мужичка, и больше ничего. Когда ее за меня сватали, мне поманилось: думаю,
молодая, белая из себя, чисто живут. Мать у ней словно бы хлыстовка и кофей
пьет, а главное, значит, чисто живут. Стало быть, женился, а на другой день
сели обедать, приказал я теще ложку подать, а она подает ложку и, гляжу,
пальцем ее вытерла. Вот тебе на, думаю, хороша у вас чистота. Пожил с ними
год и ушел. Мне, может, на городской бы жениться, - продолжал он помолчав. -
Говорят, жена мужу помощница. Для чего мне помощница, я и сам себе помогу, а
ты лучше со мной поговори, да не так, чтобы все те-те-те-те, а обстоятельно,
чувствительно. Без хорошего разговора - что за жизнь!
Степан вдруг замолчал, и тотчас же послышалось его скучное, монотонное
"у-лю-лю-лю". Это значило, что он увидел меня.
Маша бывала часто на мельнице и в беседах со Степаном, очевидно,
находила удовольствие; Степан так искренно и убежденно бранил мужиков - и ее
тянуло к нему. Когда она возвращалась с мельницы, то всякий раз
мужик-дурачок, который стерег сад, кричал на нее:
- Девка Палашка! Здорово, девка Палашка! - И лаял на нее по-собачьи: -
Гав! гав!
А она останавливалась и смотрела на него со вниманием, точно в лае
этого дурачка находила ответ на свои мысли, и, вероятно, он притягивал ее
так же, как брань Степана. А дома ожидало ее какое-нибудь известие, вроде
того, например, что деревенские гуси потолкли у нас на огороде капусту или
что Ларион вожжи украл, и она говорила, пожав плечами, с усмешкой:
- Что же вы хотите от этих людей!
Она негодовала, на душе у нее собиралась накипь, а я между тем привыкал
к мужикам, и меня все больше тянуло к ним. В большинстве это были нервные,
раздраженные, оскорбленные люди; это были люди с подавленным воображением,
невежественные, с бедным, тусклым кругозором, все с одними и теми же мыслями
о серой земле, о серых днях, о черном хлебе, люди, которые хитрили, но, как
птицы, прятали за дерево только одну голову, - которые не умели считать. Они
не шли к вам на сенокос за двадцать рублей, но шли за полведра водки, хотя
за двадцать рублей могли бы купить четыре ведра. В самом деле, были и грязь,
и пьянство, и глупость, и обманы, но при всем том, однако, чувствовалось,
что жизнь мужицкая в общем держится на каком-то крепком, здоровом стержне.
Каким бы неуклюжим зверем ни казался мужик, идя за своею сохой, и как бы он
ни дурманил себя водкой, все же, приглядываясь к нему поближе, чувствуешь,
что в нем есть то нужное и очень важное, чего нет, например, в Маше и в
докторе, а именно, он верит, что главное на земле - правда и что спасение
его и всего народа в одной лишь правде, и потому больше всего на свете он
любит справедливость. Я говорил жене, что она видит пятна на стекле, но не
видит самого стекла; в ответ она молчала или напевала, как Степан:
"у-лю-лю-лю"... Когда эта добрая, умная женщина бледнела от негодования и с
дрожью в голосе говорила с доктором о пьянстве и обманах, то меня приводила
в недоумение и поражала ее забывчивость. Как могла она забыть, что ее отец,
инженер, тоже пил, много пил, и что деньги, на которые была куплена Дубечня,
были приобретены путем целого ряда наглых, бессовестных обманов? Как могла
она забыть?

    XIV



И сестра тоже жила своею особою жизнью, которую тщательно скрывала от
меня. Она часто шепталась с Машей. Когда я подходил к ней, она вся
сжималась, и взгляд ее становился виноватым, умоляющим; очевидно, в ее душе
происходило что-то такое, чего она боялась или стыдилась. Чтобы как-нибудь
не встретиться в саду или не остаться со мною вдвоем, она все время
держалась около Маши, и мне приходилось говорить с нею редко, только за
обедом.
