Если вы вообразите себе огромнейшего тридцатилетнего мордастого малого, в парусинной блузе, с паршивенькой бородкой, опухшими глазами и с галстухом в сторону, то вы избавите меня от описания Ивана. Это был несноснейший в мире человек.
   Когда он был трезв, он был еще сносен: на кровати лежал и молчал. Пьяный же был он невыносим, как репейник на голом теле. Когда он пьян, он говорит не умолкая, причем сквернословит, не стесняясь ни женским, ни детским присутствием. Говорит он о вшах, клопах, штанах и чёрт знает о чем. Других тем, более новых, у него не водится. Papa, maman и Леля недоумевали и краснели, когда Иван, сидя за обедом, начинал острить.
   К несчастью, во всё свое пребывание в имении Асловских ему ни разу не удалось быть трезвым. Набрыдлов же, маленький куценький поручик, во все лопатки старался походить на Ивана.
   — Мы с ним не художники! — говорил он. — Куды нам! Мы мужички!
   Иван и Набрыдлов первым делом из барских хором, где им показалось душно, перебрались во флигель к управляющему, который не прочь был выпить с порядочными людьми. Вторым делом, они поснимали сюртуки и защеголяли по двору и по саду без сюртуков. Леле то и дело приходилось в саду наталкиваться на валявшегося под деревом в дезабилье брата или поручика. Брат и поручик пили, ели, кормили пса печенкой, острили над хозяевами, гонялись по двору за кухарками, громко купались, мертвецки спали и благословляли судьбу, случайно загнавшую их в те места, где можно à la сыр в масле кататься.
   — Послушай, ты! — сказал однажды Иван художнику, подмигивая пьяным глазом в сторону Лели. — Ежели ты за ней… то чёрт с тобой! Мы не тронем. Ты первый начал, тебе и книги в руки. Честь и место! Мы благородно… Желаем успеха!
   — Отбивать не станем, нет! — подтвердил Набрыдлов. — Было бы свинством с нашей стороны.
   Ногтев пожал плечами и устремил свои жадные очи на Лелю.
   Когда надоедает тишина, хочется бури; когда надоедает сидеть чинно и благородно, хочется дебош устроить. Когда Леле надоела робкая любовь, она начала злиться. Робкая любовь — это басня для соловья. К великой досаде, в июне художник был так же робок, как и в мае. В хоромах шили приданое; papa денно и нощно мечтал о займе денег для свадьбы, а между тем их отношения не вылились еще в определенную форму. Леля заставляла художника по целым дням удить с собой рыбу. Но это не помогло. Он стоял возле нее с удочкой, молчал, заикался, пожирал ее глазами — и только. Ни одного сладко-ужасного слова! Ни одного признания!
   — Называй меня… — сказал ему однажды papa. — Называй меня… Ты извини… что я говорю тебе «ты»… Я любя, знаешь… Называй меня папой… Это я люблю.
   Художник стал сдуру величать papa папой, но и это не помогло. Он по-прежнему был нем там, где следовало возроптать на богов за то, что они дали человеку один только язык, а не десять. Иван и Набрыдлов скоро подметили тактику Ногтева.
   — Чёрт тебя знает! — возроптали они. — Сам сена не жрешь и другим не даешь! Этакая скотина! Трескай же, дуб, коли кусок сам тебе в рот лезет! Не хочешь, так мы возьмем! То-то!
   Но всему на этом свете бывает конец. Будет конец и этой повести. Кончилась и неопределенность отношений художника с Лелей.
   Развязка романа произошла в средине июня.
   Был тихий вечер. В воздухе пахло. Соловей пел во всю ивановскую. Деревья шептались. В воздухе, выражаясь длинным языком российских беллетристов, висела нега… Луна, разумеется, тоже была. Для полноты райской поэзии не хватало только г. Фета, который, стоя за кустом, во всеуслышание читал бы свои пленительные стихи.
   Леля сидела на скамье, куталась в шаль и задумчиво глядела сквозь деревья на речку.
   «Неужели я так неприступна?» — думала она, и воображению ее представлялась она сама, величественная, гордая, надменная… Размышления ее прервал подошедший papa.
   — Ну, что? — спросил papa. — Всё то же?
   — То же.
