прекращались весь день, но тем не менее все-таки жили .мы между собою
дружно. Ребята подозревали во мне религиозного сектанта и добродушно
подшучивали надо мною, говоря, что от меня даже родной отец отказался, и тут
же рассказывали, что сами они редко заглядывают в храм божий и что многие из
них по десяти лет на духу не бывали, и такое свое беспутство оправдывали
тем, что маляр среди людей все равно, что галка среди птиц.
Ребята уважали меня и относились ко мне с почтением; им, очевидное
нравилось, что я не пью, не курю и веду тихую, степенную жизнь. Их только
неприятно шокировало, что .я не участвую в краже олифы и вместе с ними не
хожу к заказчикам просить на чай. Кража хозяйской олифы и краски была у
маляров в обычае и не считалась кражей, и замечательно, что даже такой
справедливый человек, как Редька, уходя с работы, всякий раз уносил с собою
немножко белил и олифы. А просить на чай не стыдились даже почтенные
старики, имевшие в Макарихе собственные дома, и было досадно и стыдно, когда
ребята гурьбой поздравляли какое-нибудь ничтожество с первоначатием или
окончанием и, получив от него гривенник, униженно благодарили. С заказчиками
они держали себя, как лукавые царедворцы, и мне почти каждый день
вспоминался шекспировский Полоний.
- А, должно быть, дождь будет, - говорил заказчик, глядя на небо. -
Будет, беспременно будет! - соглашались маляры.
- Впрочем, облака не дождевые. Пожалуй, не будет дождя.
- Не будет, ваше высокородие! Верно, не будет.
Заглазно они относились к заказчикам вообще иронически, и когда,
например, видели барина, сидящего на балконе с газетой, то замечали:
- Газету читает, а есть небось нечего.
Дома у своих я не бывал. Возвращаясь с работы, я часто находил у себя
записки, короткие и тревожные, в которых сестра писала мне об отце: то он
был за обедом как-то особенно задумчив и ничего не ел, то пошатнулся, то
заперся у себя и долго не выходил. Такие известия волновали меня, я не мог
спать и, случалось даже, ходил ночь по Большой Дворянской мимо нашего дома,
вглядываясь в темные окна и стараясь угадать, все ли дома благополучно. По
воскресеньям приходила ко мне сестра, но украдкой, будто не ко мне, а к
няньке. И если входила ко мне, то очень бледная, с заплаканными глазами, и
тотчас же начинала плакать.
- Наш отец не перенесет этого! - говорила она. - Если, не дай бог, с
ним случится что-нибудь, то тебя всю жизнь будет мучить совесть. Это ужасно,
Мисаил? Именем нашей матери умоляю тебя: исправься!
- Сестра, дорогая моя, - говорил я, - как исправляться, если я убежден,
что поступаю по совести? Пойми!
- Я знаю, что по совести, но, может быть, это можно как-нибудь иначе,
чтобы никого не огорчать.
- Ох, батюшки! - вздыхала за дверью старуха. - Пропала твоя головушка!
Быть беде, родимые мои, быть беде!

    VI



В одно из воскресений ко мне неожиданно явился доктор Благово. Он был в
кителе поверх шелковой рубахи и в высоких лакированных сапогах.
- А я к вам! - начал он, крепко, по-студенчески, пожимая мне руку. -
Каждый день слышу про вас и все собираюсь к вам потолковать, как говорится,
по душам. В городе страшная скука, нет ни одной живой души, не с кем слово
сказать. Жарко, мать пречистая! - продолжал он, снимая китель и оставаясь в
одной шелковой рубахе. - Голубчик, позвольте с вами поговорить!
Мне самому было скучно и давно уже хотелось отбыть в обществе не
маляров. Я искренно обрадовался ему.
