— Сын мой! Михаил! Я что такое? Кто? Я… подлец! Продал мать твою! Продал за тридесять сребреников… Накажи меня господь! Михаил Иваныч! Поросеночек! Где твоя мать? Фюить! Нету! Продана в рабство! Ну, что ж? Подлец я… значит…
   Эти слезы и слова выворачивали всю душу Грохольского. Он робко поглядывал на бледневшую Лизу и ломал себе руки.
   — Идите спать, Иван Петрович! — говорил он робко.
   — И пойду… Пойдем, Мишутка! Суди нас бог! Не могу я помышлять о сне, когда я знаю, что моя жена раба… Но Грохольский не виноват… Мой товар, его деньги… Вольному воля, спасенному рай…
   Днем для Грохольского Иван Петрович был не менее невыносим. Он, к великому ужасу Грохольского, не отходил от Лизы. Удил с ней рыбу, рассказывал ей анекдоты, гулял с ней. И даже раз, воспользовавшись простудою Грохольского, он возил ее на своей коляске, бог знает где, до самой ночи.
   «Это возмутительно! Нечеловечно!» — думал Грохольский, кусая губы.
   Грохольский любил ежеминутно целовать Лизу. Без этих слащавых поцелуев он жить не мог, а при Иване Петровиче было как-то неловко целоваться… Мучение! Бедняжка почувствовал себя одиноким… Но судьба скоро сжалилась над ним… Иван Петрович вдруг пропал куда-то на целую неделю. Приехали гости и утащили его с собой. И Мишутку взяли.
   В одно прекрасное утро Грохольский пришел к себе на дачу с прогулки веселый, сияющий.
   — Приехал, — сказал он Лизе, потирая руки. — Я очень рад, что он приехал… Ха-ха-ха!
   — Чего ты смеешься?
   — С ним женщины…
   — Какие женщины?
   — Не знаю… Это хорошо, что он завел себе женщин… Отлично даже… Он еще так молод, так свеж… Иди-ка сюда! Погляди…
   Грохольский повел Лизу на террасу и указал ей на дачу vis-à-vis. Оба взялись за животы и захохотали. Смешно было. На террасе дачи vis-à-vis стоял Иван Петрович и улыбался. Внизу, под террасой, стояли какие-то две дамы-брюнетки и Мишутка. Дамы о чем-то громко говорили по-французски и хохотали.
   — Француженки, — заметил Грохольский. — Та, что ближе к нам, очень недурна. Легкая кавалерия, но это ничего… И между такими бывают хорошие женщины… Однако как они… нахальны.
   Смешно было то, что Иван Петрович переваливался через террасу и опускал вниз свои длинные руки, руками обхватывал плечи одной из француженок и, хохочущую, поднимал и ставил на террасу.
   Поднявши обеих дам на террасу, он поднял и Мишутку. Дамы сбежали вниз, и опять началось то же поднятие…
   — Здоровые, однако, мускулы! — бормотал Грохольский, глядя на эту сцену.
   Поднятие повторилось раз шесть. Дамы были так милы, что нисколько не конфузились, когда сильно дувший ветер во время поднятия, как хотел, распоряжался их вздувшимися платьями. Грохольский стыдливо опускал глазки, когда дамы, достигши балкона, перекидывали ноги через перила. А Лиза глядела и хохотала! Ей какое было дело? Невежничали не мужчины, которых должна была она, женщина, стыдиться, а дамы!
   Вечером прилетел Иван Петрович и, конфузясь, объявил, что он теперь семейный человек…
   — Вы не подумайте, что они какие-нибудь, — сказал он. — Правда, они француженки, кричат всё, вино пьют… но известно! Воспитание такое французы получают! Ничего не поделаешь… Мне их, — добавил Иван Петрович, — князь уступил… Почти задаром… Возьми да возьми… Надо вас будет когда-нибудь познакомить с князем. Образованный человек! Всё пишет, пишет… А знаете, как их зовут? Одну Фанни, другую Изабеллой… Европа! Ха-ха-ха… Запад! Прощайте-с!