   — Гм… Чёррт… Когда же всё это кончится? Ведь мне, матушка, прокормить этих лодырей дорого стоит! Пятьсот в месяц! Не шутка! На одного пса три гривенника в день на печенку сходит! Коли свататься, так свататься, а нет, так и к чёрту и с братцем и с псом! Что же он говорит, по крайней мере? Говорил он с тобой? Объяснялся?
   — Нет. Он, папа, такой застенчивый!
   — Застенчивый… Знаем мы их застенчивость! Глаза отводит. Подожди, я его сейчас пришлю сюда. Покончи с ним, матушка! Нечего церемониться… Пора. Изволь-ка, матушка, того… Не молоденькая… Фокусы, небось, все уже знаешь!
   Papa исчез. Минут через десять, робко пробираясь кустами сирени, показался художник.
   — Вы меня звали? — спросил он Лелю.
   — Звала. Подойдите сюда! Полно вам меня бегать! Садитесь!
   Художник тихохонько подошел к Леле и тихохонько сел на краешек скамьи.
   «Какой он хорошенький в темноте!» — подумала Леля и, обратясь к нему, сказала:
   — Расскажите-ка что-нибудь! Отчего вы такой скрытный, Федор Пантелеич? Отчего вы всё молчите? Отчего вы никогда не откроете предо мной свою душу? Чем я заслужила у вас такое недоверие? Мне обидно, право… Можно подумать, что мы с вами не друзья… Начинайте же говорить!
   Художник откашлялся, прерывисто вздохнул и сказал:
   — Мне вам многое нужно сказать, очень многое!
   — В чем же дело стало?
   — Боюсь, чтоб вы не обиделись. Елена Тимофеевна, вы не обидитесь?
   Леля захихикала.
   «Настала минута! — подумала она. — Как дрожит! Как он дрожит! Поймался, голубчик?»
   У Лели самой затряслись поджилки. Ее охватил столь любезный каждому романисту трепет.
   «Минут через десять начнутся объятия, поцелуи, клятвы… Ах!» — замечтала она и, чтобы подлить масла в огонь, своим обнаженным горячим локтем коснулась художника.
   — Ну? В чем же дело? — спросила она. — Я не такая недотрога, как вы думаете… (Пауза.) Говорите же!.. (Пауза.) Скорей!!
   — Видите ли… Я, Елена Тимофеевна, ничего в жизни так не люблю, как художество… искусство, так сказать. Товарищи находят, что у меня талант и что из меня выйдет неплохой художник…
   — О, это наверное! Sans doute![172]
   — Ну, да… Так вот… Люблю я свое искусство… Значит… Я предпочитаю жанр, Елена Тимофеевна! Искусство… Искусство, знаете ли… Чудная ночь!
   — Да, редкая ночь! — сказала Леля и, извиваясь змеей, съежилась в шали и полузакрыла глаза. (Молодцы женщины по части амурных деталей, страсть, какие молодцы!)
   — Я, знаете ли, — продолжал Ногтев, ломая свои белые пальцы, — давно уже собирался поговорить с вами, да всё… боялся. Думал, что вы рассердитесь… Но вы, если поймете меня, то… не рассердитесь. Вы тоже любите искусство!
   — О… Ну да… Как же! Искусство ведь!
   — Елена Тимофеевна! Вы знаете, зачем я здесь? Вы не можете догадаться?
   Леля сильно сконфузилась и, якобы нечаянно, положила свою руку на его локоть…
   — Это правда, — продолжал, помолчав, Ногтев. — Есть между художниками свиньи… Это правда… Они ни в грош не ставят женскую стыдливость… Но ведь я… я ведь не такой! У меня есть чувство деликатности. Женская стыдливость есть такая… такая стыдливость, которой неглижировать нельзя!
   «Для чего он говорит мне это?» — подумала Леля и спрятала в шаль свои локти.
   — Я не похож на тех… Для меня женщина — святыня! Так что вам бояться нечего… Я не такой, я такой, что не позволю себе чепуху выделывать… Елена Тимофеевна! Вы позволите? Да выслушайте, я, ей-богу, ведь искренно, потому что я не для себя, а для искусства! У меня на первом плане искусство, а не удовлетворение скотских инстинктов!
   Ногтев схватил ее за руку. Она подалась чуточку в его сторону.
   — Елена Тимофеевна! Ангел мой! Счастье мое!
   — Н… ну?
   — Можно вас попросить?