- Начну с того, - сказал он, садясь на мою постель, - что я вам
сочувствую от всей души и глубоко уважаю эту вашу жизнь. Здесь в городе вас
не понимают, да и некому понимать, так как, сами знаете, здесь, за весьма
малыми исключениями, все гоголевские свиные рыла. Но я тогда же на пикнике
сразу угадал вас. Вы - благородная душа, честный, возвышенный человек!
Уважаю вас и считаю за великую честь пожать вашу руку! - продолжал он
восторженно. - Чтобы изменить так резко круто свою жизнь, как сделали это
вы, нужно было решить сложный душевный процесс, и, чтобы продолжать теперь
эту жизнь и постоянно находиться на высоте своих убеждений, вы должны изо
дня в день напряженно работать и умом и сердцем. Теперь, для начала нашей
беседы, скажите, не находите ли вы, что если бы силу воли, это напряжение,
всю эту потенцию, вы затратили на что-нибудь другое, например, на то, чтобы
сделаться со временем великим ученым или художником, то ваша жизнь
захватывала бы шире и глубже и была бы продуктивнее во всех отношениях?
Мы разговорились, и когда у нас зашла речь о физическом труде, то я
выразил такую мысль: нужно, чтобы сильные не порабощали слабых, чтобы
меньшинство не было для большинства паразитом или насосом, высасывающим из
него хронически лучшие соки, то есть нужно, чтобы все без исключения - и
сильные и слабые, богатые и бедные, равномерно участвовали в борьбе за
существование, каждый сам за себя, а в этом отношении нет лучшего
нивелирующего средства, как физический труд в качестве общей, для всех
обязательной повинности.
- Стало быть, по-вашему, физическим трудом должны заниматься все без
исключения? - спросил доктор.
- Да.
- А не находите ли вы, что если все, в том числе и лучшие люди,
мыслители и великие ученые, участвуя в борьбе за существование каждый сам за
себя, станут тратить время на битье щебня и окраску крыш, то это может
угрожать прогрессу серьезною опасностью?
- В чем же опасность? - спросил я. - Ведь прогресс - в делах любви, в
исполнении нравственного закона. Если вы никого не порабощаете, никому не в
тягость, то какого вам нужно еще прогресса?
- Но позвольте! - вдруг вспылил Благово, вставая. - Но позвольте! Если
улитка в своей раковине занимается личным самосовершенствованием и
ковыряется в нравственном законе, то вы это называете прогрессом?
- Почему же - ковыряется? - обиделся я. - Если вы не заставляете своих
ближних кормить вас, одевать, возить, защищать вас от врагов, то в жизни,
которая вся построена на рабстве, разве это не прогресс? По-моему, это
прогресс самый настоящий, и пожалуй, единственно возможный и нужный для
человека.
- Пределы общечеловеческого, мирового прогресса в бесконечности, и
говорить о каком-то "возможном" прогрессе, ограниченном нашими нуждами или
временными воззрениями, это, извините, даже странно.
- Если пределы прогресса в бесконечности, как вы говорите, то, значит,
цели его неопределенны, - сказал я. - Жить и не знать определенно, для чего
живешь?
- Пусть! Но это "не знать" не так скучно, как ваше "знать". Я иду по
лестнице, которая называется прогрессом, цивилизацией, культурой, иду и иду,
не зная определенно, куда иду, но, право, ради одной этой чудесной лестницы
стоит жить; а вы знаете, ради чего живете, - ради того, чтобы одни не
порабощали других, чтобы художник и тот, кто растирает для него краски,
обедали одинаково. Но ведь это мещанская, кухонная, серая сторона жизни, и
для нее одной жить - неужели не противно? Если одни насекомые порабощают
других, то и черт с ними, пусть съедают друг друга! Не о них нам надо
думать, - ведь они все равно помрут и сгниют, как ни спасайте их от рабства,
- надо думать о том великом иксе, который ожидает все человечество в
отдаленном будущем.
Благово спорил со мною горячо, но в то же время было заметно, что его
волнует какая-то посторонняя мысль.
