Страница:
Ярмарка
Маленький, еле видимый городишко. Называется городом, но на город столько же похож, сколько плохая деревня на город. Если вы хромой человек и ходите на костылях, то вы обойдете его кругом, взад и вперед, в десять — пятнадцать минут и того менее. Домики всё плохенькие, ветхие. Любой дом купите за пятиалтынный с рассрочкой по третям. Жителей его можно по пальцам пересчитать: голова, надзиратель, батюшка, учитель, дьякон, человек, ходящий на каланче, дьячок, два-три обывателя, два жандарма — и больше, кажется, никого… Женского пола много, но ведь женский пол статистами в большинстве случаев во внимание не принимается. (Статисты знают, что курица — не птица, кобыла — не лошадь, офицерская жена — не барыня…) Приезжих ужасно много: помещики-соседи, дачники, поручики временно прохлаждающейся здесь батареи, волосастый дьякон из соседнего села в лиловой рясе, с бегемотовой октавой, et cetera. Погода — так себе. То и дело дождь, что наводит на купующих и куплю деющих некоторое уныние. Воздух великолепен. Московские запахи отсутствуют. Пахнет лесом, ландышами, дегтем и как будто бы чуточку хлевом. Из всех закоулочков, щелочек и уголков веет меркантильным духом. Что ни шаг — то балаган. Два ряда балаганов тянутся по главной улице от начала до конца и загромождают собой всю площадь, в которую вливается главная улица. В церковной ограде продают бабы семена. Яблоку негде упасть. Обозов, лошадей, коров, телят, поросят ужас сколько! Мужиков мало, но баб… баб!! Всё наполнено бабами. Все они в красных платьях и черных плисовых кофтах. Их так много, и стоят они так тесно, что по головам их может смело проскакать на пожар «сбор всех частей».
Пьяных — увы! — почему-то мало. В воздухе стоит непрерывный гам, писк, визг, скрип, блеянье, мычанье. Шум такой, как будто строится вторая вавилонская башня.
Все окна обывательские настежь. Сквозь них виднеются самовары, чайники с отбитыми носиками и обывательские физии с красными носами. Под окнами торчат знакомые с покупками и жалуются на погоду. Дьякон в лиловой рясе, с соломой в волосах, пожимает всем руки и возглашает во всеуслышание: «Ммое почтение! С праздником честь имею! А… кгм!!?»
Мужеский пол группируется около лошадей и коров. Тут торговля производится на десятки и даже на сотни рублей. Главные воротилы по лошадиной части, разумеется, цыгане. Божатся, клянутся и желают себе всяких напастей во все лопатки. Проданная лошадь передается при помощи полы, из чего явствует, что бесполый человек лошадей ни продавать, ни покупать не может. Лошади всё больше чернорабочие, плебеи.
Женский пол кружится вокруг красного товара и балаганов с пряниками. Неумолимое время наложило печать на эти пряники. Они покрыты сладкой ржавчиной и плесенью. Покупайте эти пряники, но держите их, пожалуйста, подальше ото рта, не то быть беде! То же можно сказать и о сушеных грушах, о карамели. Несчастные баранки покрыты рогожей, покрыты также и пылью. Бабам всё нипочем. Брюхо не зеркало.
Мухи не могут облепить так меда, как мальчишки облепили балаган с игрушками. Денег у них — ни-ни… Они стоят и только пожирают глазами лошадок, солдатиков и оловянные пистолетики. Видит око, да зуб неймет. Иной смельчак возьмет в руки пищик, подержит его, повертит, попищит, положит на место — и, довольный, вытрет нос. Нет того балагана, около которого не торчало бы десятка два-три мальчишек. Стоят и глядят часа по два, по три, поистине с адским терпением. Купите вы какому-нибудь Федюшке, Пётре, Васютке пистолетик или льва с коровьей мордой и черными полосами на спине — и вы наполните его сердце безграничнейшею радостью.
Из-за локтей мальчиков выглядывают девочки. Внимание их приковано теми же лошадками и куклами в марлевых юбочках. Детей вы увидите около мороженщиков, которые продают «сахарное» и очень плохое мороженое. У кого есть копейка, тот ест из зеленой рюмочки, ест долго, с чувством, толком, расстановкою, боясь не уловить минуты блаженства, чавкая, облизываясь, облизывая пальцы. Один ест, а десятка два не имущих копейки стоят «руки по швам» и с завистью заглядывают в рот счастливчика. А тот ест — и ломается…
— Пётра, дай… ложечку! — стонет девочка, следя за правой рукой счастливчика.
— Отстань! — говорит счастливчик и крепче сжимает в кулаке зеленую рюмочку.
— Пётра! — стонет мальчик в большом отцовском картузе. — Одолжи!
— Чего?
— Сахарного морожена. Немножко. (Пауза.) Дашь? Ты ложечку. Я тебе пять бабок дам.
— Отстань! — говорит счастливчик.
Счастливчик съедает свою порцию, долго облизывает губы и долго-долго живет воспоминаниями о сахарном мороженом.
Эх, кабы деньги!! Где вы, пятаки и пятиалтынные? Нет ничего хуже, томительнее и мучительнее, как ходить в отцовском картузе по ярмарке, видеть и слышать, осязать и обонять и в то же время не иметь за душой ни копейки. Сколь же счастлив тот Федюшка или Егорка, который может съесть на копейку мороженого, выстрелить во всеуслышание из пистолетика и купить за пятачок лошадку! Маленькое счастье, еле видимое, а и того нет!
Зубоскалов, пьяных и шатающихся по ярмарке без дела тянет к балаганам с артистами. Театров два. Воздвигнуты они среди площади, стоят рядом и глядят серо. Состряпаны они из дрючьев, плохих, мокрых, склизких досок и лохмотьев. На крышах латка на латке, шов на шве. Бедность страшная. На перекладинах и досках, изображающих наружную террасу, стоит человека два-три паяцов и потешают стоящую внизу публику. Публика самая невзыскательная. Хохочет не потому, что смешно, а потому, что, глядя на паяца, хохотать надлежит. Паяцы подмигивают, корчат рожи, ломают комедь, но… увы! Прародители всех наших пушкинских и не пушкинских сцен давно уже отжили свой век и давным-давно уже сослужили свою службу. Во время оно головы их были носителями едкой сатиры и заморских истин, теперь же остроумие их приводит в недоумение, а бедность таланта соперничает с бедностью балаганной обстановки. Вы слушаете, и вам становится тошно. Не странствующие артисты перед вами, а голодные двуногие волки. Голодуха загнала их к музе, а не что-либо другое… Есть страшно хочется! Голодные, оборванные, истаскавшиеся, с болезненными, тощими физиономиями, они корчатся на террасе, стараются скорчить идиотскую рожу, чтобы зазвать в свой балаган лишнего зубоскала, получить лишний гривенник… Получается не идиотская рожа, а пошлая: смесь апатии с деланной, привычной, ничего не выражающей гримасой. Подмигивание глазом, пощечины, удары друг друга по спине, фамильярные заговаривания с толпой, заговаривания свысока… и больше ничего. Слов их не слушайте. Артисты по принуждению говорят не по вдохновению и не по заранее обдуманной, цель имеющей, программе. Речь их не имеет смысла. Произносится она с кривляньем, а потому, вероятно, и вознаграждается смехом.
