общественное течение и, следуя за ним, вы посвятите вашу жизнь таким задачам
в современном вкусе, как освобождение насекомых от рабства или воздержание
от говяжьих котлет, то - поздравляю вас, сударыня. Учиться нам нужно,
учиться и учиться, а с глубокими общественными течениями погодим: мы еще не
доросли до них и, по совести, ничего в них не понимаем.
- Вы не понимаете, а я понимаю, - сказала Мария Викторовна. - Вы
сегодня бог знает какой скучный!
- Наше дело - учиться и учиться, стараться накоплять возможно больше
знаний, потому что серьезные Общественные течения там, где знания, и счастье
будущего человечества только в знании. Пью за науку!
- Одно несомненно: надо устраивать себе жизнь как-нибудь по-иному, -
сказала Мария Викторовна, помолчав и подумав, - а та жизнь, какая была до
сих пор, ничего не стоит. Не будем говорить о ней.
Когда мы вышли от нее, то в соборе било уже два часа.
- Понравилась? - спросил доктор. - Не правда ли, славная?
В первый день рождества мы обедали у Марии Викторовны и потом, в
продолжение всех праздников, ходили к ней почти каждый день. У нее никто не
бывал, кроме нас, и она была права, когда говорила, что, кроме меня и
доктора, у нее в городе нет никого знакомых. Время мы проводили большею
частью в разговорах; иногда доктор приносил с собою какую-нибудь книгу или
журнал и читал нам вслух. В сущности это был первый образованный человек,
какого я встретил в жизни. Не могу судить, много ли он знал, но он постоянно
обнаруживал свои знания, так как хотел, чтобы и другие также знали. Когда он
говорил о чем-нибудь относящемся к медицине, то не походил ни на одного из
наших городских докторов, а производил какое-то новое, особенное
впечатление, и мне казалось, что если бы он захотел, то мог бы стать
настоящим ученым. И это, пожалуй, был единственный человек, который в то
время имел серьезное влияние на меня. Видаясь с ним и прочитывая книги,
какие он давал мне, я стал мало-помалу чувствовать потребность в знаниях,
которые одухотворяли бы мой невеселый труд. Мне уже казалось странным, что
раньше я не знал, например, что весь мир состоит из шестидесяти простых тел,
не знал, что такое олифа, что такое краски, и как-то мог обходиться без этих
знаний. Знакомство с доктором подняло меня и нравственно. Я часто спорил с
ним, и хотя обыкновенно оставался при своем мнении, но все же благодаря ему
я мало-помалу стал замечать, что для самого меня не все было ясно, и я уже
старался выработать в себе возможно определенные убеждения, чтобы указания
совести были определенны и не имели бы в себе ничего смутного. Тем не менее
все-таки этот самый образованный и лучший человек в городе далеко еще не был
совершенством. В его манерах, в привычке всякий разговор сводить на спор, в
его приятном теноре и даже в его ласковости было что-то грубоватое,
семинарское, и когда он снимал сюртук и оставался в одной шелковой рубахе
или бросал в трактире лакею на чай, то мне казалось всякий раз, что культура
- культурой, а татарин все еще бродит в нем.
На крещение он опять уехал в Петербург. Он уехал утром, а после обеда
пришла ко мне сестра. Не снимая шубы и шапки, она сидела молча, очень
бледная, и смотрела в одну точку. Ее познабливало, и видно было, что она
перемогалась.
- Ты, должно быть, простудилась, - сказал я.
Глаза у нее наполнились слезами, она встала и пошла к Карповне, не
сказав мне ни слова, точно я обидел ее. И немного погодя я слышал, как она
говорила тоном горького упрека:
- Нянька, для чего я жила до сих пор? Для чего? Ты скажи: разве я не
погубила своей молодости? В лучшие годы своей жизни только и знать, что
записывать расходы, разливать чай, считать копейки, занимать гостей и
думать, что выше этого ничего нет на свете! Нянька, пойми, ведь и у меня
есть человеческие запросы, и я хочу жить, а из меня сделали какую-то
ключницу. Ведь это ужасно, ужасно!