- Должно быть, ваша сестра не придет, - сказал он, посмотрев на часы. -
Вчера она была у наших и говорила, что будет у вас. Вы все толкуете -
рабство, рабство... - продолжал он. - Но ведь это вопрос частный, и все
такие вопросы решаются человечеством постепенно, само собой.
Заговорили о постепенности. Я сказал, что вопрос - делать добро или
зло, каждый решает сам за себя, не дожидаясь, когда человечество подойдет к
решению этого вопроса путем постепенного развития. К тому же постепенность -
палка о двух концах. Рядом с процессом постепенного развития идей гуманных
наблюдается и постепенный рост идей иного рода. Крепостного права нет, зато
растет капитализм. И в самый разгар освободительных идей, так же как во
времена Батыя, большинство кормит, одевает и защищает меньшинство, оставаясь
само голодным, раздетым и беззащитным. Такой порядок прекрасно уживается с
какими угодно веяниями и течениями, потому что искусство порабощения тоже
культивируется постепенно. Мы уже не дерем на конюшне наших лакеев, но мы
придаем рабству утонченные формы, по крайней мере умеем находить для него
оправдание в каждом отдельном случае. У нас идеи - идеями, но если бы
теперь, в конце XIX века, можно было взвалить на рабочих еще также наши
самые неприятные физиологические отправления, то мы взвалили бы и потом,
конечно, говорили бы в свое оправдание, что если, мол, лучшие люди,
мыслители и великие ученые станут тратить свое золотое время на эти
отправления, то прогрессу может угрожать серьезная опасность.
Но вот пришла и сестра. Увидев доктора, она засуетилась, встревожилась
и тотчас же заговорила о том, что ей пора домой, к отцу.
- Клеопатра Алексеевна, - сказал Благово убедительно, прижимая обе руки
к сердцу, - что станется с нашим батюшкой, если вы проведете со мною и
братом каких-нибудь полчаса?
Он был простосердечен и умел сообщать свое оживление другим. Моя
сестра, подумав минуту, рассмеялась и повеселела вдруг, внезапно, как тогда
на пикнике. Мы пошли в поле и, расположившись на траве, продолжали наш
разговор и смотрели на город, где все окна, обращенные на запад, казались
ярко-золотыми оттого, что заходило солнце.
После этого, всякий раз когда приходила ко мне сестра, являлся и
Благово, и оба здоровались с таким видом, как будто встреча их у меня была
нечаянной. Сестра слушала, как я и доктор спорили, и в это время выражение у
нее было радостно восторженное, умиленное и пытливое, и мне казалось, что
перед ее глазами открывался мало-помалу иной мир, какого она раньше не
видала даже во сне и какой старалась угадать теперь. Без доктора она была
тиха и грустна, и если теперь иногда плакала, сидя на моей постели, то уже
по причинам, о которых не говорила.
В августе Редька приказал нам собираться на линию. Дня за два перед
тем, как нас "погнали" за город, ко мне пришел отец. Он сел и не спеша, не
глядя на меня, вытер свое красное лицо, потом достал из кармана наш
городской "Вестник" и медленно, с ударением на каждом слове, прочел о том,
что мой сверстник, сын управляющего конторою Государственного банка,
назначен начальником отделения в казенной палате.
- А теперь взгляни на себя, - сказал он, складывая газету, - нищий,
оборванец, негодяй! Даже мещане и крестьяне получают образование, чтобы
стать людьми, а ты, Полознев, имеющий знатных, благородных предков,
стремишься в грязь! Но я пришел сюда не для того, чтобы разговаривать с
тобою; на тебя я уже махнул рукой, - продолжал он придушенным голосом,
вставая. - Я пришел затем, чтобы узнать: где твоя сестра, негодяй? Она ушла
из дому после обеда, и вот уже восьмой час, а ее нет. Она стала часто
уходить, не говоря мне, она уже менее почтительна, - и я вижу тут твое злое,
подлое влияние. Где она?