Как-то вечером я тихо шел садом, возвращаясь с постройки. Уже начинало
темнеть. Не замечая меня, не слыша моих шагов, сестра ходила около старой,
широкой яблони, совершенно бесшумно, точно привидение. Она была в черном и
ходила быстро, все по одной линии, взад и вперед, глядя в землю, Упало с
дерева яблоко, она вздрогнула от шума, остановилась и прижала руки к вискам.
В это самое время я подошел к ней.
В порыве нежной любви, которая вдруг прилила к моему сердцу, со
слезами, вспоминая почему-то нашу мать, наше детство, я обнял ее за плечи и
поцеловал.
- Что с тобою? - спросил я. - Ты страдаешь, я давно это вижу. Скажи,
что с тобою?
- Мне страшно... - проговорила она дрожа.
- Что же с тобой? - допытывался я. - Ради бога, будь откровенна!
- Я буду, буду откровенна, я скажу тебе всю правду. Скрывать от тебя -
это так тяжело, так мучительно! Мисаил, я люблю... - продолжала она шепотом.
- Я люблю, я люблю... Я счастлива. но почему мне так страшно!
Послышались шаги, показался между деревьями доктор Благово в шелковой
рубахе, в высоких сапогах. Очевидно, здесь около яблони у них было назначено
свидание. Увидев его, она бросилась к нему порывисто, с болезненным криком,
точно его отнимали у нее:
- Владимир! Владимир!
Она прижималась к нему и с жадностью глядела ему в лицо, и только
теперь я заметил, как похудела и побледнела она в последнее время. Особенно
это было заметно по ее кружевному воротничку, который я давно знал и который
теперь свободнее, чем когда-либо, облегал ее шею, тонкую и длинную. Доктор
смутился, но тотчас же оправился и сказал, приглаживая ее волосы:
- Ну, полно, полно... Зачем так нервничать? Видишь, я приехал.
Мы молчали, застенчиво поглядывая друг на друга. Потом мы шли втроем, и
я слышал, как доктор говорил мне:
- Культурная жизнь у нас еще не начиналась. Старики утешают себя, что
если теперь нет ничего, то было что-то в сороковых или шестидесятых годах;
это - старики, мы же с вами молоды, наших мозгов еще не тронул marasmus
senilis, мы не можем утешать себя такими иллюзиями. Начало Руси было в
восемьсот шестьдесят втором году, а начала культурной Руси, я так понимаю,
еще не было.
Но я не вникал в эти соображения. Как-то было страшно, не хотелось
верить, что сестра влюблена, что она вот идет и держит за руку чужого и
нежно смотрит на него. Моя сестра, это нервное, запуганное, забитое, не
свободное существо, любит человека, который уже женат и имеет детей? Чего-то
мне стало жаль, а чего именно, - не знаю; присутствие доктора почему-то было
уже неприятно, и я никак не мог понять, что может выйти из этой их любви.

    XV



Я и Маша ехали в Куриловку на освящение школы.
- Осень, осень, осень... - тихо говорила Маша, глядя по сторонам. -
Прошло лето. Птиц нет, и зелены одни только вербы.
Да, уже прошло лето. Стоят ясные, теплые дни, но по утрам свежо,
пастухи выходят уже в тулупах, а в нашем саду на астрах роса не высыхает в
течение всего дня. Все слышатся жалобные звуки, и не разберешь, ставня ли
это ноет на своих ржавых петлях, или летят журавли - и становится хорошо на
душе и так хочется жить!
- Прошло лето... - говорила Маша. - Теперь мы с тобой можем подвести
итоги. Мы много работали, много думали, мы стали лучше от этого, - честь нам
и слава, - мы преуспели в личном совершенстве; но эти наши успехи имели ли
заметное влияние на окружающую жизнь, принесли ли пользу хотя кому-нибудь?
Нет. Невежество, физическая грязь, пьянство, поразительно высокая детская
смертность - все осталось, как и было, и оттого, что ты пахал и сеял, а я
тратила деньги и читала книжки, никому не стало лучше. Очевидно, мы работали
только для себя и широко мыслили только для себя.