   Леля захихикала. Губы ее уже сложились для первого поцелуя.
   — Можно вас попросить? Умоляю! Ей-богу, для искусства! Вы мне так понравились, так понравились! Вы та, которую именно мне и нужно! К чёрту других! Елена Тимофеевна! Друг мой! Будьте моей…
   Леля вытянулась, готовая пасть в объятия. Сердце ее застучало.
   — Будьте моей…
   Художник схватил ее за другую руку. Она покорно склонила головку на его плечо. Слезы счастья блеснули на ее ресницах…
   — Дорогая моя! Будьте моей… натурщицей!
   Леля подняла голову.
   — Что?!
   — Будьте моей натурщицей!
   Леля поднялась.
   — Как? Кем?
   — Натурщицей… Будьте!
   — Гм… Только-то?
   — Вы меня премного обяжете! Вы дадите мне возможность написать картину и… какую картину!
   Леля побледнела. Слезы любви вдруг обратились в слезы отчаяния, злобы и других нехороших чувств.
   — Так вот… что? — проговорила она, трясясь всем телом.
   Бедный художник! Ярко-красное зарево окрасило одну из его белых щек, когда звуки звонкой пощечины понеслись, мешаясь с собственным эхом, по темному саду. Ногтев почесал щеку и остолбенел. С ним приключился столбняк. Он почувствовал, что он проваливается сквозь всю вселенную… Из глаз посыпались молнии…
   Леля, трепещущая, бледная как смерть, ошалевшая, сделала шаг вперед, покачнулась. По ней точно колесом проехали. Собравшись с силами, она неверной, больной походкой направилась к дому. Ноги ее подгибались, из глаз сыпались искры, руки тянулись к волосам с явным намерением вцепиться в оные…
   До дома оставалось только несколько сажен, когда ей еще раз пришлось побледнеть. На ее пути, около беседки, увитой диким виноградом, стоял, широко растопырив руки, пьяный, мордастый Иван, непричесанный, с расстегнутой жилеткой. Он глядел в Лелино лицо, сардонически ухмылялся и осквернял воздух мефистофелевским «ха-ха». Он схватил Лелю за руку.
   — Подите прочь! — прошипела Леля и отдернула руку…
   Скверная история!

Двадцать девятое июня

(Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего)
 
   Было четыре часа утра…
   Степь обливалась золотом первых солнечных лучей и, покрытая росой, сверкала, точно усыпанная бриллиантовою пылью. Туман прогнало утренним ветром, и он остановился за рекой свинцовой стеной. Ржаные колосья, головки репейника и шиповника стояли тихо, смирно, только изредка покланиваясь друг другу и пошептывая. Над травой и над нашими головами, плавно помахивая крыльями, носились коршуны, кобчики и совы. Они охотились…
   Аким Петрович Отлетаев, мировой судья, земский врач, я, зять Отлетаева Предположенский и волостной старшина Козоедов ехали все шестеро на отлетаевской коляске-розвальне на охоту. За коляской, вывалив языки, бежали четыре пса. Я и земский врач народ худенький, остальные же толсты, как стоведерные бочки, а потому, несмотря на то, что дедовская коляска была и широка и глубока, нам было до чёртиков тесно. Я то и дело толкал локтем и ружейным прикладом в живот Козоедова. Все мы толкались, пыхтели, морщились, всей душой ненавидели друг друга и с нетерпением ждали того времени, когда нам можно будет вылезть из коляски. Ехали мы подальше в степь пострелять куропаток, стрепетов, перепелов, болотной дичи и, если фортуна оглянется на нас, дрохв. Предводительствовал нами хозяин коляски и коней Отлетаев, по милости которого мы и ехали на охоту. Тела наши были сдавлены, но зато души были преисполнены радостями самого высшего качества!
   Кто никогда не ездил и не шлялся на охоту, тому не понять этих радостей. Мы держали наши ружья и глядели на них так любовно, как маменьки глядят на своих сыночков, подающих большие надежды.
   — А каков наш будет маршрут? — спросил я, когда мы отъехали от Отлетаевки верст на десять.
   — Сейчас едем на Еланчик, — отвечал Отлетаев, — бекасов стрелять… Отсюда это верст восемь будет. Там же и перепелов на просе постреляем… Пострелявши перепелов, ночевать станем, а уж завтра чуть свет у нас самая-то настоящая стрельба начнется…
   — А что, господа, как думаете, — спросил я, показывая пальцем на коршуна, который купался далеко в небесной синеве, — можно ли попасть отсюда? Попадете?