Она швырнула ключи в дверь, и они со звоном упали в моей комнате. Это
были ключи от буфета, от кухонного шкапа, от погреба и от чайной шкатулки, -
те самые ключи, которые когда-то еще носила моя мать.
- Ах, ох, батюшки! - ужасалась старуха. - Святители-угодники!
Уходя домой, сестра зашла ко мне, чтобы подобрать ключи, и сказала:
- Ты извини меня. Со мною в последнее время делается что-то странное.

    VIII



Как-то, вернувшись от Марии Викторовны поздно вечером, я застал у себя
в комнате молодого околоточного в новом мундире; он сидел за моим столом и
перелистывал книгу.
- Наконец-то! - сказал он, вставая и потягиваясь. - Я к вам уже в
третий раз, прихожу. Губернатор приказал, чтобы вы пришли к нему завтра
ровно в девять часов утра. Непременно.
Он взял с меня подписку, что я в точности исполню приказ его
превосходительства, и ушел. Это позднее посещение околоточного и неожиданное
приглашение к губернатору подействовали на меня самым угнетающим образом. У
меня с раннего детства остался страх перед жандармами, полицейскими,
судейскими, и теперь меня томило беспокойство, будто я в самом деле был
виноват в чем-то. И я никак не мог уснуть. Нянька и Прокофий тоже были
взволнованы и не спали. К тому же еще у няньки болело ухо, она стонала и
несколько раз принималась плакать от боли. Услышав, что я не сплю, Прокофий
осторожно вошел ко мне с лампочкой и сел у стола.
- Вам бы перцовки выпить... - сказал он подумав. - В сей юдоли как
выпьешь, оно и ничего. И ежели бы мамаше влить в ухо перцовки, то большая
польза.
В третьем часу он собрался в бойню за мясом. Я знал, что мне уже не
уснуть до утра, и, чтобы как-нибудь скоротать время до девяти часов, я
отправился вместе с ним. Мы шли с фонарем, а его мальчик Николка, лет
тринадцати, с синими пятнами на лице от ознобов, по выражению - совершенный
разбойник, ехал за нами в санях, хриплым голосом понукая лошадь.
- Вас у губернатора, должно, наказывать будут, - говорил мне дорогой
Прокофий. - Есть губернаторская наука, есть архимандритская наука, есть
офицерская наука, есть докторская наука, и для каждого звания есть своя
наука. А вы не держитесь своей науки, и этого вам нельзя дозволить.
Бойня находилась за кладбищем, и раньше я видел ее только издали. Это
были три мрачных сарая, окруженные серым забором, от которых, когда дул с их
стороны ветер, летом в жаркие дни несло удушливою вонью. Теперь, войдя во
двор, в потемках, я не видел сараев; мне все попадались лошади и сани,
пустые и уже нагруженные мясом; ходили люди с фонарями и отвратительно
бранились. Бранились и Прокофий и Николка так же гадко, и в воздухе стоял
непрерывный гул от брани, кашля и лошадиного ржанья.
Пахло трупами и навозом. Таяло, снег уже перемешался с грязью, и мне в
потемках казалось, что я хожу по лужам крови.
Набравши полные сани мяса, мы отправились на рынок в мясную лавку.
Стало светать. Пошли одна за другою кухарки с корзинами и пожилые дамы в
салопах. Прокофий с топором в руке, в белом обрызганном кровью фартуке,
страшно клялся, крестился на церковь, кричал громко на весь рынок, уверяя,
что он отдает мясо по своей цене и даже себе в убыток. Он обвешивал,
обсчитывал, кухарки видели это, но, оглушенные его криком, не протестовали,
а только обзывали его катом. Поднимая и опуская свой страшный топор, он
принимал картинные позы и всякий раз со свирепым выражением издавал звук
"гек!", и я боялся, как бы в самом деле он отрубил кому-нибудь голову или
руку.