— Стой ровно!
— Я не Марья Петровна, а Иван Федосеев.
Это образец их остроумия. «Шуты и дети говорят иногда правду», но, надо полагать, и шутом нужно быть по призванию, чтобы не всегда говорить чепуху, а иногда и правду…
А публика почтенная глазеет и заливается. Ей простительно, впрочем: лучшего не видала, да и позубоскалить хочется. К плохим пряникам, свободному времени, легкому «подшофе» недостает только смеха. Дайте толчок, и произойдет смех.
Балаганов числом два. В обоих каждые четверть часа даются блистательные представления. По вечерам даются особенные представления, выходящие из ряда вон. Я опишу одно из этих представлений.
Самое блистательное представление было дано перед отъездом артистов из города, в первое воскресенье после ярмарочного дня. За сутки до спектакля клоуны разносили по городу афиши (писаные). Принесли афишу и мне. Вот она, эта афиша:
На описываемом спектакле присутствовала вся местная знать (становой с семьей, мировой с семьей, доктор, учитель — всего 17 человек). Интеллигенция поторговалась и заплатила за первые места только по четвертаку. Билеты продает сам хозяин, личность довольно типичная. Хозяин — тип во вкусе Грачевки и Дюковки[182]. Мы заплатили, вошли и заняли первые места. Публика ломит, балаган полнехонек. Внутренность балагана самая нероскошная. Вместо занавеси, служащей в то же время и кулисой, ситцевая тряпочка в квадратный сажень. Вместо люстры четыре свечи. Артисты благосклонно исполняют должность артистов, и капельдинеров, и полицейских. На все руки мастера. Лучше всего оркестр, который заседает направо на лавочке. Музыкантов четыре. Один пилит на скрипке, другой на гармонии, третий на виолончели (с 3 контрабасовыми струнами), четвертый на бубнах. Играют всё больше «Стрелочка», играют машинально, фальшивя на чем свет стоит. Игрок на бубнах восхитителен. Он бьет рукой, локтем, коленом и чуть ли не пяткой. Бьет, по-видимому, с наслаждением, с чувством, занимаясь собой. Рука его ходит по бубну как-то неестественно ловко, вытанцовывая пальцами такие нотки, какие не взять в толк и скрипачу. Кажется, что его рука движется вокруг продольной и поперечной оси.
Перед началом спектакля входит чуйка, крестится и садится на первое место. К нему подходит клоун.
— Извольте сесть в галерею, — просит клоун. — Здесь первые места.
— Отстань!
— И чиво вы уселись, как медведь какой-нибудь? Уходите! Это не ваше место!
Чуйка неумолима. Она надвигает на глаза фуражку и не хочет уступить своего места.
Начинаются фокусы. Клоун просит у публики шляпы. Публика отказывает.
— Ну, так и фокусов не будет! — говорит клоун. — Господа, нет ли у кого-нибудь пятака?
Чуйка предлагает свой пятак. Клоун проделывает фокус и, возвращая пятак, скрадывает его себе в рукав. Чуйка пугается.
— Да ты того… Постой! Фокусов ты, брат, не представляй! Ты пятак давай!
— Не желает ли кто-нибудь побриться, господа? — возглашает клоун.
Из толпы выходят два мальчика. Их покрывают грязным одеялом и измазывают их физиономии одному сажей, другому клейстером. Не церемонятся с публикой!
— Да разве это публика? — кричит хозяйка. — Это окаянные!
После фокусов — акробатия с неизвестными «сарталями-морталями» и девицей-геркулесом, поднимающей на косах чёртову пропасть пудов. На средине спектакля происходит крушение одной стены балагана, а в конце — крушение всего балагана.
В общем впечатление неказистое. Купующие и куплю деющие немного потеряли бы, если бы не было на ярмарке балагана. Странствующий артист перестал быть артистом. Ныне он шарлатанит.
Возле балаганов с артистами — качели. За пятачок вас раз пять поднимут выше всех домов и раз пять опустят. С барышнями делается дурно, а девки вкушают блаженство. Suum cuique![183]
Пьяных — увы! — почему-то мало. В воздухе стоит непрерывный гам, писк, визг, скрип, блеянье, мычанье. Шум такой, как будто строится вторая вавилонская башня.
Все окна обывательские настежь. Сквозь них виднеются самовары, чайники с отбитыми носиками и обывательские физии с красными носами. Под окнами торчат знакомые с покупками и жалуются на погоду. Дьякон в лиловой рясе, с соломой в волосах, пожимает всем руки и возглашает во всеуслышание: «Ммое почтение! С праздником честь имею! А… кгм!!?»
Мужеский пол группируется около лошадей и коров. Тут торговля производится на десятки и даже на сотни рублей. Главные воротилы по лошадиной части, разумеется, цыгане. Божатся, клянутся и желают себе всяких напастей во все лопатки. Проданная лошадь передается при помощи полы, из чего явствует, что бесполый человек лошадей ни продавать, ни покупать не может. Лошади всё больше чернорабочие, плебеи.
Женский пол кружится вокруг красного товара и балаганов с пряниками. Неумолимое время наложило печать на эти пряники. Они покрыты сладкой ржавчиной и плесенью. Покупайте эти пряники, но держите их, пожалуйста, подальше ото рта, не то быть беде! То же можно сказать и о сушеных грушах, о карамели. Несчастные баранки покрыты рогожей, покрыты также и пылью. Бабам всё нипочем. Брюхо не зеркало.
Мухи не могут облепить так меда, как мальчишки облепили балаган с игрушками. Денег у них — ни-ни… Они стоят и только пожирают глазами лошадок, солдатиков и оловянные пистолетики. Видит око, да зуб неймет. Иной смельчак возьмет в руки пищик, подержит его, повертит, попищит, положит на место — и, довольный, вытрет нос. Нет того балагана, около которого не торчало бы десятка два-три мальчишек. Стоят и глядят часа по два, по три, поистине с адским терпением. Купите вы какому-нибудь Федюшке, Пётре, Васютке пистолетик или льва с коровьей мордой и черными полосами на спине — и вы наполните его сердце безграничнейшею радостью.