   — Не попадешь! — сказал Отлетаев. — Далеко очень! Впрочем, из моего ружья попадешь…
   — И из вашего ружья не попадешь, — заметил Предположенский.
   — Попадешь. Дробью не попадешь, не достанет, а пулей наверно…
   — И пулей не попадешь.
   — Уж это позвольте мне знать, попаду я или не попаду! Вы ружья моего не знаете, а я знаю… Вы отродясь не видали хороших ружей, а потому это вам и кажется таким странным… Я и дальше попадал…
   Предположенский откинул назад голову и засмеялся…
   — Чего же смеешься? — продолжал Отлетаев. — Не веришь, небось?
   — Разумеется, не верю.
   — Гм… Ружья моего, значит, не знаешь… Ружье замечательное! Недаром шестьсот целковых стоит…
   — Сколь…ко?? — спросил Предположенский и вытянул шею… — Сколько? Повторите, папаша!
   — Шестьсот рублей… Чего же ты смеешься? Ты погляди на ружье, да потом и скаль зубы!
   — Я вижу… Чьей фабрики?
   — Марсельское… Фабрики Лепелье…
   — Лепелье? Не слыхал что-то такой фабрики… Ружье, как ружье… Рублей сто стоит… Не люблю, тесть, когда вы врете! Зачем врать? Я не понимаю, зачем врать?
   — Ружье хорошее, — заметил мировой, — но шестисот не стоит. Вы переплатили, Аким Петрович!
   — Он вовсе не переплачивал! — горячился Предположенский, — он врет! Врет, как школяр!
   Отлетаев завертелся и покраснел.
   — Не таковский, чтоб врать, — сказал он. — Так-то-с! Ты вот… ты вот так врешь! Ну да! Ты вот так и норовишь уколоть! С тобой ездить не следует. Я не знаю, зачем я с тобой поехал!..
   — И не ездил бы… Зачем врать, не понимаю! Врет, как свинья!
   — Сам свинья! Свинья и дурак вместе с тем…
   Мы начали усовещевать Предположенского.
   — Пусть он не врет! — оправдывался непокорный зять. — Моя душа возмущается, ежели кто врет… И свиньей пусть не бранится. Сам он свинья, вот что! А если ему неприятно, что я еду, так… шут с ним! Я могу и не ехать!
   — Ну, полноте! Аким Петрович и не думал вас оскорблять! Стоит ли поднимать бурю из-за пустяков?
   Предположенский надулся, как объевшийся индюк, и умолк.
   — Нельзя-с! — обратился, немного погодя, к Предположенскому Козоедов. — Нельзя-с! Он вам теперь, можно сказать, заместо родителев, тесть он вам, а вы грубости наносите… А грешно!
   Зять взглянул презрительно на старшину и сардонически усмехнулся…
   — Тебя спрашивают нешто? — спросил он. — Спрашивают? Молчи, коли… Сиди, ежели сидишь!.. Заместо родителев… Говорить еще не умеешь, а тоже лезешь… Гм… Суконное ры… Мужлан!
   — Вот видите-с, какие вы! Не любите, коли люди покойно сидят. Я хотя и из простого звания произошел, хотя, могу сказать, и никакого образования не проходил, но могу сказать, что имею в груди, и в сердце, и в душе всякие чувства, а вы вот так нет, хоть вы и науки проходили по всем степеням… Так-то-с!
   — Перестаньте, господа! — вмешался я. — Полно вам друг другу мораль читать! Давайте молчать…
   Отлетаев с сопеньем вытащил из бокового кармана объемистый, сильно потертый портсигар и запустил в него свои толстые пальцы. Доктор и мировой протянули руки к его портсигару.
   — Нет-с, извините-с! — сказал внушительно Отлетаев. — Дружба дружбой, а табачок врозь. Мне самому не хватит… Дорога велика, а у меня папирос-то с собой только четыре десятка…
   Доктор и мировой сильно сконфузились и, чтобы скрыть подальше от света белого свой конфуз, засвистали из «Мадам Анго»[173].