Я пробыл в мясной лавке все утро, и когда, наконец, пошел к
губернатору, то от моей шубы пахло мясом и кровью. Душевное состояние у меня
было такое, будто я, по чьему-то приказанию, шел с рогатиной на медведя. Я
помню высокую лестницу с полосатым ковром и молодого чиновника во фраке со
светлыми пуговицами, который молча, двумя руками, указал мне на дверь и
побежал доложить. Я вошел в зал, в котором обстановка была роскошна, но
холодна и безвкусна, и особенно неприятно резали глаза высокие и узкие
зеркала в простенках и ярко-желтые портьеры на окнах; видно было, что
губернаторы менялись, а обстановка оставалась все та же. Молодой чиновник
опять указал мне двумя руками на дверь, и я направился к большому зеленому
столу, за которым стоял военный генерал с Владимиром на шее.
- Господин Полознев, я просил вас явиться, - начал он, держа в руке
какое-то письмо и раскрывая рот широко и кругло, как буква о, - я просил вас
явиться, чтобы объявить вам следующее. Ваш уважаемый батюшка письменно и
устно обращался к губернскому предводителю дворянства, прося его вызвать вас
и поставить вам на вид все несоответствие поведения вашего со званием
дворянина, которое вы имеете честь носить. Его превосходительство Александр
Павлович, справедливо полагая, что поведение ваше может служить соблазном, и
находя, что тут одного убеждения с его стороны было бы недостаточно, а
необходимо серьезное административное вмешательство, представил мне вот в
этом письме свои соображения относительно вас, которые я разделяю.
Он говорил это тихо, почтительно, стоя прямо, точно я был его
начальником, и глядя на меня совсем не строго. Лицо у него было дряблое,
поношенное, все в морщинах, под глазами отвисали мешки, волоса он красил, и
вообще по наружности нельзя было определить, сколько ему лет - сорок или
шестьдесят.
- Надеюсь, - продолжал он, - что вы оцените деликатность почтенного
Александра Павловича, который обратился ко мне не официально, а частным
образом. Я также пригласил вас неофициально и говорю с вами не как
губернатор, а как искренний почитатель вашего родителя. Итак, прошу вас -
или изменить ваше поведение и вернуться к обязанностям, приличным вашему
званию, или же, во избежание соблазна, переселиться в другое место, где вас
не знают и где вы можете заниматься, чем вам угодно. В противном же случае я
должен буду принять крайние меры.
Он с полминуты простоял молча, с открытым ртом, глядя на меня.
- Вы вегетарианец? - спросил он.
- Нет, ваше превосходительство, я ем мясо.
Он сел и потянул к себе какую-то бумагу; я поклонился и вышел.
До обеда уже не стоило идти на работу. Я отправился домой спать, но не
мог уснуть от неприятного, болезненного чувства, навеянного на меня бойней и
разговором с губернатором, и, дождавшись вечера, расстроенный, мрачный,
пошел к Марии Викторовне. Я рассказывал ей о том, как я был у губернатора, а
она смотрела на меня с недоумением, точно не верила, и вдруг захохотала
весело, громко, задорно, как умеют хохотать только добродушные, смешливые
люди.
- Если бы это рассказать в Петербурге! - проговорила она, едва не падая
от смеха и склоняясь к своему столу. - Если бы это рассказать в Петербурге!

    IX



Теперь мы виделись уже часто, раза по два в день. Она почти каждый день
после обеда прижала на кладбище и, поджидая меня, читала надписи на крестах
и памятниках; иногда входила в церковь, и, стоя возле меня, смотрела, как я
работаю. Тишина, наивная работа живописцев и позолотчиков, рассудительность
Редьки, и то, что я наружно ничем не отличался от других мастеровых и
работал, как они, в одной жилетке и в опорках, и что мне говорили ты - это
было ново для нее и трогало ее. Однажды при ней живописец, писавший вверху
голубя, крикнул мне:
- Мисаил, дай-ка мне 6елил!