Подобные рассуждения сбивали меня, и я не знал, что думать.
- Мы от начала до конца были искренни, - сказал я, - а кто искренен,
тот и прав.
- Кто спорит? Мы были правы, но мы неправильно осуществляли то, в чем
мы правы. Прежде всего, самые наши внешние приемы - разве они не ошибочны?
Ты хочешь быть полезен людям, но уже одним тем, что ты покупаешь имение, ты
с самого начала преграждаешь себе всякую возможность сделать для них
что-нибудь полезное. Затем, если ты работаешь, одеваешься и ешь, как мужик,
то ты своим авторитетом как бы узаконяешь эту их тяжелую, неуклюжую одежду,
ужасные избы, эти их глупые бороды... С другой стороны, допустим, что ты
работаешь долго, очень долго, всю жизнь, что в конце концов получаются
кое-какие практические результаты, но что они, эти твои результаты, что они
могут против таких стихийных сил, как гуртовое невежество, голод, холод,
вырождение? Капля в море! Тут нужны другие способы борьбы, сильные, смелые,
скорые! Если в самом деле хочешь быть полезен, то выходи из тесного круга
обычной деятельности и старайся действовать сразу на массу! Нужна прежде
всего шумная, энергичная проповедь. Почему искусство, например, музыка, так
живуче, так популярно и так сильно на самом деле? А потому, что музыкант или
певец действует сразу на тысячи. Милое, милое искусство! - продолжала она,
мечтательно глядя на небо. - Искусство дает крылья и уносит далеко-далеко!
Кому надоела грязь, мелкие грошовые интересы, кто возмущен, оскорблен и
негодует, тот может найти покой и удовлетворение только в прекрасном.
Когда мы подъезжали к Куриловке, погода была ясная, радостная. Кое-где
во дворах молотили, пахло ржаной соломой. За плетнями ярко краснела рябина,
и деревья кругом, куда ни взглянешь, были все золотые или красные. На
колокольне звонили, несли к школе образа и было слышно, как пели:
"Заступница усердная". А какой прозрачный воздух, как высоко летали голуби!
Служили в классной молебен. Потом куриловские крестьяне поднесли Маше
икону, а дубеченские большой крендель и позолоченную солонку. И Маша
разрыдалась.
- А ежели что было сказано лишнее или какие неудовольствия, то
простите, - сказал один старик и поклонился ей и мне.
Когда мы ехали домой. Маша оглядывалась на школу; зеленая крыша,
выкрашенная мною и теперь блестевшая на солнце, долго была видна нам. И я
чувствовал, что взгляды, которые бросала теперь Маша, были прощальные.

    XVI



Вечером она собралась в город.
В последнее время она часто уезжала в город и там ночевала. В ее
отсутствие я не мог работать, руки у меня опускались и слабели; наш большой
двор казался скучным, отвратительным пустырем, сад шумел сердито, и без нее
дом, деревья, лошади для меня уже не были "наши".
Я никуда не выходил из дому, а все сидел за ее столом, около ее шкапа с
сельскохозяйственными книгами, этими бывшими фаворитами, теперь уже
ненужными, смотревшими на меня так сконфуженно. По целым часам, пока било
семь, восемь, девять, пока за окнами наступала осенняя ночь, черная, как
сажа, я осматривал ее старую перчатку, или перо, которым она всегда писала,
или ее маленькие ножницы; я ничего не делал и ясно сознавал, что если раньше
делал что-нибудь, если пахал, косил, рубил, то потому только, что этого
хотела она. И если бы она послала меня чистить глубокий колодец, где бы я
стоял по пояс в воде, то я полез бы и в колодец, не разбирая, нужно это или
нет. А теперь, когда ее не было возле, Дубечня с ее развалинами,
неубранством, с хлопающими ставнями, с ворами, ночными и дневными,
представлялась мне уже хаосом, в котором всякая работа была бы бесполезна.