Из-за локтей мальчиков выглядывают девочки. Внимание их приковано теми же лошадками и куклами в марлевых юбочках. Детей вы увидите около мороженщиков, которые продают «сахарное» и очень плохое мороженое. У кого есть копейка, тот ест из зеленой рюмочки, ест долго, с чувством, толком, расстановкою, боясь не уловить минуты блаженства, чавкая, облизываясь, облизывая пальцы. Один ест, а десятка два не имущих копейки стоят «руки по швам» и с завистью заглядывают в рот счастливчика. А тот ест — и ломается…
— Пётра, дай… ложечку! — стонет девочка, следя за правой рукой счастливчика.
— Отстань! — говорит счастливчик и крепче сжимает в кулаке зеленую рюмочку.
— Пётра! — стонет мальчик в большом отцовском картузе. — Одолжи!
— Чего?
— Сахарного морожена. Немножко. (Пауза.) Дашь? Ты ложечку. Я тебе пять бабок дам.
— Отстань! — говорит счастливчик.
Счастливчик съедает свою порцию, долго облизывает губы и долго-долго живет воспоминаниями о сахарном мороженом.
Эх, кабы деньги!! Где вы, пятаки и пятиалтынные? Нет ничего хуже, томительнее и мучительнее, как ходить в отцовском картузе по ярмарке, видеть и слышать, осязать и обонять и в то же время не иметь за душой ни копейки. Сколь же счастлив тот Федюшка или Егорка, который может съесть на копейку мороженого, выстрелить во всеуслышание из пистолетика и купить за пятачок лошадку! Маленькое счастье, еле видимое, а и того нет!
Зубоскалов, пьяных и шатающихся по ярмарке без дела тянет к балаганам с артистами. Театров два. Воздвигнуты они среди площади, стоят рядом и глядят серо. Состряпаны они из дрючьев, плохих, мокрых, склизких досок и лохмотьев. На крышах латка на латке, шов на шве. Бедность страшная. На перекладинах и досках, изображающих наружную террасу, стоит человека два-три паяцов и потешают стоящую внизу публику. Публика самая невзыскательная. Хохочет не потому, что смешно, а потому, что, глядя на паяца, хохотать надлежит. Паяцы подмигивают, корчат рожи, ломают комедь, но… увы! Прародители всех наших пушкинских и не пушкинских сцен давно уже отжили свой век и давным-давно уже сослужили свою службу. Во время оно головы их были носителями едкой сатиры и заморских истин, теперь же остроумие их приводит в недоумение, а бедность таланта соперничает с бедностью балаганной обстановки. Вы слушаете, и вам становится тошно. Не странствующие артисты перед вами, а голодные двуногие волки. Голодуха загнала их к музе, а не что-либо другое… Есть страшно хочется! Голодные, оборванные, истаскавшиеся, с болезненными, тощими физиономиями, они корчатся на террасе, стараются скорчить идиотскую рожу, чтобы зазвать в свой балаган лишнего зубоскала, получить лишний гривенник… Получается не идиотская рожа, а пошлая: смесь апатии с деланной, привычной, ничего не выражающей гримасой. Подмигивание глазом, пощечины, удары друг друга по спине, фамильярные заговаривания с толпой, заговаривания свысока… и больше ничего. Слов их не слушайте. Артисты по принуждению говорят не по вдохновению и не по заранее обдуманной, цель имеющей, программе. Речь их не имеет смысла. Произносится она с кривляньем, а потому, вероятно, и вознаграждается смехом.
— Стой ровно!
— Я не Марья Петровна, а Иван Федосеев.
Это образец их остроумия. «Шуты и дети говорят иногда правду», но, надо полагать, и шутом нужно быть по призванию, чтобы не всегда говорить чепуху, а иногда и правду…
А публика почтенная глазеет и заливается. Ей простительно, впрочем: лучшего не видала, да и позубоскалить хочется. К плохим пряникам, свободному времени, легкому «подшофе» недостает только смеха. Дайте толчок, и произойдет смех.
Балаганов числом два. В обоих каждые четверть часа даются блистательные представления. По вечерам даются особенные представления, выходящие из ряда вон. Я опишу одно из этих представлений.
Самое блистательное представление было дано перед отъездом артистов из города, в первое воскресенье после ярмарочного дня. За сутки до спектакля клоуны разносили по городу афиши (писаные). Принесли афишу и мне. Вот она, эта афиша:
«В Городи NN.Я укоротил афишу, но ничего не прибавил.
С дозволением начальства на N…ской площади там будет большое Приставление имнастическое и акрабатическое Приставление Трубой Артистов Подуправление Н. Г. Б. состоящи из имнастических и акрабатических Искуст Куплетов таблиц и понтомин в двух оделениях.
1-е. Разные удивительные И увеселительные фокусы из белой Магий или Проворства и ловкость рук исполнено будет до 20 Предметов Клоуном уробертом.
2-е. Прышки и скачки сортале морталей воздух исполнет Клоун Доберт и малолетные Андрияс ивансон.
3-е. Английский человек бескостей или Каучук Мин у которава все члены гибки подобны резинки.
4-е. Камический куплет ивансон Тероха исполнит малолетний. (Далее в том же роде.)
9 часов вечера цена Местам
1 место — 50 к.
2 место — 40 к.
3 место — 30 к.
4 место — 20 к.
Галдарея — 10 к.»
На описываемом спектакле присутствовала вся местная знать (становой с семьей, мировой с семьей, доктор, учитель — всего 17 человек). Интеллигенция поторговалась и заплатила за первые места только по четвертаку. Билеты продает сам хозяин, личность довольно типичная. Хозяин — тип во вкусе Грачевки и Дюковки[182]. Мы заплатили, вошли и заняли первые места. Публика ломит, балаган полнехонек. Внутренность балагана самая нероскошная. Вместо занавеси, служащей в то же время и кулисой, ситцевая тряпочка в квадратный сажень. Вместо люстры четыре свечи. Артисты благосклонно исполняют должность артистов, и капельдинеров, и полицейских. На все руки мастера. Лучше всего оркестр, который заседает направо на лавочке. Музыкантов четыре. Один пилит на скрипке, другой на гармонии, третий на виолончели (с 3 контрабасовыми струнами), четвертый на бубнах. Играют всё больше «Стрелочка», играют машинально, фальшивя на чем свет стоит. Игрок на бубнах восхитителен. Он бьет рукой, локтем, коленом и чуть ли не пяткой. Бьет, по-видимому, с наслаждением, с чувством, занимаясь собой. Рука его ходит по бубну как-то неестественно ловко, вытанцовывая пальцами такие нотки, какие не взять в толк и скрипачу. Кажется, что его рука движется вокруг продольной и поперечной оси.