Я отнес ему белил, и, когда потом спускался вниз по жидким подмосткам,
она смотрела на меня, растроганная до слез, и улыбалась.
- Какой вы милый! - сказала она.
У меня с детства осталось в памяти, как у одного из наших богачей
вылетел из клетки зеленый попугай, и как потом эта красивая птица целый
месяц бродила по городу, лениво перелетая из сада в сад, одинокая,
бесприютная. И Мария Викторовна напоминала мне эту птицу.
- Кроме кладбища, мне теперь положительно негде бывать, - говорила она
мне со смехом. - Город прискучил до отвращения. У Ажогиных читают, поют,
сюсюкают, я не переношу их в последнее время; ваша сестра - нелюдимка, m-lle
Благово за что-то ненавидит меня, театра я не люблю. Куда прикажете
деваться?
Когда я бывал у нее, от меня пахло краской и скипидаром, руки мои были
темны - и ей это нравилось; она хотела также, чтобы я приходил к ней не
иначе, как в своем обыкновенном рабочем платье; но в гостиной, это платье
стесняло меня, я конфузился, точно был в мундире, и потому, собираясь к ней,
всякий раз надевал свою новую триковую пару. И это ей не нравилось.
- А вы, сознайтесь, не вполне еще освоились с вашею новою ролью, -
сказала она мне однажды. - Рабочий костюм стесняет вас, вам неловко в нем.
Скажите, не оттого ли это, что в вас нет уверенности и что вы не
удовлетворены? Самый род труда, который вы избрали, эта ваша малярия -
неужели она удовлетворяет вас? - спросила она смеясь. - Я знаю, окраска
делает предметы красивее и прочнее, но ведь эти предметы принадлежат
горожанам, богачам, и в конце концов составляют роскошь. К тому же вы сами
не раз говорили, что каждый должен добывать себе хлеб собственными руками,
между тем вы добываете деньги, а не хлеб. Почему бы не держаться буквального
смысла ваших слов? Нужно добывать именно хлеб, то есть нужно пахать, мять,
косить, молотить или делать что-нибудь такое, что имеет непосредственное
отношение к сельскому хозяйству, например, пасти коров, копать землю, рубить
избы...
Она открыла хорошенький шкал, стоявший около ее письменного стола, и
сказала:
- Все это я вам к тому говорю, что мне хочется посвятить вас в свою
тайну. Voila! Это моя сельскохозяйственная библиотека. Тут и поле, и огород,
и сад, и скотный двор, и пасека. Я читаю с жадностью и уже изучила в теории
все до капельки. Моя мечта, моя сладкая греза: как только наступит март,
уеду в нашу Дубечню. Дивно там, изумительно! Не правда ли? В первый год я
буду приглядываться к делу и привыкать, а на другой год уже сама стану
работать по-настоящему, не щадя, как говорится, живота. Отец обещал подарить
мне Дубечню, и я буду делать в ней все, что захочу.
Раскрасневшись, волнуясь до слез и смеясь, она мечтала вслух о том, как
она будет жить в Дубечне и какая это будет интересная жизнь. А я завидовал
ей. Март был уже близко, дни становились все больше и больше, и в яркие
солнечные полдни капало с крыш и пахло весной; мне самому хотелось в
деревню.
И когда она сказала, что переедет жить в Дубечню, мне живо
представилось, как я останусь в городе один, и я почувствовал, что ревную ее
к шкапу с книгами и к сельскому хозяйству. Я не знал и не любил сельского
хозяйства и хотел было сказать ей, что сельское хозяйство есть рабское
занятие, но вспомнил, что нечто подобное было уже не раз говорено моим
отцом, и промолчал.