   Иван Петрович оставил в покое Грохольского и Лизу и прилепился к своим дамам. Целый день слышался из его дачи говор, смех, звон посуды… До глубокой ночи не тушились огни… Грохольский заблагодушествовал… Наконец таки, после долгого мучительного антракта, он почувствовал себя опять счастливым и покойным. Иван Петрович с двумя не вкушал такого счастья, какое вкушал он с одной… Но — увы! У судьбы нет сердца. Она играет Грохольскими, Лизами, Иванами, Мишутками, как пешками… Грохольский опять потерял покой…
   Однажды (недели полторы спустя), поздно проснувшись, он вышел на террасу и увидел картину, которая его поразила, возмутила и привела в сильнейшее негодование. Под террасой дачи vis-à-vis стояли француженки и между ними… Лиза. Она беседовала и искоса поглядывала на свою дачу: не проснулся ли, мол, тот тиран, деспот? (Так Грохольский объяснил себе эти взгляды.) Иван Петрович, стоящий на террасе, с засученными рукавами, поднял вверх Изабеллу, потом Фанни и потом… Лизу. Когда он поднимал Лизу, Грохольскому показалось, что он прижимал ее к себе… Лиза тоже перекинула одну ногу через перила… О, эти женщины! Они все до единой сфинксы!
   Когда Лиза воротилась от мужа домой и, как ни в чем не бывало, на цыпочках вошла в спальную, Грохольский, бледный, с розовыми пятнами на щеках, лежал в позе совсем обессилевшего человека и стонал.
   Увидев Лизу, он спрыгнул с кровати и зашагал по спальной.
   — Так вот вы как? — завизжал он высоким тенором. — Так вот вы как? Очень вам благодарен! Это возмутительно, милостивая государыня! Безнравственно, наконец! Поймите вы это!
   Лиза побледнела и, разумеется, заплакала. Женщины, когда чувствуют себя правыми, бранятся и плачут, когда же сознают за собой вину, то только плачут.
   — Заодно с этими развратницами?! Оно… Это… это… это ниже всякого неприличия! Да вы знаете, кто они? Это продажные-с! Кокотки! И вы, честная женщина, полезли туда же, куда и они?! А тот… тот! Что ему нужно? Что ему еще нужно от меня? Не понимаю! Я отдал ему половину своего состояния, отдал больше! Вы знаете сами! Я отдал ему то, чего у меня нет… Почти всё отдал… А он! Я выносил ваше с ним «ты», на которое он не имеет никакого права, выносил ваши прогулки, поцелуи после обеда… всё выносил, но этого не вынесу… Я или он! Пусть он уедет отсюда, или я уеду! Жить я так более не в состоянии… нет! Ты сама это понимаешь… Или я, или он… Полно! Чаша уже полна… Я и так уже многое выстрадал… Сейчас же пойду с ним переговорю… Сию минуту! Что он, в самом деле? Ишь ведь он какой! Ну, нет-с… Это он напрасно так много думает о себе…
   Грохольский наговорил еще очень много храбрых и язвительных вещей, но «сейчас» не пошел: струсил и устыдился. Он пошел к Ивану Петровичу три дня спустя…
   Вошедши в его апартаменты, он рот разинул. Его удивили роскошь и богатство, которыми окружил себя Бугров. Обои бархатные, стулья ужасно дорогие… ступить даже страшно. Грохольский видал на своем веку много богатых людей, но ни у одного не видел такой бешеной роскоши. А какую безалаберщину увидел он, когда с непонятным трепетом вошел в зал! На рояле валялись тарелки с кусочками хлеба, на стуле стоял стакан, под столом корзина с каким-то безобразным тряпьем. На окнах была рассыпана ореховая скорлупа… Сам Бугров, когда вошел Грохольский, тоже был не совсем в порядке. Он шагал по зале, розовый, непричесанный, в дезабилье, и говорил сам с собою… Он, видимо, был чем-то сильно встревожен. На диване, тут же в зале, сидел Мишутка и потрясал воздух пронзительным криком.