Да и для чего мне было тут работать, для чего заботы и мысли о будущем, если
я чувствовал, что из-под меня уходит почва, что роль моя здесь, в Дубечне,
уже сыграна, что меня, одним словом, ожидает та же участь, которая постигла
книги по сельскому хозяйству? О, какая это была тоска ночью, в часы
одиночества, когда я каждую минуту прислушивался с тревогой, точно ждал, что
вот-вот кто-нибудь крикнет, что мне пора уходить. Мне не было жаль Дубечни,
мне было жаль своей любви, для которой, очевидно, тоже наступила уже своя
осень. Какое это огромное счастье любить и быть любимым и какой ужас
чувствовать, что начинаешь сваливаться с этой высокой башни!
Маша вернулась из города на другой день к вечеру. Она была недовольна
чем-то, но скрывала это и только сказала, зачем это вставлены все зимние
рамы, - этак задохнуться можно. Я выставил две рамы. Нам есть не хотелось,
но мы сели и поужинали.
- Поди вымой руки, - сказала жена. - От тебя пахнет замазкой.
Она привезла из города новые иллюстрированные журналы, и мы вместе
рассматривали их после ужина. Попадались приложения с модными картинками и
выкройками. Маша оглядывала их мельком и откладывала в сторону, чтобы потом
рассмотреть особо, как следует; но одно платье с широкою, как колокол,
гладкою юбкой и с большими рукавами заинтересовало ее, и она минуту смотрела
на него серьезно и внимательно.
- Это недурно, - сказала она.
- Да, это платье тебе очень пойдет, - сказал я. - Очень!
И, глядя с умилением на платье, любуясь этим серым пятном только
потому, что оно ей понравилось, я продолжал нежно:
- Чудное, прелестное платье! Прекрасная, великолепная Маша! Дорогая моя
Маша!
И слезы закапали на картинку.
- Великолепная Маша... - бормотал я. - Милая, дорогая Маша...
Она пошла и легла, а я еще с час сидел и рассматривал иллюстрации.
- Напрасно ты выставил рамы, - сказала она из спальни. - Боюсь, как бы
не было холодно. Ишь ведь, как задувает!
Я прочел кое-что из "смеси" - о приготовлении дешевых чернил и о самом
большом брильянте на свете. Мне опять попалась модная картинка с платьем,
которое ей понравилось, и я вообразил себе ее на балу с веером, с голыми
плечами, блестящую, роскошную, знающую толк и в музыке, и в живописи, и в
литературе, и какою маленькою, короткою показалась мне моя роль!
Наша встреча, это наше супружество были лишь эпизодом, каких будет еще
немало в жизни этой живой, богато одаренной женщины. Все лучшее в мире, как
я уже сказал, было к ее услугам и получалось ею совершенно даром, и даже
идеи и модное умственное движение служили ей для наслаждения, разнообразя ей
жизнь, и я был лишь извозчиком, который довез ее от одного увлечения к
другому. Теперь уж я не нужен ей, она выпорхнет, и я останусь один.
И как бы в ответ на мои мысли на дворе раздался отчаянный крик:
- Ка-ра-у-л!
Это был тонкий бабий голос, и, точно желая передразнить его, в трубе
загудел ветер тоже тонким голосом. Прошло с полминуты, и опять послышалось
сквозь шум ветра, но уже как будто с другого конца двора:
- Ка-ра-у-л!
- Мисаил, ты слышишь? - спросила тихо жена. - Ты слышишь?
Она вышла ко мне из спальни в одной сорочке, с распущенными волосами, и
прислушалась, глядя на темное окно.
- Кого-то душат! - проговорила она. - Этого еще недоставало.
Я взял ружье и вышел. На дворе было очень темно, дул сильный ветер, так
что трудно было стоять. Я прошелся к воротам, прислушался: шумят деревья,
свистит ветер, и в саду, должно быть у мужика-дурачка, лениво подвывает
собака. За воротами тьма кромешная, на линии ни одного огонька. И около того
флигеля, где в прошлом году была контора, вдруг раздался придушенный крик:
- Ка-ра-у-л!