Наступил великий пост. Прибыл из Петербурга инженер Виктор Иваныч, о
существовании которого я уже стал забывать. Приехал он неожиданно, не
предупредив даже телеграммой. Когда пришел по обыкновению вечером, он,
умытый, подстриженный, помолодевший лет на десять, ходил по гостиной и
что-то рассказывал; дочь его, стоя на коленях, вынимала из чемоданов
коробки, флаконы, книги и подавала все это лакею Павлу. Увидав инженера, я
невольно сделал шаг назад, а он протянул ко мне обе руки и сказал, улыбаясь,
показывая свои 6елые, крепкие, ямщицкие зубы:
- Вот и он, вот и он! Очень рад видеть вас, господин маляр! Маша все
рассказала, она тут спела вам целый панегирик. Вполне вас понимаю и одобряю!
- продолжал он, беря меня под руку. - Быть порядочным рабочим куда умнее и
честнее, чем изводить казенную бумагу и носить на лбу кокарду. Я сам работал
в Бельгии, вот этими руками, потом ходил два года машинистом...
Он был в коротком пиджаке и по-домашнему в туфлях, ходил, как подагрик,
слегка переваливаясь и потирая руки. Что-то напевая, он тихо мурлыкал и все
пожимался от удовольствия, что, наконец, вернулся домой и принял свой
любимый душ.
- Спора нет, - говорил он мне за ужином, - спора нет, все вы милые,
симпатичные люди, но почему-то, господа, как только вы беретесь за
физический труд или начинаете спасать мужика, то все это у вас в конце
концов сводится к сектантству. Разве вы не сектант? Вот вы не пьете водки.
Что же это, как не сектантство?
Чтобы доставить ему удовольствие, я выпил водки. Выпил и вина. Мы
пробовали сыры, колбасы, паштеты, пикули и всевозможные закуски, которые
привез с собою инженер, и вина, полученные в его отсутствие из-за границы.
Вина были превосходны. Почему-то вина и сигары инженер получал из-за границы
беспошлинно; икру и балыки кто-то присылал ему даром, за квартиру он не
платил, так как хозяин дома поставлял на линию керосин; и вообще на меня он
и его дочь производили такое впечатление, будто все лучшее в мире было к их
услугам и получалось ими совершенно даром.
Я продолжал бывать у них, но уже не так охотно. Инженер стеснял меня, и
в его присутствии я чувствовал себя связанным. Я не выносил его ясных,
невинных глаз, рассуждения его томили меня, были мне противны; томило и
воспоминание о том, что еще так недавно я был подчинен этому сытому,
румяному человеку и что он был со мною немилосердно груб. Правда, он брал
меня за талию, ласково хлопал по плечу, одобрял мою жизнь, но я чувствовал,
что он по-прежнему презирает мое ничтожество и терпит меня только в угоду
своей дочери; и я уже не мог смеяться и говорить, что хочу, и держался
нелюдимом, и все ждал, что, того и гляди, он обзовет меня Пантелеем, как
своего лакея Павла. Как возмущалась моя провинциальная мещанская гордость!
Я, пролетарий, маляр, каждый день хожу к людям богатым, чуждым мне, на
которых весь город смотрит, как на иностранцев, и каждый день пью у них
дорогие вина и ем необыкновенное - с этим не хотела мириться моя совесть!
Идя к ним, я угрюмо избегал встречных и глядел исподлобья, точно в самом
деле был сектантом, а когда уходил от инженера домой, то стыдился своей
сытости.
А главное, я боялся увлечься. Шел ли я по улице, работал ли, говорил ли
с ребятами, я все время думал только о том, как вечером пойду к Марии
Викторовне, и воображал себе ее голос, смех, походку. Собираясь к ней, я
всякий раз долго стоял у няньки перед кривым зеркалом, завязывая себе
галстук, моя триковая пара казалась мне отвратительною, и я страдал и в то
же время презирал себя за то, что я так мелочен. Когда она кричала мне из
другой комнаты, что она не одета, и просила подождать, я слышал, как она
одевалась; это волновало меня, я чувствовал, будто подо мною опускается пол.