   — Это ужасно, Григорий Васильич! — заговорил Бугров, увидев Грохольского. — Такие беспорядки, такие беспорядки… Садитесь, пожалуйста! Вы извините меня, что я в костюме Адама и Евы… Это ничего… Ужасные беспорядки! Не понимаю, как это люди могут здесь жить? Не понимаю! Прислуга непослушная, климат ужасный, всё дорого… Замолчи! — крикнул Бугров, вдруг остановившись перед Мишуткой. — Замолчи! Тебе говорят! Скот! Ты не замолчишь?
   И Бугров дернул за ухо Мишутку.
   — Это возмутительно, Иван Петрович! — заговорил плачущим голосом Грохольский. — Можно ли бить таких маленьких? Какой же вы, право…
   — А пусть он не ревет… Замолчи! Высеку!
   — Не плачь, Миша, голубчик… Папа тебя больше не тронет. Не бейте его, Иван Петрович! Ведь он еще дитя… Ну-ну… Хочешь лошадку? Я тебе лошадку пришлю… Какой же вы, право… жестокосердный…
   Грохольский помолчал и спросил:
   — А как поживают ваши дамы, Иван Петрович?
   — Никак… Прогнал… Без церемонии. Я бы их еще подержал, да неловко: мальчишка подрастает… Пример с отца… Будь я один, ну, тогда другое дело. Да и к чему мне их держать? Пф… Одна только комедия! Я им по-русски, а они мне по-французски… Ничего не понимают, хоть кол теши на голове.
   — Я к вам по делу, Иван Петрович, переговорить… Гм… Дело не особенное, а так… два-три слова… В сущности, я к вам просьбу имею.
   — Какую?
   — Не найдете ли вы, Иван Петрович, возможным уехать… отсюда? Мы очень рады, что вы здесь, нам очень приятно, но, знаете ли, неудобно… Вы меня поймете. Неловко как-то… Неопределенные отношения какие-то, вечная неловкость по отношению друг к другу… Расстаться нужно… Необходимо даже… Вы извините меня, но… вы сами, конечно, понимаете, что в подобных случаях совместное житье наводит на… размышления… То есть не на размышления, а является какое-то неловкое чувство.
   — Да… Это так. Я сам об этом думал. Хорошо, уеду.
   — Мы вам будем очень благодарны. Верьте, Иван Петрович, что воспоминание о вас мы сохраним самое лестное! Жертва, которую…
   — Хорошо… Только куда же всё это я дену? Послушайте, купите у меня эту мебель! Хотите? Она недорого стоит… Тысяч восемь… десять… Мебель, коляска, рояль…
   — Хорошо… Я дам вам десять…
   — Ну вот и отлично! Завтра же еду… В Москву поеду. А здесь жить невозможно! Дорого всё! Ужасно дорого! Деньги так и сыпятся… Что ни шаг — то и тысяча… Этак я не могу… У меня семья… Ну, слава богу, что вы у меня мебель покупаете. Денег все-таки больше будет, а то я совсем обанкрутился…
   Грохольский встал, попрощался с Бугровым и, ликующий, отправился к себе. Вечером он прислал ему десять тысяч.
   На другой день, рано утром, Бугров и Мишутка были уже в Феодосии.

III

   Прошло несколько месяцев. Наступила весна.
   С весною наступили и ясные, светлые дни, когда жизнь не так ненавистна и скучна и земля наиболее благообразна… Повеяло с моря и с поля теплом… Земля покрылась новой травой, на деревьях зазеленели новые листья. Природа воскресла и предстала в новой одежде…
   Казалось бы, новые надежды и новые желания должны закопошиться в человеке, когда в природе всё обновлено, молодо, свежо… Но человека трудно воскресить.