Перед началом спектакля входит чуйка, крестится и садится на первое место. К нему подходит клоун.
— Извольте сесть в галерею, — просит клоун. — Здесь первые места.
— Отстань!
— И чиво вы уселись, как медведь какой-нибудь? Уходите! Это не ваше место!
Чуйка неумолима. Она надвигает на глаза фуражку и не хочет уступить своего места.
Начинаются фокусы. Клоун просит у публики шляпы. Публика отказывает.
— Ну, так и фокусов не будет! — говорит клоун. — Господа, нет ли у кого-нибудь пятака?
Чуйка предлагает свой пятак. Клоун проделывает фокус и, возвращая пятак, скрадывает его себе в рукав. Чуйка пугается.
— Да ты того… Постой! Фокусов ты, брат, не представляй! Ты пятак давай!
— Не желает ли кто-нибудь побриться, господа? — возглашает клоун.
Из толпы выходят два мальчика. Их покрывают грязным одеялом и измазывают их физиономии одному сажей, другому клейстером. Не церемонятся с публикой!
— Да разве это публика? — кричит хозяйка. — Это окаянные!
После фокусов — акробатия с неизвестными «сарталями-морталями» и девицей-геркулесом, поднимающей на косах чёртову пропасть пудов. На средине спектакля происходит крушение одной стены балагана, а в конце — крушение всего балагана.
В общем впечатление неказистое. Купующие и куплю деющие немного потеряли бы, если бы не было на ярмарке балагана. Странствующий артист перестал быть артистом. Ныне он шарлатанит.
Возле балаганов с артистами — качели. За пятачок вас раз пять поднимут выше всех домов и раз пять опустят. С барышнями делается дурно, а девки вкушают блаженство. Suum cuique![183]
Барыня
I
К избе Максима Журкина, шурша и шелестя по высохшей, пыльной траве, подкатила коляска, запряженная парой хорошеньких вятских лошадок. В коляске сидели барыня Елена Егоровна Стрелкова и ее управляющий Феликс Адамович Ржевецкий. Управляющий ловко выскочил из коляски, подошел к избе и указательным пальцем постучал по стеклу. В избе замелькал огонек.
— Кто там? — спросил старушечий голос, и в окне показалась голова Максимовой жены.
— Выйди, бабушка, на улицу! — крикнула барыня. Через минуту из избы вышли Максим и его жена.
Они остановились у ворот и молча поклонились барыне, а потом управляющему.
— Скажи на милость, — обратилась Елена Егоровна к старику, — что всё это значит?
— Что такое-с?
— Как что? Разве не знаешь? Степан дома?
— Никак нет. На мельницу уехал.
— Что он строит из себя? Я решительно не понимаю этого человека! Зачем он ушел от меня?
— Не знаем, барыня. Нешто мы знаем?
— Ужасно некрасиво с его стороны! Он оставил меня без кучера! По его милости Феликсу Адамовичу приходится самому запрягать лошадей и править. Ужасно глупо! Вы поймите, что это, наконец, глупо! Жалованья ему показалось мало, что ли?
— А Христос его знает! — отвечал старик, косясь на управляющего, который засматривал в окна. — Нам не говорит, а в голову к нему не залезешь. Ушел, говорит, да и шабаш! Своя воля! Должно полагать, жалованья мало показалось!
— А это кто под образами на лавке лежит? — спросил Феликс Адамович, глядя в окно.
— Семен, батюшка! А Степана нету.
— Дерзко с его стороны! — продолжала барыня, закуривая папиросу. — Мсье Ржевецкий, сколько получал он у нас жалованья?
— Десять рублей в месяц.
— Если ему показалось мало десяти, то я могла бы дать пятнадцать! Не сказал ни слова и ушел! Честно это? Добросовестно?
— Говорил ведь я, что никогда не следует церемониться с этим народом! — заговорил Ржевецкий, отчеканивая каждый слог и стараясь не делать ударения на предпоследнем слоге. — Вы разбаловали этих дармоедов! Никогда не следует заразом отдавать всего жалованья! К чему это? Да и зачем вы хотите прибавить жалованья? И так придет! Он договорился, нанялся! Скажи ему, — обратился поляк к Максиму, — что он свинья и больше ничего.
— Finissez donc![184]
— Слышишь, мужик? Нанялся — так и служи, а не уходи, когда тебе вздумается, чёрт! Пусть только не придет завтра! Я покажу ему не слушаться! И вам достанется! Слышишь, старуха?
— Finissez, Ржевецкий!
— Всем достанется! Не являйся тогда ко мне в контору, старый собака! С вами церемониться?! Вы разве люди? Разве вы понимаете хорошие слова? Вы только тогда понимаете, ежели вас по шеям бьют и делают вам неприятности! Чтоб ходил завтра!
— Я скажу ему. Отчего не сказать? Сказать можно…
— Скажи ему, что прибавляю ему жалованья, — сказала Елена Егоровна. — Не могу же я быть без кучера. Когда найду другого, пусть тогда и уходит, если ему угодно. Завтра утром чтобы опять был у меня! Скажите ему, что я глубоко оскорблена его невежливым поступком! И вы, бабушка, скажите! Надеюсь, что он будет у меня и не заставит посылать за собой. Подойди сюда, бабушка! На тебе, милая! Что, небось, трудно управляться с такими большими детьми? Бери, милая!
Барыня вынула из кармана хорошенький портсигар, потянула из-под папирос желтую бумажку и подала ее старухе.
— Если же не придет, — прибавила барыня, — то нам придется поссориться, что было бы крайне нежелательно. Но я надеюсь… Вы ему посоветуете. Едемте, Феликс Адамыч! Прощайте!
Ржевецкий вскочил в коляску, взял в руки вожжи, и коляска покатила по мягкой дороге.
— Сколько дала? — спросил старик.
— Рупь.
— Дай сюда!
Старик взял рубль, погладил его обеими ладонями, бережно сложил и спрятал в карман.
— Степан, уехала! — сказал он, входя в избу. — Я ей сбрехал, что ты на мельницу уехал. Перепужалась страсть как!..
Как только отъехала коляска и скрылась из вида, в окне показался Степан. Бледный, как смерть, дрожащий, он выполз наполовину из окна и погрозил своим большим кулаком темневшему вдали саду. Сад был барский. Погрозив раз шесть, он проворчал что-то, потянулся назад в избу и с шумом опустил раму.