- Кто там? - окликнул я.
Боролись два человека. Один выталкивал, а другой упирался, и оба тяжело
дышали.
- Пусти! - говорил один, и я узнал Ивана Чепракова; он-то и кричал
тонким бабьим голосом. - Пусти, проклятый, а то я тебе все руки искусаю!
В другом я узнал Моисея. Я разнял их и пои этом не удержался и ударил
Моисея по лицу два раза. Он упал, потом поднялся, и я ударил его еще раз.
- Они хотели меня убить, - бормотал он. - К мамашиному комоду
подбирались... Их я желаю запереть во флигеле для безопасности-с.
А Чепраков был пьян, не узнавал меня и все глубоко вздыхал, как бы
набирая воздуху, чтобы опять крикнуть "караул".
Я оставил их и вернулся в дом; жена лежала в постели, уже одетая. Я
рассказал ей о том, что происходило на дворе, и не скрыл даже, что бил
Моисея.
- Страшно жить в деревне, - проговорила она. - И какая это длинная
ночь, бог с ней.
- Ка-ра-у-л! - послышалось опять немного погодя.
- Я пойду уйму их, - сказал я.
- Нет, пусть они себе там перегрызут горла, - проговорила она с
брезгливым выражением.
Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея
заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе
кричали "караул" и что ночь была такая длинная.
Мы молчали, и я с нетерпением ждал, когда в окнах забрезжит свет. А
Маша все время глядела так, будто очнулась от забытья и теперь удивлялась,
как это она, такая умная, воспитанная, такая опрятная, могла попасть в этот
жалкий провинциальный пустырь, в шайку мелких, ничтожных людей и как это она
могла забыться до такой степени, что даже увлеклась одним из этих людей и
больше полугода была его женой. Мне казалось, что для нее было уже все
равно, что я, что Моисей, что Чепраков; все для нее слилось в этом пьяном,
диком "караул" - и я, и наш брак, и наше хозяйство, и осенняя распутица; и
когда она вздыхала или двигалась, чтобы лечь поудобнее, то я читал на ее
лице: "О, поскорее бы утро!"
Утром она уехала.
Я прожил в Дубечне еще три дня, поджидая ее, потом сложил все наши вещи
в одну комнату, запер и пошел в город. Когда позвонился к инженеру, то был
уже вечер, и на нашей Большой Дворянской горели фонари. Павел сказал мне,
что никого нет дома: Виктор Иваныч уехал в Петербург, а Мария Викторовна,
должно быть, у Ажогиных на репетиции. Помню, с каким волнением я шел потом к
Ажогиным, как стучало и замирало мое сердце, когда я поднимался по лестнице
и долго стоял вверху на площадке, не смея войти в этот храм муз! В зале на
столике, на рояле, на сцене горели свечи, везде по три, и первый спектакль
был назначен на тринадцатое число, и теперь первая репетиция была в
понедельник - тяжелый день. Борьба с предрассудками! Все любители
сценического искусства были уже в сборе; старшая, средняя и младшая ходили
по сцене, читая своп роли по тетрадкам. В стороне ото всех неподвижно стоял
Редька, прислонившись виском к стене, и с обожанием смотрел на сцену, ожидая
начала репетиции. Все как было!
Я направился к хозяйке, - надо было поздороваться, но вдруг все
зашикали, замахали мне, чтобы я не стучал ногами. Стало тихо. Подняли крышку
у рояля, села какая-то дама, щуря свои близорукие глаза на ноты, и к роялю
подошла моя Маша, разодетая, красивая, но красивая как-то особенно,
по-новому, совсем не похожая на ту Машу, которая весной приходила ко мне на
мельницу; она запела:

Отчего я люблю тебя, светлая ночь?

За все время нашего знакомства это в первый раз я слышал, как она пела.