   Грохольский жил всё в той же даче… Надежды и желания его, маленькие, нетребовательные, сосредоточивались всё на той же Лизе, на одной ей, ни на чем другом! Он по-прежнему не отрывал от нее глаз и услаждал себя мыслью: «Как я счастлив!» Бедняга на самом таки деле чувствовал себя ужасно счастливым. Лиза по-прежнему сидела на террасе и скучно, непонятно глядела на дачу vis-à-vis и деревья около нее, сквозь которые видно было синее море… Она по-прежнему всё больше молчала, часто плакала и изредка ставила горчичники Грохольскому. Впрочем, ее можно поздравить с обновкой. Внутри ее завелся червь. Этот червь — тоска… Она сильно тосковала, тосковала за сыном, за прошлым житьем-бытьем, за весельем. Прежнее житье было не особенно веселое, но все-таки веселее теперешнего… Живя с мужем, она изредка хаживала в театр, в собрание, к знакомым. А здесь, с Грохольским? Здесь пусто, тихо… Возле есть один человек, да и тот, со своими недугами и ежеминутными слащавыми поцелуями, похож на старого, от радости вечно плачущего дедушку-тихоню. Скучно! Здесь нет Михея Сергеича, который любил с нею плясать мазурку, нет и Спиридона Николаича, сына редактора «Губернских ведомостей». Спиридон Николаич прекрасно поет и читает стихи. Нет стола с закуской, ни гостей, нет Герасимовны, няни, которая постоянно бурчала на нее за то, что она ела много варенья. Никого нет! Просто хоть ложись да умирай от тоски. Грохольский радовался своему одиночеству, но… напрасно он радовался. Он раньше, чем следует, заплатил за свой эгоизм. В начале мая, когда, казалось, и сам воздух что-то любил и изнывал от счастья, Грохольский потерял всё: и любимую женщину, и…
   Бугров и в этом году приехал в Крым. Дачи vis-à-vis он не нанял, а слонялся с Мишуткой по крымским городам. В городах он пил, ел, спал и в карты играл. К рыбной ловле, охоте, к француженкам, которые, между нас сказать, немножко обокрали его, он потерял всякую охоту. Он похудел, перестал сиять и широко улыбаться, нарядился в парусину. Иван Петрович изредка посещал и дачу Грохольского. Он привозил Лизе варенье, конфект, фрукт и как бы старался разогнать ее скуку. Грохольского не беспокоили эти посещения, тем более, что они были редки, кратковременны, и, по-видимому, делались ради Мишутки, которого нельзя уже было лишить ни за что ни про что права иметь свидания с матерью. Бугров приезжал, выкладывал гостинцы и, сказав несколько слов, уезжал. И говорил он эти несколько слов не с Лизой, а с Грохольским… С Лизой он молчал. И Грохольский был покоен… Но существует русская пословица, которую не мешало бы помнить Грохольскому: «Не бойся собаки, что лает, а бойся той, что молчит…» Пословица ехидная, но в практической жизни иногда весьма необходимая…
   Однажды, гуляя по саду, Грохольский услышал говор двух голосов. Один голос был мужской, другой женский. Первый принадлежал Бугрову, второй Лизе. Грохольский прислушался и, побледнев, как смерть, тихо зашагал к беседовавшим. Он остановился за сиреневым кустом и принялся наблюдать и слушать. Ноги и руки его похолодели. На лбу выступил холодный пот. Чтобы не шататься и не упасть, он обхватил руками несколько сиреневых ветвей. Всё кончено!
   Бугров держал Лизу за талию и говорил ей:
   — Милая моя! Ну что ж нам делать? Так, значит, богу угодно было… Подлец я… Я продал тебя. Польстился на иродово богатство, чтоб ему пусто было… А что толку с этого богатства? Одно только беспокойство да хвастовство! Ни покоя, ни счастья, ни чинов… Сидишь, как телепень, на одном месте, и ни шага вперед… Ты слышала? Андрюшка Маркузин в столоначальники вышел… Андрюшка, дурак этот! А я сижу… Господи, господи! Тебя лишился, счастья лишился. Подлец я! Мерзавец! Ты думаешь, хорошо мне будет на страшном суде?
   — Уедем отсюда, Ваня! — заплакала Лиза. — Мне скучно… Я умираю от тоски.
   — Нельзя… Деньги взяты.
   — Ну, отдай их назад!
   — Рад бы отдать, да… тпррр… Стой, кобыла! Всё прожил! Покориться надо, матушка… Это нас бог наказывает. Меня за корыстолюбие, а тебя за легкомыслие… Что ж? Будем терзаться… На том свете легче будет.
   И в наплыве религиозных чувств Бугров поднял глаза к небу.
   — Но я жить здесь не могу! Мне скучно!