А когда я видел на улице, хотя бы издали, женскую фигуру, то непременно
сравнивал; мне казалось тогда, что все наши женщины и девушки вульгарны,
нелепо одеты, не умеют держать себя; и эти сравнения возбуждали во мне
чувство гордости: Мария Викторовна лучше всех! А по ночам я видел ее и себя
во сне.
Как-то за ужином мы .вместе с инженером съели целого омара. Возвращаясь
потом домой, я вспомнил, что инженер за ужином два раза сказал мне
"любезнейший", и я рассудил, что в этом доме ласкают меня, как большого
несчастного пса, отбившегося от своего хозяина, что мною забавляются и,
когда я надоем, меня прогонят, как пса. Мне стало стыдно и больно, больно до
слез, точно меня оскорбили, и я, глядя на небо, дал клятву положить всему
этому конец.
На другой день я не пошел к Должиковым. Поздно вечером, когда было
совсем темно и лил дождь, я прошелся по Большой Дворянской, глядя на окна. У
Ажогиных уже спали, и только в одном из крайних окон светился огонь; это у
себя в комнате старуха Ажогина вышивала при трех свечах, воображая, что
борется с предрассудками. У наших было темно, а в доме напротив, у
Должиковых, окна светились, но ничего нельзя было разглядеть сквозь цветы и
занавески. Я все ходил по улице; холодный мартовский дождь поливал меня. Я
слышал, как мой отец вернулся из клуба; он постучал в ворота, через минуту в
окне показался огонь, н я увидел сестру, которая шла торопливо с лампой и на
ходу одною рукой поправляла свои густые волосы. Потом отец ходил в гостиной
из угла в угол и говорил о чем-то, потирая руки, а сестра сидела в кресле
неподвижно, о чем-то думая, не слушая его.
Но вот они ушли, огонь погас... Я оглянулся на дом инженера - и тут уже
было темно. В темноте, под дождем, я почувствовал себя безнадежно одиноким,
брошенным на произвол судьбы, почувствовал, как в сравнении с этим моим
одиночеством, в сравнении со страданием, настоящим и с тем, которое мне еще
предстояло в жизни, мелки все мои дела, желания и все то, что я до сих пор
думал, говорил. Увы, дела и мысли живых существ далеко не так значительны,
как их скорби! И, не отдавая себе ясно отчета в том, что я делаю, я изо всей
силы дернул за звонок у ворот Должикова, порвал его и побежал по лице, как
мальчишка, испытывая страх и думая, что сейчас непременно выйдут и узнают
меня. Когда я остановился в конце улицы, чтобы перевести дух, слышно было
только, как шумел дождь да как где-то далеко по чугунной доске стучал
сторож.
Я целую неделю не ходил к Должиковым. Триковая пара была продана.
Малярной работы не было, я опять жил впроголодь, добывая себе по
десять-двадцать копеек в день, где придется, тяжелою, неприятною работой.
Болтаясь по колена в холодной грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить
воспоминания и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня
угощали у инженера; но все же, едва я ложился в постель, голодный и мокрый,
как мое грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные,
обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю,
страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой каторжной
жизни мое тело становится только сильнее и моложе.
В один из вечеров некстати пошел снег и подуло с севера, точно опять
наступала зима. Вернувшись с работы в этот вечер, я застал в своей комнате
Марию Викторовну. Она сидела в шубке, держа обе руки в муфте.
- Отчего вы не бываете у меня? - спросила она, поднимая свои умные,
ясные глаза, а я сильно смутился от радости и стоял перед ней навытяжку, как
перед отцом, когда тот собирался бить меня; она смотрела мне в лицо, и по
глазам ее было видно, что она понимает, почему я смущен.