В руках у него был знакомый мне зонтик, и я уже растерялся и вытянулся,
как школьник, ожидая, что отец начнет бить меня, но он заметил взгляд мой,
брошенный на зонтик, и, вероятно, это сдержало его.
- Живи, как хочешь! - сказал он. - Я лишаю тебя моего благословения!
- Батюшки-светы, - бормотала за дверью нянька. - Бедная, несчастная
твоя головушка! Ох, чует мое сердце, чует!
Я работал на линии. Весь август непрерывно шли дожди, было сыро и
холодно; с полей не свозили хлеба, и в больших хозяйствах, где косили
машинами, пшеница лежала не в копнах, а в кучах, и я помню, как эти
печальные кучи с каждым днем становились все темнее, и зерно прорастало в
них. Работать было трудно: ливень портил все, что мы успевали сделать. Жить
и спать в станционных зданиях нам не позволялось, и ютились мы в грязных,
сырых землянках, где летом жила "чугунка" и по ночам я не мог спать от
холода и оттого, что по лицу и по рукам ползали мокрицы. А когда работали
около мостов, то по вечерам приходила к нам гурьбой "чугунка" только затем,
чтобы бить маляров, - для нас это был род спорта. Нас били, выкрадывали у
нас кисти и, чтобы раздразнить нас и вызвать на драку, портили нашу работу,
например, вымазывали будки зеленою краской. В довершение всех наших бед
Редька стал платить крайне неисправно. Все малярные работы на участке были
сданы подрядчику, этот сдал другому, и уже этот сдал Редьке, выговорив себе
процентов двадцать. Работа сама по себе была невыгодна, а тут еще дожди:
время пропадало даром, мы не работали, а Редька был обязан платить ребятам
поденно. Голодные маляры едва не били его, обзывали жуликом, кровопийцей,
Иудой-христопродавцем, а он, бедняга, вздыхал, в отчаянии воздевал к небу
руки и то и дело ходил к госпоже Чепраковой за деньгами.

    VII



Наступила дождливая, грязная, темная осень. Наступила безработица, и я
дня по три сидел дома без дела или же исполнял разные не малярные работы,
например, таскал землю для черного наката, получая за это по двугривенному в
день. Доктор Благово уехал в Петербург. Сестра не приходила ко мне. Редька
лежал у себя дома больной, со дня надень ожидая смерти.
И настроение было осеннее. Быть может, оттого, что, ставши рабочим, я
уже видел нашу городскую жизнь только с ее изнанки, почти каждый день мне
приходилось делать открытии, приводившие меня просто в отчаяние. Те мои
сограждане, о которых раньше я не был никакого мнения или которые с внешней
стороны представлялись вполне порядочными, теперь оказывались людьми
низкими, жестокими, способными на всякую гадость. Нас, простых людей,
обманывали, обсчитывали, заставляли по целым часам дожидаться в холодных
сенях или в кухне, нас оскорбляли и обращались с нами крайне грубо. Осенью в
нашем клубе я оклеивал обоями читальню и две комнаты; мне заплатили по семи
копеек за кусок, но приказали расписаться - по двенадцати, и когда я
отказался исполнить это, то благообразный господин в золотых очках, должно
быть один из старшин клуба, сказал мне:
- Если ты, мерзавец, будешь еще много разговаривать, то я тебе всю
морду побью.
И когда лакей шепнул ему, что я сын архитектора Полознева, то он
сконфузился, покраснел, но тотчас же оправился и сказал:
- А черт с ним!