   — Что ж делать? А мне не скучно? Разве мне без тебя весело? Я весь изныл, иссох! И грудь болеть стала!.. Ты мне жена законная, моя плоть от плоти… едина плоть… Живи, терпи! Ну, а я… ездить буду, навещать…
   И, нагнувшись к Лизе, Бугров прошептал, однако, так громко, что за несколько сажен было слышно:
   — Я к тебе, Лизанька, и ночью приеду… Не беспокойся… Я в Феодосии, близко… Буду жить здесь около тебя, пока всего не профинчу… А профинчу скоро всё до копейки! Э-э-эх! И что это за жизнь? Скука, болен весь… и грудь болит и живот болит…
   Бугров умолк. Настала очередь для Лизы… Боже мой, как жестока эта женщина! Она начала плакать, жаловаться, исчислять все недостатки своего любовника, свои мучения… Грохольский, слушая ее, почувствовал себя разбойником, злодеем, губителем…
   — Он меня замучил! — кончила Лиза…
   Поцеловавшись на прощанье с Лизой и выходя из садовой калитки, Бугров наткнулся на Грохольского, который стоял у калитки и поджидал его.
   — Иван Петрович! — сказал Грохольский тоном умирающего. — Я всё слышал и видел… Это нечестно с вашей стороны, но я не виню вас… Вы ее тоже любите… Но поймите, что она моя! Моя! Я жить не могу без нее! Как вы этого не поймете? Ну, положим, вы любите ее, страдаете, но разве я не заплатил вам хотя отчасти за ваши страдания? Уезжайте, ради бога! Уезжайте, ради бога! Уезжайте отсюда навсегда. Умоляю вас! Иначе вы убьете меня…
   — Мне некуда ехать, — проговорил глухо Бугров…
   — Гм… Вы уже всё растратили… Вы увлекающийся человек… Ну, хорошо… Поезжайте в мое имение, в Черниговскую губернию… Хотите? Я вам дарю это имение… Оно маленькое, но хорошее… Честное слово, хорошее!..
   Бугров широко улыбнулся. Он вдруг почувствовал себя на седьмом небе.
   — Я вам дарю… Сегодня же я напишу управляющему и пошлю ему доверенность на совершение купчей. Вы говорите везде, что вы купили… Поезжайте! Умоляю вас!
   — Хорошо… Уеду. Я понимаю.
   — Едемте к нотариусу… Сейчас, — проговорил повеселевший Грохольский и пошел приказать запрягать лошадей.
   На другой день, вечером, когда Лиза сидела на скамье, на которой обыкновенно происходили ее rendez-vous с Иваном Петровичем, к ней тихо подошел Грохольский. Он сел рядом и взял ее за руку.
   — Тебе скучно, Лизочка? — заговорил он после непродолжительного молчания. — Ты скучаешь? Отчего это мы не съездим куда-нибудь? Чего ради мы всё дома сидим? Надо ездить, веселиться, знакомиться… Ведь надо?
   — Мне ничего не надо, — сказала Лиза и, бледная, худая, поглядела на ту дорожку, по которой приходил к ней Бугров.
   Грохольский задумался. Он знал, кого она ждет и кого ей надо.
   — Пойдем, Лиза, домой, — сказал он. — Здесь сыро…
   — Иди… Я сейчас приду.
   Грохольский опять задумался.
   — Ты его ждешь? — спросил он и сделал гримасу, точно его схватили за сердце раскаленными щипцами.
   — Да… Мне хочется Мише чулочки передать…
   — Он не придет.
   — Почем ты знаешь?
   — Он уехал…
   Лиза сделала большие глаза…
   — Он уехал… Уехал в Черниговскую губернию. Я подарил ему свое имение…
   Лиза страшно побледнела и, чтобы не упасть, ухватилась за плечо Грохольского.
   — Я проводил его на пароход… В три часа…
   Лиза вдруг схватила себя за голову, задвигалась и, упав на скамью, затряслась всеми членами.
   — Ваня! — заголосила она. — Ваня! И я еду, Ваня!.. Голубчик!
   С ней приключился истерический припадок…
   И с этого вечера вплоть до самого июля по саду, в котором гуляли дачники, можно было видеть две тени. Тени ходили с утра до вечера и наводили на дачников уныние. За тенью Лизы неотступно шагала тень Грохольского. Я называю их тенями, потому что они оба потеряли свой прежний образ.