У нее был хороший, сочный, сильный голос, и, пока она пела, мне казалось,
что я ем спелую, сладкую, душистую дыню. Вот она кончила, ей аплодировали, и
она улыбалась очень довольная, играя глазами, перелистывая ноты, поправляя
на себе платье, точно птица, которая вырвалась, наконец, из клетки и на
свободе оправляет свои крылья. Волосы у нее были зачесаны на уши, и на лице
было нехорошее, задорное выражение, точно она хотела сделать всем нам вызов
или крикнуть на нас, как на лошадей: "Эй, вы, милые!"
И, должно быть, в это время она была очень похожа на своего
деда-ямщика.
- И ты здесь? - спросила она, подавая мне руку. - Ты слышал, как я
пела? Ну, как ты находишь? - И, не дожидаясь моего ответа, она продолжала: -
Очень кстати, что ты здесь. Сегодня ночью я уезжаю ненадолго в Петербург. Ты
меня отпустишь?
В полночь я провожал ее на вокзал. Она нежно обняла меня, вероятно, в
благодарность за то, что я не задавал ненужных вопросов, и обещала писать
мне, а я долго сжимал ее руки и целовал их, едва сдерживая слезы, не говоря
ей ни слова.
А когда она уехала, я стоял, смотрел на удалявшиеся огни, ласкал ее в
своем воображении и тихо говорил:
- Милая моя Маша, великолепная Маша...
Ночевал я в Макарихе у Карповны, а утром уже вместе с Редькой обивал
мебель у одного богатого купца, выдававшего свою дочь за доктора.

    XVII



В воскресенье после обеда приходила ко мне сестра и пила со мною чай.
- Теперь я очень много читаю, - говорила она, показывая мне книги,
которые она, идя ко мне, взяла из городской библиотеки. - Спасибо твоей жене
и Владимиру, они возбудили во мне самосознание. Они спасли меня, сделали то,
что я теперь чувствую себя человеком. Прежде, бывало, я не спала по ночам от
разных забот: "Ах, за неделю у нас сошло много сахару! ах, как бы не
пересолить огурцы!" И теперь я тоже не сплю, но у меня уже другие мысли. Я
мучаюсь, что так глупо, малодушно прошла у меня половина жизни. Свое прошлое
я презираю, стыжусь его, а на отца я смотрю теперь как на своего врага. О,
как я благодарна твоей жене! А Владимир? Это такой чудный человек! Они
открыли мне глаза.
- Это нехорошо, что ты не спишь по ночам, - сказал я.
- Ты думаешь, я больна? Нисколько. Владимир выслушал меня и говорил,
что я совершенно здорова. Но дело не в здоровье, оно не так важно... Ты мне
скажи: я права?
Она нуждалась в нравственной поддержке - это было очевидно. Маша
уехала, доктор Благово был в Петербурге, и в городе не оставалось никого,
кроме меня, кто бы мог сказать ей, что она права. Она пристально
вглядывалась мне в лицо, стараясь прочесть мои тайные мысли, и если я при
ней задумывался и молчал, то она это принимала на свой счет и становилась
печальна. Приходилось все время быть настороже, и когда она спрашивала меня,
права ли она, то я спешил ответить ей, что она права и что я глубоко ее
уважаю.
- Ты знаешь? Мне у Ажогиных дали роль, - продолжала она. - Хочу играть
на сцене. Хочу жить, одним словом, хочу пить из полной чаши. Таланта у меня
нет никакого, и роль всего в десять строк, но все же это неизмеримо выше и
благороднее, чем разливать чай по пяти раз на день и подглядывать, не съела
ли кухарка лишнего куска. А главное, пусть, наконец, отец увидит, что и я
способна на протест.
После чаю она легла на мою постель и полежала некоторое время с
закрытыми глазами, очень бледная.
- Какая слабость! - проговорила она, поднимаясь. - Владимир говорил,
что все городские женщины и девушки малокровны от безделья. Какой умный
человек Владимир! Он прав, бесконечно прав. Надо работать!