Через полчаса после того, как уехала барыня, в избе Журкина ужинали. В кухне возле самой печи за засаленным столом сидели Журкин и его жена. Против них сидел старшин сын Максима — Семен, временноотпускной, с красным испитым лицом, длинным рябым носом и маслеными глазками. Семен был похож лицом на отца, он не был только сед, лыс и не имел таких хитрых, цыганских глаз, какими обладал его отец. Рядом с Семеном сидел второй сын Максима, Степан. Степан не ел, а, подперевши кулаком свою красивую белокурую голову, смотрел на закопченный потолок и о чем-то усердно мыслил. Ужин подавала жена Степана, Марья. Щи съели молча.
— Принимай! — сказал Максим, когда были съедены щи. Марья взяла со стола пустую чашку, но не донесла ее благополучно до печи, хотя и была печь близко. Она зашаталась и упала на скамью. Чашка выпала из ее рук и сползла с колен на пол. Послышались всхлипывания.
— Никак кто плачет? — спросил Максим.
Марья зарыдала громче. Прошло минуты две. Старуха поднялась и сама подала на стол кашу, Степан крякнул и встал.
— Замолчи! — пробормотал он.
Марья продолжала плакать.
— Замолчи, тебе говорят! — крикнул Степан.
— Смерть не люблю бабьего крику! — смело забормотал Семен, почесывая свой жесткий затылок. — Ревет и сама не знает, чего ревет! Сказано — баба! Ревела бы себе на дворе, коли угодно!
— Бабья слеза — капля воды! — сказал Максим. — Благо слез не покупать, даром дадены. Ну, чего ревешь? Эка! Перестань! Не возьмут у тебя твоего Степку! Избаловалась! Нежная! Поди кашу трескай!
Степан нагнулся к Марье и слегка ударил ее по локтю.
— Ну чего? Замолчи! Тебе говорят! Э-э-э… сволочь!
Степан размахнулся и ударил кулаком по скамье, на которой лежала Марья. По его щеке поползла крупная сверкающая слеза. Он смахнул с лица слезу, сел за стол и принялся за кашу. Марья поднялась и, всхлипывая, села за печью, подальше от людей. Съели кашу.
— Марья, кваску! Знай свое дело, молодуха! Стыдно сопли распускать! — крикнул старик. — Не маленькая!
Марья с бледным, заплаканным лицом вышла и, ни на кого не глядя, подала старику ковш. Ковш заходил по рукам. Семен взял в руки ковш, перекрестился, хлебнул и поперхнулся.
— Чего смеешься?
— Ничего… Это я так. Смешное вспомнил.
Семен закинул назад голову, раскрыл свой большой рот и захихикал.
— Барыня приезжала? — спросил он, глядя искоса на Степана. — А? Что она говорила? а? Ха-ха!
Степан взглянул на Семена и густо покраснел.
— Пятнадцать целковых дает, — сказал старик.
— Ишь ты! И сто даст, лишь бы только захотел! Побей бог, даст!
Семен мигнул глазом и потянулся.
— Эх, кабы мне такую бабу! — продолжал он. — Высосал бы чертовку! Сок выжал! Ввв…
Семен съежился, ударил по плечу Степана и захохотал.
— Так-то, душа! Больно ты комфузлив! Нашему брату комфузиться не рука! Дурак ты, Степка! Ух, какой дурак!
— Вестимо дурак! — сказал отец.
Послышались опять всхлипывания.
— Опять твоя баба ревет! Знать, ревнива, щекотки боится! Не люблю бабьего визгу. Как ножом режет! Эх, бабы, бабы! И на какой предмет вас бог создал? Для какой такой стати? Мерси за ужин, господа почтенные! Теперь бы винца выпить, чтоб прекрасные сны снились! У барыни твоей, должно полагать, вина того тьма-тьмущая! Пей — не хочу!
— Скот ты бесчувственный, Сенька!
Сказавши это, Степан вздохнул, взял в охапку полсть и вышел из избы на двор. За ним следом отправился и Семен.
На дворе тихо, безмятежно наступала летняя русская ночь. Из-за далеких курганов всходила луна. Ей навстречу плыли растрепанные облачки с серебрившимися краями. Небосклон побледнел, и во всю ширь его разлилась бледная, приятная зелень. Звезды слабей замелькали и, как бы испугавшись луны, втянули в себя свои маленькие лучи. С реки во все стороны потянуло ночной, щеки ласкающей влагой. В избе отца Григория на всю деревню продребезжали часы девять. Жид-кабатчик с шумом запер окна и над дверью вывесил засаленный фонарик. На улице и во дворах ни души, ни звука… Степан разостлал на траве полсти, перекрестился и лег, подложив под голову локоть. Семен крякнул и сел у его ног.
— М-да… — проговорил он.
Помолчав немного, Семен сел поудобней, закурил маленькую трубочку и заговорил:
— Был сегодня у Трофима… Пиво пил. Три бутылки выпил. Хочешь покурить, Степа?
— Не желаю.
— Табак хороший. Чаю бы теперь выпить! Ты у барыни пивал чай? Хороший? Должно, очень хороший? Рублей пять за фунт стоит, должно быть. А есть такой чай, что за фунт сто рублей стоит. Ей-богу, есть. Хоть не пил, а знаю. Когда в городе в приказчиках служил, я видал… Одна барыня пила. Один запах чего стоит! Нюхал. Пойдем к барыне завтра?
— Отстань!
— Чего ж ты сердишься? Я не ругаюсь, говорю только. Сердиться не след. Только отчего же тебе не идти, чудак? Не понимаю! И денег много, и еда хорошая, и пей, сколько душа хочет… Цигарки ее курить станешь, чаю хорошего попьешь…
Семен помолчал немного и продолжал:
— И красивая она. Со старухой связаться беда, а с этой — счастье! (Семен сплюнул и помолчал.) Огонь баба! Огненный огонь! Шея у ней славная, пухлая такая…
— А ежели душе грех? — спросил вдруг Степан, повернувшись к Семену.
— Гре-ех? Откудова грех? Бедному человеку ничего не грех.
— В пекло к чёрту и бедный пойдет, ежели… А нешто я бедный? Я не бедный.
— Да какой тут грех? Ведь не ты к ней, а она к тебе! Пугало ты!
— Разбойник, и рассуждение разбойничье…
— Глупый ты человек! — сказал, вздыхая, Семен. — Глупый! Счастья своего не понимаешь! Не чувствуешь! Денег, должно быть, у тебя много… Не нужны, знать, тебе деньги.
— Нужны, да не чужие.