   Отлетаев был глуп, как сорок тысяч братьев[174], и невежа страшная…
   Мы его терпеть не могли. Сконфуженный доктор закурил собственную папироску и начал рассказывать анекдоты. Рассказал он их штук двадцать; из них только один не был сальным, остальные же так и таяли в наших ушах.
   — А вы, батенька, мастер! — похвалил я доктора. — Не знал я, что вы такой юморист!
   — Да-с… Кое-что знаем, — сказал доктор. — Ежели б я захотел в журналах сотрудничать, то миллионы бы имел. Больше вашего зарабатывал бы.
   — Не сомневаюсь… Чего же не сотрудничаете?
   — Не хочу!
   — Почему же?
   — Не хочу, вот и всё! Совесть есть! Нешто человек с совестью может в ваших журналах писать? Никогда! Я даже не читаю никогда газет! Считаю болванами тех, кто выписывает их, тратит деньги…
   — А я наоборот, — заметил мировой, — считаю тех болванами, кто не тратит деньги на газеты…
   — Доктор не в духе сегодня, — сказал я. — Не будем его трогать…
   — Кто вам сказал, что я не в духе? Я в духе… Вы потому так заступаетесь за газеты, что в них пишете, а по-моему, они… тьфу! Яйца выеденного не стоят. Врут, врут и врут. Первые вруны и сплетники! Газетчики — те же адвокаты… Врут и не имеют совести!
   — Я был адвокатом, — сказал мировой, — а совесть имел.
   Предположенский и Козоедов переглянулись и ехидно улыбнулись.
   — Я не про вас говорю… Я вообще… Вообще все мошенники… И газетчики, и адвокаты, и все…
   Я, вместо того чтобы молчать, продолжал заступаться за газетчиков. Мировой продолжал заступаться за адвокатов… В коляске поднялся спор.
   — А медицина-то ваша? — ухватился я. — Медицина? Что она стоит? Небось не врете? Только денежки берете! Что такое доктор? Доктор есть предисловие гробокопателя… вот что-с! Впрочем, я не знаю, для чего я с вами спорю? Разве у вас есть логика? Вы кончили университет, но рассуждаете, как банщик…
   — Говорите хладнокровно! Можно, полагаю, и без оскорблений!
   — Газетчиков и адвокатов ругаем, — забасил Предположенский, — а самой настоящей-то врали и не видим… Потолкуйте-ка с тестюшкой, он любого адвоката по брехательной части за пояс заткнет…
   И так далее… Слово за слово, гримаса за гримасой, сплетня за сплетней, и дело зашло чёрт знает куда…
   Мы начали рассказывать всё, что за зиму накопилось в наших душах друг против друга. Мы перещеголяли старых девок.
   Между тем пока мы, не выспавшиеся, полупьяные, каверзили друг против друга, солнце поднималось всё выше и выше… Туман исчез окончательно, и начался летний день… Было кругом тихо, славно…
   Только мы одни нарушали тишину…
   Подъехав к первому попавшемуся болотцу, мы вылезли из коляски и, сердитые, надутые, побрели в разные стороны. Водворять среди нас согласие взялся Козоедов. Он подбросил высоко вверх трехкопеечную монету, выстрелил в нее и попал. Мы все вместе подняли монету, сосчитали на ней число следов от дроби и кое-как разговорились.
   Предположенский согнал коростеля и убил. Мы его поздравили и крикнули «ура». Согласие было бы окончательно водворено, если бы не доктор. Доктор, пока мы поздравляли Предположенского с первым успехом, подошел к коляске, развязал кулек и принялся ублажать себя водочкой и закуской.
   — Доктор! Что это вы там делаете? — крикнул Отлетаев.
   — Ем и пью.
   — Какое же вы имеете право распоряжаться?
   — А что?
   — Это для вас положено? Не понимаю этого, извините, свинства! Не мог подождать! Что это вы раскупорили? Батюшки! Это моя настойка! Какое вы имеете право, милостивый государь?
   — Не кричите, пожалуйста! Потише!
   — Ведь эту настойку я для себя взял! Слаб здоровьем, взял настойки, и… на поди! Раскупорили! Просили его! Заверните балык!
   — Не заверну! Вам, неприличный и неделикатный человек, должно быть известно, что на охоте всё общее… Какой вы, извините, невежа!