В лавках нам, рабочим, сбывали тухлое мясо, леглую муку и спитой чай; в
церкви нас толкала полиция, в больницах нас обирали фельдшера и сиделки, и,
если мы по бедности не давали им взяток, то нас в отместку кормили из
грязной посуды; на почте самый маленький чиновник считал себя вправе
обращаться с нами, как с животными, и кричать грубо и нагло: "Обожди! Куда
лезешь?" Даже дворовые собаки - и те относились к нам недружелюбно и
бросались на нас с какою-то особенною злобой. Но, главное, что больше всего
поражало меня в моем новом положении, это совершенное отсутствие
справедливости, именно то самое, что у народа определяется словами: "Бога
забыли". Редкий день обходился без мошенничества. Мошенничали и купцы,
продававшие нам олифу, и подрядчики, и ребята, и сами заказчики. Само собою,
ни о каких наших правах не могло быть и речи, и свои заработанные деньги мы
должны были всякий раз выпрашивать как милостыню, стоя у черного крыльца без
шапок.
Я оклеивал в клубе одну из комнат, смежных с читальней: вечером, когда
я уже собирался уходить, в эту комнату вошла дочь инженера Должикова с
пачкой книг в руках.
Я поклонился ей.
- А, здравствуйте! - сказала она, тотчас же узнав меня и протягивая
руку. - Очень рада вас видеть.
Она улыбалась и осматривала с любопытством и с недоумением мою блузу,
ведро с клейстером, обои, растянутые на полу; я смутился, и ей тоже стало
неловко.
- Вы извините, что я на вас смотрю так, - сказала она. - Мне много
говорили о вас. Особенно доктор Благово, - он просто влюблен в вас. И с
сестрой вашей я уже познакомилась; милая, симпатичная девушка, но я никак не
могла убедить ее, что в вашем опрощении нет ничего ужасного. Напротив, вы
теперь самый интересный человек в городе.
Она опять поглядела на ведро с клейстером, на обои и продолжала:
- Я просила доктора Благово познакомить меня с вами поближе, но,
очевидно, он забыл или не успел. Как бы ни было, мы все-таки знакомы, и если
бы вы пожаловали ко мне как-нибудь запросто, то я была бы чрезвычайно
обязана. Мне так хочется поговорить! Я простой человек, - сказала она,
протягивая мне руку, - и, надеюсь, у меня вы будете без стеснения. Отца нет,
он в Петербурге.
Она ушла в читальню, шурша платьем, а я, придя домой, долго не мог
уснуть.
В эту же невеселую осень какая-то добрая душа, очевидно желая хотя
немного облегчить мое существование, изредка присылала мне то чаю и лимонов,
те печений, то жареных рябчиков. Карповна говорила, что приносил это всякий
раз солдат, а от кого - неизвестно; и солдат расспрашивал, здоров ли я,
каждый ли день я обедаю и есть ли у меня теплое платье. Когда наступили
морозы, мне таким же образом, в мое отсутствие, с солдатом прислали мягкий
вязаный шарф, от которого шел нежный, едва уловимый запах духов, и я угадал,
кто была моя добрая фея. От шарфа пахло ландышами, любимыми духами Анюты
Благово.
К зиме набралось больше работы, стало веселей. Редька опять ожил, и мы
вместе работали в кладбищенской церкви, где шпаклевали иконостас для
позолоты. Это была работа чистая, покойная и, как говорили наши, спорая. В
один день можно было много сработать, и притом время бежало быстро,
незаметно. Ни брани, ни смеха, ни громких разговоров. Само место обязывало к
тишине и благочинию и располагало к тихим, серьезным мыслям. Погруженные в
работу, мы стояли или сидели неподвижно, как статуи; была тишина мертвая,
какая подобает кладбищу, так что если падал инструмент или трещал огонь в
лампадке, то звуки эти раздавались гулко и резко - и мы оглядывались. После
долгой тишины слышалось гуденье, точно летели пчелы: это у притвора, не
торопясь, вполголоса, отпевали младенца; или живописец, писавший на куполе
голубя и вокруг него звезды, начинал тихо посвистывать и, спохватившись,
тотчас же умолкал; или Редька, отвечая своим мыслям, говорил со вздохом:
"Все может быть! Все может быть!"; или над нашими головами раздавался
медленный заунывный звон, и маляры замечали, что это, должно быть, богатого
покойника несут...