- Отчего вы не бываете у меня? - повторила она. - Если вы не хотите
бывать, то вот я сама пришла.
Она встала и близко подошла ко мне.
- Не покидайте меня, - сказала она, и глаза ее наполнились слезами. - Я
одна, я совершенно одна!
Она заплакала и проговорила, закрывая лицо муфтой:
- Одна! Мне тяжело жить, очень тяжело, и на всем свете нет у меня
никого, кроме вас. Не покидайте меня!
Ища платка, чтобы утереть слезы, она улыбнулась; мы молчали некоторое
время, потом я обнял ее и поцеловал, при этом оцарапал себе щеку до крови
булавкой, которою была приколота ее шапка.
И мы стали говорить так, как будто были близки друг другу уже
давно-давно...

    X



Дня через два она послала меня в Дубечню, и я был несказанно рад этому.
Когда я шел на вокзал и потом сидел в вагоне, то смеялся без причины, и на
меня смотрели, как на пьяного. Шел снег, и был мороз по утрам, но дороги уже
потемнели, и над ними, каркая, носились грачи.
Сначала я предполагал устроить помещение для нас обоих, для меня и
Маши, в боковом флигеле, против флигеля госпожи Чепраковой, но в нем, как
оказалось, издавна жили голуби и утки и очистить его было невозможно без
того, чтобы не разрушить множества гнезд. Пришлось волей-неволей
отправляться в неуютные комнаты большого дома с жалюзи. Мужики называли этот
дом палатами; в нем было больше двадцати комнат, а мебели только одно
фортепиано да детское креслице, лежавшее на чердаке, и если бы Маша привезла
из города всю свою мебель, то и тогда все-таки нам не удалось бы устранить
этого впечатления угрюмой пустоты и холода. Я выбрал три небольших комнаты с
окнами в сад и с раннего утра до ночи убирал их, вставляя новые стекла,
оклеивая обоями, заделывая в полу щели и дыры. Это был легкий, приятный
труд. То и дело я бегал к реке взглянуть, не идет ли лед; все мне чудилось,
что прилетели скворцы. А ночью, думая о Маше, я с невыразимо сладким
чувством, с захватывающею радостью прислушивался к тому, как шумели крысы и
как над потолком гудел и стучал ветер; казалось, что на чердаке кашлял
старый домовой.
Снег был глубокий; его много еще подвалило в конце марта, но он растаял
быстро, как по волшебству, вешние воды прошли буйно, так что в начале апреля
уже шумели скворцы и летели в саду желтые бабочки. Была чудесная погода. Я
каждый день перед вечером ходил к городу встречать Машу, и что это было за
наслаждение ступать босыми ногами по просыхающей, еще мягкой дороге! На
полпути я садился и смотрел на город, не решаясь подойти к нему близко. Вид
его смущал меня. Я все думал: как отнесутся ко мне мои знакомые, узнав о
моей любви? Что скажет отец? Особенно же смущала меня мысль, что жизнь моя
осложнилась и что я совсем потерял способность управлять ею, и она, точно
воздушный шар, уносила меня бог знает куда. Я уже не думал о том, как мне
добыть себе пропитание, как жить, а думал - право, не помню о чем.
Маша приезжала в коляске; я садился к ней, и мы ехали вместе в Дубечню,
веселые, свободные. Или, дождавшись захода солнца, я возвращался домой
недовольный, скучный, недоумевая, отчего не приехала Маша, а у ворот усадьбы
или в саду меня встречало неожиданно милое привидение - она! Оказывалось,
что она приехала по железной дороге и со станции пришла пешком. Какое это
было торжество! В простеньком шерстяном платье, в косыночке, со скромным
зонтиком, но затянутая, стройная, в дорогих заграничных ботинках - это была
талантливая актриса, игравшая мещаночку. Мы осматривали наше хозяйство и