесь, - шепнула Анчи.
Еще раз пришлось Прокопу выдержать безмолвный бой с искушением.
- Спокойной ночи, Анчи, - заставил он себя сказать. Что, если... если вернется ваш папа?..
Анчи послушно встала.
- Доброй ночи. - Она еще колебалась.
Так стояли они лицом к лицу и не знали, что начать... или кончить. Анчи была бледна, глаза ее растерянно моргали, вся ее фигурка говорила о том, что она готова решиться на какой-то подвиг; но когда Прокоп, совсем уже теряя голову, протянул руку к ее локтю, она трусливо увернулась и пошла на попятный. Они шагали по садовой дорожке, и расстояние между ними было не меньше метра; но когда добрались до того места, где лежали самые черные тени, - видимо, потеряли направление, потому что Прокоп стукнулся зубами о чей-то лоб, торопливо поцеловал холодный нос и нашел своими губами отчаянно сжатый рот; и он грубо разрыл его, ломая девичью шею, раздвинул стучащие зубы и исступленно стал целовать жаркие, влажные, раскрытые, стонущие губы.
Ей удалось вырваться, она отошла к калитке и заплакала. Прокоп бросился утешать ее, он гладит ее, рассеивает поцелуи по волосам, по уху, по шее, спине, но ничто не помогает; он молит, поворачивает к себе мокрое личико, мокрые глаза, мокрый всхлипывающий рот - его губы полны соленой влаги слез, а он все целует и гладит - и вдруг чувствует, что она уже ничему не сопротивляется, она отдалась на его милость и, наверное, плачет над своим страшным поражением.
Тогда в Прокопе разом проснулась вся мужская рыцарственность, он выпустил из рук этот жалкий комочек и, растроганный до слез, только целует дрожащие, смоченные слезами пальцы. Вот так, так-то лучше... И тут она прижимает свое лицо к его грубой лапе, целует ее влажными, обжигающими губами, ласкает горячим дыханием, трепетными, мокрыми ресницами - и не дает, не отпускает его руку. Тогда и он заморгал часто, затаил дыхание - чтобы не задохнуться от мучительной нежности.
Анчи подняла голову.
- Доброй ночи, - сказала она тихо и очень просто подставила губы.
И Прокоп склонился над ними, поцеловал, как дуновение ветерка, нежно, как только умел, - и не осмелился провожать ее дальше; постоял в каком-то оцепенении, потом побрел совсем на другой конец сада, куда не проникает ни один лучик из Анчиного окна; и там он стоит, словно молится. Но нет, это не молитва - это всего лишь прекраснейшая ночь его жизни.
XIII
Едва рассвело - Прокоп не мог больше выдержать дома: решил сбегать, нарвать цветов. Положить их у порога Анчиной спальни, и когда она проснется... Окрыленный радостью, выбрался Прокоп из дома чуть ли не в четыре часа утра. Люди, какая красота! Всякий цветок искрится, как глаза (а у нее спокойные большие глаза телки... у нее такие длинные ресницы... сейчас она спит, и веки у нее выпуклые и нежные, как голубиные яйца... господи, знать бы ее сны... если руки ее сложены на груди - их приподымает дыхание; если они под головой, тогда, наверное, соскользнул рукав и виден локоток розовый твердый шарик... недавно она говорила, что до сих пор спит в железной детской кроватке... говорила, что в октябре ей исполнится девятнадцать, на шее у нее - родимое пятнышко... возможно ли, что она меня любит, это так странно) - в самом деле, ничто не сравнится красотою с летним утром, но Прокоп не отрывает глаз от земли, улыбается в меру своего уменья и через множество калиток добирается до реки.
И там, только у противоположного берега, обнаруживает бутоны кувшинок; пренебрегая всеми опасностями, он снимает платье и бросается в густую слизь заводи, ранит ноги о какие-то коварные острые листья, но возвращается с охапкой цветов.
Кувшинки - цветы поэтичные, но они пускают отвратительный сок из мясистых стеблей; и Прокоп бежит со своей поэтичной добычей домой, соображая, чем бы обернуть стебли букета. Ага, вон на лавочке у дома доктор забыл вчерашнюю "Политику" *. Прокоп весело рвет ее, прочитывая мимолетно о какой-то б-алканской мобилизации, о том, что где-то пошатнулось министерство и что умер кто-то, изображенный в черной рамочке, - умер, оплакиваемый, разумеется, всей нацией. Вот уже обернуты мокрые стебли, и Прокоп залюбовался делом рук своих; и тут его будто сильно толкнуло в грудь: на газетной обертке он увидел одно-единственное слово. Это слово было: КРАКАТИТ.