— Ты не украдешь, а она сама, собственной ручкой тебе даст. Да что с тобой, дураком, толковать! Как об стену горохом… Мантифолию на уксусе разводить с тобой только.
Семен встал и потянулся.
— Будешь каяться, да поздно будет! Я с тобой апосля этого и знаться не хочу. Не брат ты мне. Чёрт с тобою… Возись с своей дурой коровой…
— Марья-то корова?
— Марья.
— Гм… Ты этой самой корове и под башмак не годишься. Ступай!
— И тебе было бы хорошо, и… нам хорошо. Дуурак!!
— Ступай!
— И уйду… Бить тебя некому!
Семен повернулся и, посвистывая, поплелся к избе. Минут через пять около Степана зашуршала трава. Степан поднял голову. К нему шла Марья. Марья подошла, постояла и легла рядом с Степаном.
— Не ходи, Степа! — зашептала она. — Не ходи, мой родной! Загубит тебя! Мало ей, окаянной, поляка, ты еще понадобился. Не ходи к ней, Степунька!
— Не лезь!
На лицо Степана мелким горячим дождем закапали Марьины слезы.
— Не губи ты меня, Степан! Не бери греха на душу. Люби меня одну, не ходи к другим! Со мной повенчал бог, со мной и живи. Сирота я… Только один ты у меня и есть.
— Отстань! Аа… ссатана! Сказал — не пойду!
— То-то… И не ходи, миленький! В тягости я, Степушка… Детки скоро будут… Не бросай нас, бог накажет! Отец-то с Семкой так и норовят, чтобы ты пошел к ней, а ты не ходи… Не гляди на них. Звери, а не люди.
— Спи!
— Сплю, Степа… Сплю.
— Марья! — послышался голос Максима. — Где ты? Поди, мать зовет!
Марья вскочила, поправила волосы и побежала в избу. К Степану медленно подошел Максим. Он уже разделся и в нижнем платье был похож на мертвеца. Луна играла на его лысине и светилась в его цыганских глазах.
— Идешь к барыне завтра аль послезавтра? — спросил он Степана.
Степан не отвечал.
— Коли идти, так идти завтра, да пораньше. Небось лошади не чищены. Да не забудь, что пятнадцать обещала. За десять не иди.
— Я никак не пойду, — сказал Степан.
— Чего так?
— Да так… Не желаю…
— Отчего же?
— Сами знаете.
— Так… Смотри, Степа, как бы мне не пришлось драть тебя на старости лет!
— Дерите.
— Можешь ли так родителям отвечать? Кому отвечаешь? Смотри ты! Молоко еще на губах не высохло, а грубости отцу говоришь.
— Не пойду, вот и всё! В церковь ходите, а греха не боитесь.
— Тебя же глупого отделить хочу! Избу новую надоть строить аль нет? Как по-твоему? К кому за лесом пойдешь? К Стрельчихе небось? У кого денег взаймы взять? У ней или не у ней? Она и лесу даст, и денег даст. Наградит!
— Пущай других награждает. Мне не нужно.
— Отдеру!
— Ну и дерите! Дерите!
Максим улыбнулся и протянул вперед руку. В его руке была плеть.
— Отдеру, Степан.
Степан повернулся на другой бок и сделал вид, что ему мешают спать.
— Так не пойдешь? Ты это верно говоришь?
— Верно. Побей бог мою душу, ежели пойду.
Максим поднял руку, и Степан почувствовал на плече и щеке сильную боль. Степан вскочил, как сумасшедший.
— Не дерись, тятька! — закричал он. — Не дерись! Слышишь? Ты не дерись!
— А что?
Максим подумал и еще раз ударил Степана. Ударил и в третий раз.
— Слушай отца, коли он велит! Пойдешь, прохвост!
— Не дерись! Слышишь?
Степан заревел и быстро опустился на полсть.
— Я пойду! Хорошо! Пойду… Только помни! Жизни рад не будешь! Проклянешь!
— Ладно. Для себя пойдешь, а не для меня. Не мне новая изба нужна, а тебе. Говорил — отдеру, ну и отодрал.
— По… пойду! Только… только помянешь эту плеть!
— Ладно. Стращай. Поговори ты мне еще!
— Хорошо… Пойду…
Степан перестал реветь, повернулся на живот и заплакал тише.
— Плечами задергал! Расхныкался! Реви больше! Завтра пораньше пойдешь. За месяц вперед возьми. Да и за четыре дня, что прослужил, возьми. Твоей же кобыле на платок сгодится. А за плеть не серчай. Отец я… Хочу — бью, хочу — милую. Так-то-ся… Спи!
— Кто там? — спросил старушечий голос, и в окне показалась голова Максимовой жены.
— Выйди, бабушка, на улицу! — крикнула барыня. Через минуту из избы вышли Максим и его жена.
Они остановились у ворот и молча поклонились барыне, а потом управляющему.
— Скажи на милость, — обратилась Елена Егоровна к старику, — что всё это значит?
— Что такое-с?
— Как что? Разве не знаешь? Степан дома?
— Никак нет. На мельницу уехал.
— Что он строит из себя? Я решительно не понимаю этого человека! Зачем он ушел от меня?
— Не знаем, барыня. Нешто мы знаем?
— Ужасно некрасиво с его стороны! Он оставил меня без кучера! По его милости Феликсу Адамовичу приходится самому запрягать лошадей и править. Ужасно глупо! Вы поймите, что это, наконец, глупо! Жалованья ему показалось мало, что ли?
— А Христос его знает! — отвечал старик, косясь на управляющего, который засматривал в окна. — Нам не говорит, а в голову к нему не залезешь. Ушел, говорит, да и шабаш! Своя воля! Должно полагать, жалованья мало показалось!
— А это кто под образами на лавке лежит? — спросил Феликс Адамович, глядя в окно.
— Семен, батюшка! А Степана нету.
— Дерзко с его стороны! — продолжала барыня, закуривая папиросу. — Мсье Ржевецкий, сколько получал он у нас жалованья?
— Десять рублей в месяц.
— Если ему показалось мало десяти, то я могла бы дать пятнадцать! Не сказал ни слова и ушел! Честно это? Добросовестно?
— Говорил ведь я, что никогда не следует церемониться с этим народом! — заговорил Ржевецкий, отчеканивая каждый слог и стараясь не делать ударения на предпоследнем слоге. — Вы разбаловали этих дармоедов! Никогда не следует заразом отдавать всего жалованья! К чему это? Да и зачем вы хотите прибавить жалованья? И так придет! Он договорился, нанялся! Скажи ему, — обратился поляк к Максиму, — что он свинья и больше ничего.