Дни проводил я в этой тишине, в церковных сумерках, а в длинные вечера
играл на бильярде или ходил в театр на галерею в своей новой триковой паре,
которую я купил себе на заработанные деньги. У Ажогиных уже начались
спектакли и концерты; декорации писал теперь один Редька. Он рассказывал мне
содержание пьес и живых картин, какие ему приходилось видеть у Ажогиных, и я
слушал его с завистью. Меня сильно тянуло на репетиции, но идти к Ажогиным я
не решался.
За неделю до рождества приехал доктор Благово. И опять мы спорили и по
вечерам играли на бильярде. Играя, он снимал сюртук и расстегивал на груди
рубаху и вообще старался почему-то придать себе вид отчаянного кутилы. Пил
он немного, но шумно и ухитрялся оставлять в таком плохом, дешевом трактире,
как "Волга", по двадцати рублей в вечер.
Опять у меня стала бывать сестра; оба они, увидев друг друга, всякий
раз удивлялись, но по радостному, виноватому лицу ее видно было, что встречи
эти были не случайные. Как-то вечером, когда мы играли на бильярде, доктор
сказал мне:
- Послушайте, отчего вы не бываете у Должиковой? Вы не знаете Марии
Викторовны, это умница, прелесть, простая, добрая душа.
Я рассказал ему, как весною принял меня инженер.
- Пустое! - рассмеялся доктор. - Инженер - сам по себе, а она - сама по
себе. Право, голубчик, не обижайте ее, сходите к ней как-нибудь. Например,
давайте сходим к ней завтра вечером. Хотите?
Он уговорил меня. На другой день вечером, надевши свою новую триковую
пару и волнуясь, я отправился к Должиковой. Лакей уже не показался мне таким
надменным и страшным и мебель такою роскошною, как в то утро, когда я
являлся сюда просителем. Мария Викторовна ожидала меня и встретила, как
старого знакомого, и пожала руку крепко, дружески. Она была в сером суконном
платье с широкими рукавами и в прическе, которую у нас в городе год спустя,
когда она вошла в моду, называли "собачьими ушами". Волосы с висков были
зачесаны на уши, и от этого лицо у Марии Викторовны стало как будто шире, и
она показалась мне в этот раз очень похожей на своего отца, у которого лицо
было широкое, румяное, и в выражении было что-то ямщицкое. Она была красива
и изящна, но не молода, лет тридцати на вид, хотя на самом деле ей было
двадцать пять, не больше.
- Милый доктор, как я ему благодарна! - говорила она, сажая меня. -
Если бы не он, то вы не пришли бы то мне. Мне скучно до смерти! Отец уехал и
оставил ценя одну, и я не знаю, что мне делать в этом городе.
Затем она стала расспрашивать меня, где я теперь работаю, сколько
получаю, где живу.
- Вы тратите на себя только то, что зарабатываете? - спросила она.
- Да.
- Счастливый человек! - вздохнула она. - В жизни все зло, мне кажется,
от праздности, от скуки, от душевной пустоты, а все это неизбежно, когда
привыкаешь жить на счет других. Не подумайте, что я рисуюсь, искренно вам
говорю: неинтересно и неприятно быть богатым. Приобретайте друзей богатством
неправедным - так сказано, потому что вообще нет и не может быть богатства
праведного.
Она с серьезным, холодным выражением оглядела мебель, точно хотела
сосчитать ее, и продолжала:
- Комфорт и удобства обладают волшебною силой; они мало-помалу
затягивают людей даже с сильною волей. Когда-то отец и я жили небогато и
просто, а теперь видите как. Слыханное ли дело, - сказала она, пожав
плечами, - мы проживаем до двадцати тысяч в год! В провинции!