С минуту Прокоп неподвижно глядел на него, попросту не веря глазам. Потом с лихорадочной поспешностью развернул газету, рассыпав роскошные цветы, - и наконец нашел следующее объявление: "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес. Карсон, Гл. почтамт". И ничего больше. Прокоп протер глаза и перечитал: "Прошу инж. П. сообщить' свой адрес. Карсон". Что за дьявольщина...
Кто такой Карсон? И откуда он знает, гром и молния, откуда может он знать?.. В пятидесятый раз перечитывал Прокоп загадочное объявление: "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес".
И дальше:"Карсон, Гл. почтамт". Больше ничего и не вычитаешь.
Прокоп сидел, словно оглушенный дубиной. "Зачем, зачем я взял в руки эту проклятую газету", - с отчаянием промелькнуло у него в голове. Как это там написано? - "КРАКАТИТ! Прошу инж. П. сообщить свой адрес". Инж, П. - это он, Прокоп, а кракатит - то самое проклятое место, то неясное, затуманенное место в его мозгу, та болезненная опухоль, то, о чем он не осмеливался думать, с чем он ходил, биясь головой об стену, то, что уже утратило название - как тут написано? "КРАКАТИТ"! Внутренний толчок заставил Прокопа широко раскрыть глаза.
Внезапно он увидел... увидел ту самую соль свинца, и разом в его памяти развернулся путаный фильм: нескончаемая, яростная борьба в лаборатории с этим тяжелым, тупым, инертным веществом; бессмысленные опыты вслепую, когда ничто не удавалось, пощипывание в пальцах, когда он в бешенстве ломал и дробил это вещество руками, кислый привкус на языке, едкий дым, усталость, от которой он засыпал, сидя на стуле, стыд, упрямство, и вдруг - во сне, что ли, последняя идея, эксперимент, парадоксальный и чудесно простой, физический трюк, которым он до того ни разу не пользовался. Увидел тончайшие белые иголочки, которые он смел наконец в фарфоровую банку, уверенный, что завтра произведет славный взрыв там, в песчаной яме, в поле, где находился его весьма незаконный опытный полигон.
Увидел свое кресло в лаборатории, из которого вылезал волос и пружины; он рухнул тогда в это кресло, как измученный пес и, вероятно, уснул, ибо вокруг стояла полная тьма - и вдруг ужасающий взрыв, звон стекла, и он летит вместе с креслом на пол.
А потом - резкая боль в правой руке - чем-то ее поранило; а потом - потом...
Прокоп наморщил лоб - столь стремительное возвращение забытого причиняло ему боль. Ну да, вот он, этот шрам, через всю ладонь. Потом я хотел зажечь свет, но все лампочки полопались. И я шарил на ощупь в темноте, стараясь понять, что произошло: на столе груда осколков, а там, где я работал, цинковая пластина порвана, перекручена, спеклась, дубовая столешница расколота, словно в нее ударила молния. Потом я нашарил ту фарфоровую баночку, и она оказалась цела - и только тогда я ужаснулся. Ну да, ну да, это и был кракатит. А потом...
Прокопу невмочь было сидеть; он переступил через рассыпанные кувшинки, заметался по саду, грызя от волнения пальцы. А потом я бежал куда-то, через поле, через вспаханное поле, несколько раз падал - господи, где же это было? Здесь связность его воспоминаний была основательно нарушена; несомненной была только страшная боль под лобными костями да какие-то дела с полицией. Потом я разговаривал с Иркой Томешем, и мы отправились к нему - нет, мы поехали на извозчике; я был болен, и он за мной ухаживал. Ирка - славный парень. Но, ради бога, что было дальше? Ирка Томеш сказал, что едет в Тынице, к отцу, но сюда он не приезжал; вот оно что, как странно... а я в это время спал, кажется...
Коротко, нежно звякнул звонок; я пошел открыть, и на пороге стояла девушка, лицо ее было скрыто вуалью...