   Доктор выпил рюмку настойки и назло Отлетаеву отрезал себе огромнейший кусок балыка. Предположенский подскочил к коляске и, чтобы насолить тестю, выпил из горлышка половину настойки… У Отлетаева навернулись слезы.
   — Это вы назло? — зашептал он, — хорошо же! Хорошо! Вот вы как… Мерси боку…[175]
   Мировой, не знавший, в чем дело, подошел к коляске.
   — А-а-а?.. Закусываете? — спросил он. — А не рано ли? Впрочем, одну пропустить не мешает… За ваше здоровье!
   Мировой налил себе рюмку настойки и выпил.
   — Очень хорошо-с! Прекрасно-с! — крикнул уже Отлетаев.
   — Что прекрасно? — спросил мировой.
   — Ничего…
   Отлетаев сел в коляску, бросил на траву кулек, иронически нам поклонился и ударил кучера Петра по спине.
   — Поезжай! — крикнул он.
   — Куда это вы? — удивились мы…
   — Ежели я вам противен… необразован… Козоедов! Иди садись, голубчик! Где нам, мужикам, с господами учеными охотиться? Освободим их от своего присутствия! Иди, милый!
   — Куда же вы? Что вы дурака корчите?
   — Ежели я дурак, то зачем вам беспокоиться?.. Пущай! Я и есть дурак… Прощайте-с… я домой…
   — А мы же на чем поедем?
   — На чем знаете… Коляска моя.
   — Да ты, тестюшка, белены, что ли, объелся? — крикнул Предположенский.
   Козоедов сел рядом с Отлетаевым и смиренно снял шляпу.
   — Ты с ума сошел? — продолжал Предположенский. — Вылезай из коляски!
   — Не вылезу. Прощай, зять! Ты человек образованный, гуманный, цивилизованный… А я… Что я?
   — А ты — дурак! Господа, что же это такое? Кто его раздразнил? Вы, доктор? Вы, чёрт вас возьми, вечно лезете со своим ученым носом не в свое дело!
   — Я для вас не тесть… Прошу не орать, — обиделся доктор. — Коли будете орать, так и я уеду…
   — И уезжайте! Велика потеря! Скажите пожалуйста!
   Доктор пожал плечами, вздохнул и полез в коляску. Мировой махнул рукой и тоже полез в коляску.
   — Мы вечно так, — вздохнул он. — Никогда у нас ничего не выходит…
   — Погоняй! — крикнул Отлетаев.
   Петр чмокнул губами, дернул вожжи, и коляска тронулась с места.
   Я и Предположенский переглянулись.
   — Стой! — крикнул я и побежал за коляской. — Стой!
   — Стой! — заорал Предположенский. — Стой, скоты!
   Коляска остановилась, и мы уселись.
   — Я тебе всё это припомню! — сказал, сверкая глазами, Предположенский и погрозил тестю кулаком. — Всё! До смерти будешь помнить этот день!
   До самого дома мы ехали молча. В душах наших радости высшего качества сменились самыми скверными чувствами. Мы готовы были слопать друг друга и не слопали только потому, что не знали, с какого конца начать лопать… Когда мы подъехали к отлетаевскому дому, на террасе сидела мадам Отлетаева и пила кофе…
   — Вы приехали? — удивилась она. — Что так рано?
   Мы вылезли из коляски и молча направились к воротам.
   — Куда же вы, господа? — закричала мадам Отлетаева. — А кофе пить? А обедать? Куда вы?
   Мы повернулись к крыльцу и молча, внушительно погрозили нашими огромными кулаками. Предположенский плюнул по направлению к крыльцу, выругался и отправился спать в конюшню.
   Дня через два Отлетаев, Предположенский, Козоедов, мировой, земский врач и я сидели в доме Отлетаева и играли в стуколку. Мы играли в стуколку и по обыкновению грызли друг друга…
   Дня через три мы поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк…
   Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель! Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето, и вы узнаете, в чем дело…
   Глушь — не столица… В Отлетаевке рак — рыба, Фома — человек и ссора — живое слово…

Который из трех?

(Старая, но вечно новая история)
 
   На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны — Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.
   Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико… Описал бы и тихий шёпот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика… Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу… На бледном, освещенном луной личике играли темные тени — пятнышки: это румянец… Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.
   — Вы извините меня, — говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, — извините меня, что я рассказываю вам… про свои чувства… Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет… В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но… ведь… (Пауза.) Приятная нонче природа!