   Они похудели, побледнели, съежились и напоминали собой скорее тени, чем живых людей… Оба чахли, как блоха в классическом анекдоте об еврее, продающем порошки от блох.
   В начале июля Лиза бежала от Грохольского, оставив записку, в которой она написала, что едет к «сыну» на время… На время! Бежала она ночью, когда спал Грохольский…
   Прочитав ее письмо, Грохольский целую неделю слонялся вокруг дачи как безумный, не ел, не спал. В августе он перенес возвратный тиф, а в сентябре укатил за границу. За границей он запил. В вине и разврате думал он найти успокоение. Промотал он всё свое состояние, но не удалось ему, бедняге, выкинуть из головы образ любимой женщины с кошачьей мордочкой… От счастья не умирают, не умирают и от несчастья. Грохольский поседел, но не умер. Он жив и до сих пор… Из-за границы поехал он поглядеть «одним глазком» на Лизу. Бугров встретил его с распростертыми объятиями и оставил его гостить у себя на неопределенное время. Гостит он у Бугрова и до сих пор…
   В этом году мне пришлось проезжать через Грохолевку, именье Бугрова. Хозяев я застал ужинавшими… Иван Петрович ужасно обрадовался мне и принялся угощать меня. Он потолстел и чуточку обрюзг. Лицо его по-прежнему сыто, лоснится и розово. Плеши еще нет. Лиза тоже потолстела. Полнота ей не к лицу. Ее личико начинает терять кошачий образ и, увы! приближается к тюленьему. Ее щеки полнеют и вверх, и вперед, и в стороны. Живут Бугровы превосходно. Всего у них много. Прислуги и съестного полнехонький дом…
   Когда мы поужинали, завязалась беседа. Я, забыв, что Лиза не играет, попросил ее сыграть что-нибудь на рояле.
   — Она не играет! — сказал Бугров. — Она у меня не игрок… Эй! Кто там? Иван! Позови-ка сюда Григория Васильича! Что он там делает? — И, обратясь ко мне, Бугров добавил: — Сейчас придет игрок… На гитаре играет. А рояль мы для Мишутки держим, его учим…
   Минут через пять в залу вошел Грохольский, заспанный, нечесаный, небритый… Он вошел, поклонился мне и сел в сторонке.
   — Ну, кто же так рано ложится спать? — обратился к нему Бугров. — Какой же ты, братец! Всё спит, всё спит… Соня! Ну, сыграй-ка нам повеселее что-нибудь…
   Грохольский настроил гитару, ударил по струнам и запел:
 
Вчера ожидала я друга…
 
   Я слушал пение, глядел на сытую физиомордию Бугрова и думал: «Паскудная рожа!» Мне захотелось плакать… Окончив пение, Грохольский поклонился нам и вышел…
   — И что мне с ним делать? — обратился ко мне, по уходе его, Бугров. — Беда мне с ним! Днем всё думает, думает… а ночью стонет. Спит, а сам стонет и охает… Болезнь какая-то… Что мне с ним делать, ума не приложу! Спать не дает… Боюсь, чтоб не помешался. Подумают, что ему плохо у меня жить… а чем плохо? И ест с нами и пьет с нами… Денег только не даем… Дай ему, а он их пропьет или разбросает… Вот еще попута на мою голову! Господи, прости меня грешного!
   Меня оставили ночевать. Когда я проснулся на другой день утром, в соседней комнате Бугров читал кому-то нотацию:
   — Заставь дурандаса богу молиться, а он и лоб разобьет! Ну, кто весла зеленой краской красит? Подумай ты, голова! Рассуди! Чего же молчишь?
   — Я… я… ошибся… — оправдывался сиплый тенор…
   Этот тенор принадлежал Грохольскому…
   На вокзал провожал меня Грохольский…
   — Он деспот, тиран, — шептал он мне всю дорогу. — Он благородный человек, но тиран! У него не развиты ни сердце, ни мозг… Мучает! Коли б не эта благородная женщина, я давно бы ушел от него… Мне ее жаль оставлять. Обоим терпеть как-то лучше.