- На комфорт и удобства приходится смотреть как неизбежную привилегию
капитала и образования, -сказал я, - и мне кажется, что удобства жизни можно
сочетать с каким угодно, даже с самым тяжелым и грязным трудом. Ваш отец
богат, однако же, как он говорит, ему пришлось побывать и в машинистах и в
простых смазчиках.
Она улыбнулась и с сомнением покачала головой.
- Папа иногда ест и тюрю с квасом, - сказала она. - Забава, прихоть!
В это время послышался звонок, и она встала.
- Образованные и богатые должны работать, как все, - продолжала она, -
а если комфорт, то одинаково для всех. Никаких привилегий не должно быть.
Ну, бог с нею, с философией. Расскажите мне что-нибудь веселенькое.
Расскажите мне про маляров. Какие они? Смешные ?
Пришел доктор. Я стал рассказывать про маляров, но с непривычки
стеснялся и рассказывал, как этнограф, серьезно и вяло. Доктор тоже
рассказал несколько анекдотов из жизни мастеровых. Он пошатывался, плакал,
становился на колени и даже, изображая пьяного, ложился на пол. Это была
настоящая актерская игра, и Мария Викторовна, глядя на него, хохотала до
слез. Потом он играл на рояле и пел своим приятным жиденьким тенором, а
Мария Викторовна стояла возле и выбирала для него, что петь, и поправляла,
когда он ошибался.
- Я слышал, вы тоже поете? - спросил я.
- Тоже! - ужаснулся доктор. - Она - чудная певица, артистка, а вы -
тоже! Эка хватил!
- Я когда-то занималась серьезно, - ответила она на мой вопрос, - но
теперь бросила.
Сидя на низкой скамеечке, она рассказывала нам про свою жизнь в
Петербурге и изображала в лицах известных певцов, передразнивая их голоса и
манеру петь; рисовала в альбоме доктора, потом меня, рисовала плохо, но оба
мы вышли похожи. Она смеялась, шалила, мило гримасничала, и это больше шло к
ней, чем разговоры о богатстве неправедном, и мне казалось, что говорила она
со мною давеча о богатстве и комфорте не серьезно, а подражая кому-то. Это
была превосходная комическая актриса. Я мысленно ставил ее рядом с нашими
барышнями, и даже красивая, солидная Анюта Благово не выдерживала сравнения
с нею; разница была громадная, как моду хорошей культурной розой и диким
шиповником.
Мы втроем ужинали. Доктор и Мария Викторовна пили и красное вино,
шампанское и кофе с коньяком; они чокались и пили за дружбу, за ум, за
прогресс, за свободу, и не пьянели, а только раскраснелись и часто хохотали
без причины, до слез. Чтобы не показаться скучным, и я тоже пил красное
вино.
- Талантливые, богато одаренные натуры, - сказала Должикова, - знают,
как им жить, и идут своею дорогой; средние же люди, как я, например, ничего
не знают и ничего сами не могут; им ничего больше не остается, как подметить
какое-нибудь глубокое общественное течение и плыть, куда оно понесет.
- Разве можно подметить то, чего нет? - спросил доктор.
- Нет, потому что мы не видим.
- Так ли? Общественные течения - это новая литература выдумала. Их нет
у нас.
Начался спор.
- Никаких глубоких общественных течений у нас нет и не было, - говорил
доктор громко. - Мало ли чего не выдумала новая литература! Она выдумала еще
каких-то интеллигентных тружеников в деревне, а у нас обыщите все деревни и
найдете разве только Неуважай-Корыто в пиджаке или в черном сюртуке,
делающего в слове "еще" четыре ошибки. Культурная жизнь у нас еще не
начиналась. Та же дикость, то же сплошное хамство, то же ничтожество, что и
пятьсот лет назад. Течения, веяния, но ведь все это мелко, мизерабельно,
притянуто к пошлым, грошовым интересикам - и неужели в них можно видеть
что-нибудь серьезное? Если вам покажется, что вы подметили глубокое