Прокоп застонал, закрыл руками лицо. Он не отдавал себе отчета, что сидит на скамье, на той самой скамье, где прошедшей ночью дано ему было утешать и ласкать совсем другую...
..."Здесь живет пан Томеш?" - спросила она, задыхаясь: бежала, наверное, и горжетка вся обрызгана дождем - и неожиданно, так неожиданно подняла незнакомка глаза...
Прокоп чуть не взвыл от муки. Увидел ее, словно это было вчера; руки, маленькие руки в тесных перчатках, росинки дыхания на густой вуали, взгляд чистый, исполненный горя; прекрасная, грустная, отважная. "Вы его спасете, правда?" Ее серьезные глаза совсем близко - от них кружится голова! она смотрит на него и комкает какой-то сверток, толстый пакет с печатями, прижимает его к груди трепетными руками, всеми силами подавляя смятение...
Прокопа словно ударили по голове. Куда я девал этот пакет? Кто бы ни была эта девушка - я обещал отдать его Томешу. За время болезни я... забыл обо всем; или, вернее... не хотел об этом думать. Но теперь... Теперь его надо отыскать, это ясно.
Бурей ворвался он в свою комнату, разбросал все содержимое ящиков. Нету, нету, нету нигде! В двадцатый раз перебрал он свои пожитки, листок за листком, вещь за вещью. Потом уселся посреди разгрома, как над развалинами Иерусалима, сдавив руками лоб. Наверно, пакет взял доктор, или Анчи, или хохотушка Нанда; иначе быть не может. Непоколебимо уверившись в этом путем детективных рассуждений, он ощутил вдруг какое-то недовольство, какое-то неприятное чувство; как во сне, подошел он к печи, глубоко засунул руку внутрь и вынул... искомое. Тогда только он смутно припомнил, что сам положил пакет в это место, когда еще был не совсем здоров; теперь он вспоминал, что среди всех обмороков и бредовых снов он постоянно заботился о том, чтобы пакет был при нем, и приходил в ярость, когда сверток забирали; при всем том он очень боялся этого толстого пакета, ибо с ним было связано чувство мучительной тревоги и тоски. Наверное, он с хитростью сумасшедшего спрятал его в печку от самого себя, чтобы отвязаться. Ну, да черт ли разберется во всех загадках подсознания; теперь пакет здесь, у него в руках, этот толстый, перевязанный конверт за пятью печатями, и на нем написано: "Для пана Иржи Томеша". Прокоп попытался угадать хоть что-нибудь по этому сложившемуся тонкому почерку; но вместо этого снова увидел девушку в вуали - она комкает конверт дрожащими пальцами... и вот, вот опять поднимает глаза... Прокоп жадно принюхался к конверту: пахнет слабым, далеким ароматом.
Он положил пакет на стол, долго ходил вокруг него. Страстно захотелось узнать, что там внутри, за пятью печатями; несомненно - тяжелая тайна, развязка отношений, роковых и мучительных. Правда, она сказала, что... что делает это для кого-то другого; но она была так взволнована... И все же, чтобы она, она могла любить Томеша - невероятно! Томеш шалопай, - констатировал Прокоп с глухой яростью; этому цинику всегда везло у женщин. Ладно, я найду его и передам эту посылку любви; и дело с концом...
И вдруг в голове вспыхнуло: что, если существует какая-то связь между Томешем и этим, как его, этим треклятым Карсоном! Никто ведь не знал и не знает о кракатите; только Ирка Томеш, вероятно, каким-то образом разнюхал... Новая картинка сама собой возникла в путаной киноленте памяти: он, Прокоп, лежит в бреду (кажется, это было в квартире Томеша), а Ирка склоняется над ним, записывает что-то в блокнот. Конечно, сомнений быть не может - он записывал мою формулу! Я выболтал все, он вытянул из меня, украл и продал, должно быть, этому Карсону! Прокопа до глубины души потрясла подобная подлость. Господи, и в руки такого человека попала та девушка! Да если есть на свете хоть одна ясная цель, то вот она: надо спасти девушку во что бы то ни стало!
Ладно, сначала надо найти Томеша, вора; я отдам ему этот запечатанный пакет, а кроме того - выбью зубы. Далее - он просто в моих руках: я заставлю его дать мне адрес и имя той девушки и обязаться... Нет. Никаких обещаний от подлеца! Но я пойду к ней и расскажу ей все. А потом навсегда исчезну с ее глаз.