Через два дня она пришла к Ажогиным на репетицию, с тетрадкой. Она была
в черном платье, с коралловою ниткой на шее, с брошью, похожею издали на
слоеный пирожок, и в ушах были большие серьги, в которых блестело по
брильянту. Когда я взглянул на нее, то мне стало неловко: меня поразила
безвкусица. Что она некстати надела серьги и брильянты и была странно одета,
заметили и другие; я видел на лицах улыбки и слышал, как кто-то проговорил,
смеясь:
- Клеопатра Египетская.
Она старалась быть светскою, непринужденной, покойной и оттого казалась
манерною и странной. Простота и миловидность покинули ее.
- Сейчас я объявила отцу, что ухожу на репетицию, - начала она, подходя
ко мне, - и он крикнул, что лишает меня благословения, и даже едва не ударил
меня. Представь, я не знаю своей роли, - сказала она, заглядывая в тетрадку.
- Я непременно собьюсь. Итак, жребий брошен, - продолжала она в сильном
волнении. - Жребий брошен...
Ей казалось, что все смотрят на нее и все изумлены тем важным шагом, на
который она решилась, что все ждут от нее чего-то особенного, и убедить ее,
что на таких маленьких и неинтересных людей, как я и она, никто не обращает
внимания, было невозможно.
До третьего акта ей нечего было делать, и ее роль гостьи,
провинциальной кумушки, заключалась лишь в том, что она должна была постоять
у двери, как бы подслушивая, и потом сказать короткий монолог. До своего
выхода, по крайней мере часа полтора, пока на сцене ходили, читали, пили
чай, спорили, она не отходила от меня и все время бормотала свою роль и
нервно мяла тетрадку; и, воображая, что все смотрят на нее и ждут ее выхода,
она дрожащею рукой поправляла волосы и говорила мне:
- Я непременно собьюсь... Как тяжело у меня на душе, если б ты знал! У
меня такой страх, будто меня поведут сейчас на смертную казнь.
Наконец, настала ее очередь.
- Клеопатра Алексеевна, - вам! - сказал режиссер.
Она вышла на середину сцены с выражением ужаса на лице, некрасивая,
угловатая, и с полминуты простояла, как в столбняке, совершенно неподвижно,
и только одни большие сережки качались под ушами.
- В первый раз можно по тетрадке, - сказал кто-то.
Мне было ясно, что она дрожит и от дрожи не может говорить и развернуть
тетрадку, и что ей вовсе не до роли, и я уже хотел пойти к ней и сказать ей
что-нибудь, как она вдруг опустилась на колени среди сцены и громко
зарыдала.
Все двигалось, все шумело вокруг, один я стоял, прислонившись к кулисе,
пораженный тем, что произошло, не понимая, не зная, что мне делать. Я видел,
как ее подняли и увели. Я видел, как ко мне подошла Анюта Благово; раньше я
не видел ее в зале, и теперь она точно из земли выросла. Она была в шляпе,
под вуалью, и, как всегда, имела такой вид, будто зашла только на минуту.
- Я говорила ей, чтобы она не играла, - сказала она сердито, отрывисто
выговаривая каждое слово и краснея. - Это - безумие! Вы должны были удержать
ее!
Быстро подошла Ажогина-мать в короткой кофточке с короткими рукавами, с
табачным пеплом на груди, худая и плоская.
- Друг мой, это ужасно, - проговорила она, ломая руки и по обыкновению
пристально всматриваясь мне в лицо. - Это ужасно! Ваша сестра в положении...
она беременна! Уведите ее, прошу вас...
Она тяжело дышала от волнения. А в стороне стояли три дочери, такие же,
как она, худые и плоские, и пугливо жались друг к другу. Они были
встревожены, ошеломлены, точно в их доме только что поймали каторжника.
Какой позор, как страшно! А ведь это почтенное семейство всю свою жизнь
боролось с предрассудками; очевидно, оно полагало, что все предрассудки и
заблуждения человечества только в трех свечах, в тринадцатом числе, в
тяжелом дне - понедельнике!
- Прошу вас... прошу... - повторяла госпожа Ажогина, складывая губы
сердечком на слоге "шу" и выговаривая его, как "шю". - Прошю, уведите ее