— Finissez donc![184]
— Слышишь, мужик? Нанялся — так и служи, а не уходи, когда тебе вздумается, чёрт! Пусть только не придет завтра! Я покажу ему не слушаться! И вам достанется! Слышишь, старуха?
— Finissez, Ржевецкий!
— Всем достанется! Не являйся тогда ко мне в контору, старый собака! С вами церемониться?! Вы разве люди? Разве вы понимаете хорошие слова? Вы только тогда понимаете, ежели вас по шеям бьют и делают вам неприятности! Чтоб ходил завтра!
— Я скажу ему. Отчего не сказать? Сказать можно…
— Скажи ему, что прибавляю ему жалованья, — сказала Елена Егоровна. — Не могу же я быть без кучера. Когда найду другого, пусть тогда и уходит, если ему угодно. Завтра утром чтобы опять был у меня! Скажите ему, что я глубоко оскорблена его невежливым поступком! И вы, бабушка, скажите! Надеюсь, что он будет у меня и не заставит посылать за собой. Подойди сюда, бабушка! На тебе, милая! Что, небось, трудно управляться с такими большими детьми? Бери, милая!
Барыня вынула из кармана хорошенький портсигар, потянула из-под папирос желтую бумажку и подала ее старухе.
— Если же не придет, — прибавила барыня, — то нам придется поссориться, что было бы крайне нежелательно. Но я надеюсь… Вы ему посоветуете. Едемте, Феликс Адамыч! Прощайте!
Ржевецкий вскочил в коляску, взял в руки вожжи, и коляска покатила по мягкой дороге.
— Сколько дала? — спросил старик.
— Рупь.
— Дай сюда!
Старик взял рубль, погладил его обеими ладонями, бережно сложил и спрятал в карман.
— Степан, уехала! — сказал он, входя в избу. — Я ей сбрехал, что ты на мельницу уехал. Перепужалась страсть как!..
Как только отъехала коляска и скрылась из вида, в окне показался Степан. Бледный, как смерть, дрожащий, он выполз наполовину из окна и погрозил своим большим кулаком темневшему вдали саду. Сад был барский. Погрозив раз шесть, он проворчал что-то, потянулся назад в избу и с шумом опустил раму.
Через полчаса после того, как уехала барыня, в избе Журкина ужинали. В кухне возле самой печи за засаленным столом сидели Журкин и его жена. Против них сидел старшин сын Максима — Семен, временноотпускной, с красным испитым лицом, длинным рябым носом и маслеными глазками. Семен был похож лицом на отца, он не был только сед, лыс и не имел таких хитрых, цыганских глаз, какими обладал его отец. Рядом с Семеном сидел второй сын Максима, Степан. Степан не ел, а, подперевши кулаком свою красивую белокурую голову, смотрел на закопченный потолок и о чем-то усердно мыслил. Ужин подавала жена Степана, Марья. Щи съели молча.
— Принимай! — сказал Максим, когда были съедены щи. Марья взяла со стола пустую чашку, но не донесла ее благополучно до печи, хотя и была печь близко. Она зашаталась и упала на скамью. Чашка выпала из ее рук и сползла с колен на пол. Послышались всхлипывания.
— Никак кто плачет? — спросил Максим.
Марья зарыдала громче. Прошло минуты две. Старуха поднялась и сама подала на стол кашу, Степан крякнул и встал.
— Замолчи! — пробормотал он.
Марья продолжала плакать.
— Замолчи, тебе говорят! — крикнул Степан.
— Смерть не люблю бабьего крику! — смело забормотал Семен, почесывая свой жесткий затылок. — Ревет и сама не знает, чего ревет! Сказано — баба! Ревела бы себе на дворе, коли угодно!
— Бабья слеза — капля воды! — сказал Максим. — Благо слез не покупать, даром дадены. Ну, чего ревешь? Эка! Перестань! Не возьмут у тебя твоего Степку! Избаловалась! Нежная! Поди кашу трескай!
Степан нагнулся к Марье и слегка ударил ее по локтю.
— Ну чего? Замолчи! Тебе говорят! Э-э-э… сволочь!
Степан размахнулся и ударил кулаком по скамье, на которой лежала Марья. По его щеке поползла крупная сверкающая слеза. Он смахнул с лица слезу, сел за стол и принялся за кашу. Марья поднялась и, всхлипывая, села за печью, подальше от людей. Съели кашу.
— Марья, кваску! Знай свое дело, молодуха! Стыдно сопли распускать! — крикнул старик. — Не маленькая!
Марья с бледным, заплаканным лицом вышла и, ни на кого не глядя, подала старику ковш. Ковш заходил по рукам. Семен взял в руки ковш, перекрестился, хлебнул и поперхнулся.
— Чего смеешься?
— Ничего… Это я так. Смешное вспомнил.
Семен закинул назад голову, раскрыл свой большой рот и захихикал.
— Барыня приезжала? — спросил он, глядя искоса на Степана. — А? Что она говорила? а? Ха-ха!
Степан взглянул на Семена и густо покраснел.
— Пятнадцать целковых дает, — сказал старик.
— Ишь ты! И сто даст, лишь бы только захотел! Побей бог, даст!
Семен мигнул глазом и потянулся.
— Эх, кабы мне такую бабу! — продолжал он. — Высосал бы чертовку! Сок выжал! Ввв…
Семен съежился, ударил по плечу Степана и захохотал.
— Так-то, душа! Больно ты комфузлив! Нашему брату комфузиться не рука! Дурак ты, Степка! Ух, какой дурак!
— Вестимо дурак! — сказал отец.
Послышались опять всхлипывания.
— Опять твоя баба ревет! Знать, ревнива, щекотки боится! Не люблю бабьего визгу. Как ножом режет! Эх, бабы, бабы! И на какой предмет вас бог создал? Для какой такой стати? Мерси за ужин, господа почтенные! Теперь бы винца выпить, чтоб прекрасные сны снились! У барыни твоей, должно полагать, вина того тьма-тьмущая! Пей — не хочу!
— Скот ты бесчувственный, Сенька!
Сказавши это, Степан вздохнул, взял в охапку полсть и вышел из избы на двор. За ним следом отправился и Семен.
На дворе тихо, безмятежно наступала летняя русская ночь. Из-за далеких курганов всходила луна. Ей навстречу плыли растрепанные облачки с серебрившимися краями. Небосклон побледнел, и во всю ширь его разлилась бледная, приятная зелень. Звезды слабей замелькали и, как бы испугавшись луны, втянули в себя свои маленькие лучи. С реки во все стороны потянуло ночной, щеки ласкающей влагой. В избе отца Григория на всю деревню продребезжали часы девять. Жид-кабатчик с шумом запер окна и над дверью вывесил засаленный фонарик. На улице и во дворах ни души, ни звука… Степан разостлал на траве полсти, перекрестился и лег, подложив под голову локоть. Семен крякнул и сел у его ног.