Довольный таким рыцарским решением, Прокоп остановился над злополучным пакетом. Ах, знать бы только одно, одно-единственное - была ли она любовницей Томеша?! Опять она встала перед ним, прекрасная, сильная. Ни взглядом, ни взмахом ресниц не коснулась она тогда грешного ложа Томеша. Неужели можно так лгать глазами, так лгать такими глазами?..
И тут, втянув в себя сквозь зубы воздух, как от сильной боли, он взломал печати, сорвал шпагат и вскрыл пакет. В нем были деньги и письмо.
XIV
А доктор Томеш уже сидит за завтраком, отфыркиваясь и ворча: роды сегодня выдались трудные; изредка он бросает на Анчи взгляды - испытующие и недовольные. Анчи молчит как убитая, не ест, не пьет, она просто глазам своим не верит отчего Прокоп еще не показывался? Губы ее слегка дрожат, она вот-вот заплачет. Тут входит Прокоп - его движения странно резки, он бледен и даже не присел - так он спешит. Кое-как поздоровавшись, бегло взглянул на Анчи, словно на незнакомую, и тотчас, с нетерпеливым раздражением, спросил:
- Где сейчас ваш Ирка?
Доктор обернулся в крайнем изумлении:
- Что-о?
- Где сейчас ваш сын? - повторил Прокоп, сжигая его упрямыми глазами.
- Откуда я знаю? - проворчал доктор. - Я о нем и слышать не хочу.
- Он в Праге? - настойчиво допытывается Прокоп, а руки его уже сжимаются в кулаки.
Доктор молчит, но, видно, в душе его происходит усиленная работа.
- Мне надо с ним говорить, - цедит Прокоп, - надо, слышите? Я должен поехать к нему, сейчас, немедленно! Где он?
Доктор, пожевав губами, встает и направляется к двери.
- Где он? Где он живет?
- Не знаю! - не своим голосом крикнул доктор и захлопнул за собой дверь.
Прокоп обернулся к Анчи. Она сидела в каком-то оцепенении, устремив в пустоту огромные глаза.
- Анчи, - лихорадочно забормотал он, - вы должны сказать, где ваш Ирка... Я... мне нужно съездить к нему, понимаете? Дело в том, что... такое дело... В общем, тут дело касается некоторых вещей... я... Прочитайте это, - закончил он поспешно и сунул ей под нос смятый обрывок газеты. Но Анчи видела только какие-то круги.
- Это мое открытие, понимаете? - нервно объяснил он. Меня разыскивают, некий Карсон... Где ваш Иржи?
- Мы не знаем, - шепнула Анчи. - Вот уже два... уже два года он нам не пишет...
- А-ах! - вырвалось у Прокопа, и он яростно скомкал газету.
Девушка окаменела; только глаза ее, казалось, все росли, и каким-то жалобным смятением дышали полуоткрытые губы.
Прокоп готов был провалиться.
- Анчи, - рассек он наконец тягостное молчание, - я вернусь. Через несколько дней... Я... Это очень важное дело. Надо же... надо же все-таки думать... и о своей работе. Ведь у каждого, знаете, есть... определенные обязанности... (господи, вот брякнул!) Поймите, что... Ну, просто я должен! выкрикнул он вдруг. - Мне лучше умереть, чем не поехать, понимаете?
Анчи лишь едва заметно кивнула. Ах, если бы она кивнула ниже - бум! - с громким плачем уронила бы голову на стол, но так у нее только глаза наполнились слезами, остальное Анчи сумела проглотить.
- Анчи, - бормотал растерявшийся Прокоп, в отчаянии ретируясь к двери. - Я даже прощаться не стану; правда, не стоит: через неделю, через месяц я снова буду здесь... Ну, послушайте...
Он не смел даже взглянуть на нее; а она сидела, словно отупев; опусгились ее плечи, глаза сделались незрячими, а носик уже набухал от сдерживаемых слез - смотреть больно!
- Анчи... - сделал он еще одну попытку и тут же смолк. Бесконечной показалась ему эта последняя минута на пороге; он чувствовал - надо было еще что-то сказать или сделать, но вместо всего этого еле выжал что-то вроде "до свидания" и, с мукой в душе, вышел.