   Грохольский вздохнул и продолжал:
   — Она беременна… Вы видели? Это, в сущности, мой ребенок… Мой-с… Она скоро сознала свою ошибку и опять отдалась мне. Она его терпеть не может…
   — Тряпка вы! — не воздержался я, чтобы не сказать Грохольскому.
   — Да, я слабохарактерный человек… Всё это верно. Уродился таким. Вы знаете, как я произошел? Мой покойный папаша сильно угнетал одного маленького чиновничка. Страсть как угнетал! Жизнь ему отравлял! Ну-с… А мамаша покойница была сердобольная, из народа она была, мещаночка… Из жалости взяла и приблизила к себе этого чиновничка… Ну-с… Я и произошел… От угнетенного… Где же тут характеру взяться? Откуда? Второй звонок, однако… Прощайте! Заезжайте еще к нам, да не говорите Ивану Петровичу того, что я о нем вам говорил!
   Я пожал Грохольскому руку и вскочил в вагон. Он поклонился моему вагону и пошел к кадушке с водой. Пить, знать, захотелось…

Цветы запоздалые

   Посвящается Н. И. Коробову

I

   Дело происходило в одно темное, осеннее «после обеда» в доме князей Приклонских.
   Старая княгиня и княжна Маруся стояли в комнате молодого князя, ломали пальцы и умоляли. Умоляли они так, как только могут умолять несчастные, плачущие женщины: Христом-богом, честью, прахом отца.
   Княгиня стояла перед ним неподвижно и плакала.
   Давши волю слезам и речам, перебивая на каждом слове Марусю, она осыпала князя упреками, жесткими и даже бранными словами, ласками, просьбами… Тысячу раз вспомнила она о купце Фурове, который протестовал их вексель, о покойном отце, кости которого теперь переворачиваются в гробу, и т. д. Напомнила даже и о докторе Топоркове.
   Доктор Топорков был спицей в глазу князей Приклонских. Отец его был крепостным, камердинером покойного князя, Сенькой. Никифор, его дядя по матери, еще до сих пор состоит камердинером при особе князя Егорушки. И сам он, доктор Топорков, в раннем детстве получал подзатыльники за плохо вычищенные княжеские ножи, вилки, сапоги и самовары. А теперь он — ну, не глупо ли? — молодой, блестящий доктор, живет барином, в чертовски большом доме, ездит на паре, как бы в «пику» Приклонским, которые ходят пешком и долго торгуются при найме экипажа.
   — Он всеми уважаем, — сказала княгиня, плача и не утирая слез, — всеми любим, богат, красавец, везде принят… Твой-то слуга бывший, племянник Никифора! Стыдно сказать! А почему? А потому, что он ведет себя хорошо, не кутит, с худыми людьми не знается… Работает от утра до ночи… А ты? Боже мой, господи!
   Княжна Маруся, девушка лет двадцати, хорошенькая, как героиня английского романа, с чудными кудрями льняного цвета, с большими умными глазами цвета южного неба, умоляла брата Егорушку с неменьшей энергией.
   Она говорила в одно и то же время с матерью и целовала брата в его колючие усы, от которых пахло прокисшим вином, гладила его по плеши, по щекам и жалась к нему, как перепуганная собачонка. Она не говорила ничего, кроме нежных слов. Княжна была не в состоянии говорить брату что-либо даже похожее на колкость. Она так любила брата! По ее мнению, ее развратный брат, отставной гусар, князь Егорушка, был выразителем самой высшей правды и образцом добродетели самого высшего качества! Она была уверена, уверена до фанатизма, что этот пьяный дурандас имеет сердце, которому могли бы позавидовать все сказочные феи. Она видела в нем неудачника, человека непонятого, непризнанного. Его пьяное распутство извиняла она почти с восторгом. Еще бы! Егорушка давно уж убедил ее, что он пьет с горя: вином и водкой заливает он безнадежную любовь, которая жжет его душу, и в объятиях развратных девок он старается вытеснить из своей гусарской головы ее чудный образ. А какая Маруся, какая женщина не считает любовь тысячу раз уважительной, всё извиняющей причиной? Какая?