— М-да… — проговорил он.
Помолчав немного, Семен сел поудобней, закурил маленькую трубочку и заговорил:
— Был сегодня у Трофима… Пиво пил. Три бутылки выпил. Хочешь покурить, Степа?
— Не желаю.
— Табак хороший. Чаю бы теперь выпить! Ты у барыни пивал чай? Хороший? Должно, очень хороший? Рублей пять за фунт стоит, должно быть. А есть такой чай, что за фунт сто рублей стоит. Ей-богу, есть. Хоть не пил, а знаю. Когда в городе в приказчиках служил, я видал… Одна барыня пила. Один запах чего стоит! Нюхал. Пойдем к барыне завтра?
— Отстань!
— Чего ж ты сердишься? Я не ругаюсь, говорю только. Сердиться не след. Только отчего же тебе не идти, чудак? Не понимаю! И денег много, и еда хорошая, и пей, сколько душа хочет… Цигарки ее курить станешь, чаю хорошего попьешь…
Семен помолчал немного и продолжал:
— И красивая она. Со старухой связаться беда, а с этой — счастье! (Семен сплюнул и помолчал.) Огонь баба! Огненный огонь! Шея у ней славная, пухлая такая…
— А ежели душе грех? — спросил вдруг Степан, повернувшись к Семену.
— Гре-ех? Откудова грех? Бедному человеку ничего не грех.
— В пекло к чёрту и бедный пойдет, ежели… А нешто я бедный? Я не бедный.
— Да какой тут грех? Ведь не ты к ней, а она к тебе! Пугало ты!
— Разбойник, и рассуждение разбойничье…
— Глупый ты человек! — сказал, вздыхая, Семен. — Глупый! Счастья своего не понимаешь! Не чувствуешь! Денег, должно быть, у тебя много… Не нужны, знать, тебе деньги.
— Нужны, да не чужие.
— Ты не украдешь, а она сама, собственной ручкой тебе даст. Да что с тобой, дураком, толковать! Как об стену горохом… Мантифолию на уксусе разводить с тобой только.
Семен встал и потянулся.
— Будешь каяться, да поздно будет! Я с тобой апосля этого и знаться не хочу. Не брат ты мне. Чёрт с тобою… Возись с своей дурой коровой…
— Марья-то корова?
— Марья.
— Гм… Ты этой самой корове и под башмак не годишься. Ступай!
— И тебе было бы хорошо, и… нам хорошо. Дуурак!!
— Ступай!
— И уйду… Бить тебя некому!
Семен повернулся и, посвистывая, поплелся к избе. Минут через пять около Степана зашуршала трава. Степан поднял голову. К нему шла Марья. Марья подошла, постояла и легла рядом с Степаном.
— Не ходи, Степа! — зашептала она. — Не ходи, мой родной! Загубит тебя! Мало ей, окаянной, поляка, ты еще понадобился. Не ходи к ней, Степунька!
— Не лезь!
На лицо Степана мелким горячим дождем закапали Марьины слезы.
— Не губи ты меня, Степан! Не бери греха на душу. Люби меня одну, не ходи к другим! Со мной повенчал бог, со мной и живи. Сирота я… Только один ты у меня и есть.
— Отстань! Аа… ссатана! Сказал — не пойду!
— То-то… И не ходи, миленький! В тягости я, Степушка… Детки скоро будут… Не бросай нас, бог накажет! Отец-то с Семкой так и норовят, чтобы ты пошел к ней, а ты не ходи… Не гляди на них. Звери, а не люди.
— Спи!
— Сплю, Степа… Сплю.
— Марья! — послышался голос Максима. — Где ты? Поди, мать зовет!
Марья вскочила, поправила волосы и побежала в избу. К Степану медленно подошел Максим. Он уже разделся и в нижнем платье был похож на мертвеца. Луна играла на его лысине и светилась в его цыганских глазах.
— Идешь к барыне завтра аль послезавтра? — спросил он Степана.
Степан не отвечал.
— Коли идти, так идти завтра, да пораньше. Небось лошади не чищены. Да не забудь, что пятнадцать обещала. За десять не иди.
— Я никак не пойду, — сказал Степан.
— Чего так?
— Да так… Не желаю…
— Отчего же?
— Сами знаете.
— Так… Смотри, Степа, как бы мне не пришлось драть тебя на старости лет!
— Дерите.
— Можешь ли так родителям отвечать? Кому отвечаешь? Смотри ты! Молоко еще на губах не высохло, а грубости отцу говоришь.
— Не пойду, вот и всё! В церковь ходите, а греха не боитесь.
— Тебя же глупого отделить хочу! Избу новую надоть строить аль нет? Как по-твоему? К кому за лесом пойдешь? К Стрельчихе небось? У кого денег взаймы взять? У ней или не у ней? Она и лесу даст, и денег даст. Наградит!
— Пущай других награждает. Мне не нужно.
— Отдеру!
— Ну и дерите! Дерите!
Максим улыбнулся и протянул вперед руку. В его руке была плеть.
— Отдеру, Степан.
Степан повернулся на другой бок и сделал вид, что ему мешают спать.
— Так не пойдешь? Ты это верно говоришь?
— Верно. Побей бог мою душу, ежели пойду.
Максим поднял руку, и Степан почувствовал на плече и щеке сильную боль. Степан вскочил, как сумасшедший.
— Не дерись, тятька! — закричал он. — Не дерись! Слышишь? Ты не дерись!
— А что?
Максим подумал и еще раз ударил Степана. Ударил и в третий раз.
— Слушай отца, коли он велит! Пойдешь, прохвост!
— Не дерись! Слышишь?
Степан заревел и быстро опустился на полсть.
— Я пойду! Хорошо! Пойду… Только помни! Жизни рад не будешь! Проклянешь!
— Ладно. Для себя пойдешь, а не для меня. Не мне новая изба нужна, а тебе. Говорил — отдеру, ну и отодрал.
— По… пойду! Только… только помянешь эту плеть!
— Ладно. Стращай. Поговори ты мне еще!
— Хорошо… Пойду…
Степан перестал реветь, повернулся на живот и заплакал тише.
— Плечами задергал! Расхныкался! Реви больше! Завтра пораньше пойдешь. За месяц вперед возьми. Да и за четыре дня, что прослужил, возьми. Твоей же кобыле на платок сгодится. А за плеть не серчай. Отец я… Хочу — бью, хочу — милую. Так-то-ся… Спи!