Страница:
— Аванти, — негромко ответил Малянов.
Они выпили. Глухов привычно занюхал, Малянов куснул бутерброд, еще стараясь как-то беречься, пожевал и проглотил с трудом; остальное отложил. Есть не было никакой возможности. Водка уже не грела желудок — сразу густым мятным студнем вспухала в голове.
— О вашем друге… Филиппе… ничего не слышно? — вдруг осторожно и совершенно трезво спросил Глухов.
И Малянов понял, что именно этого разговора ждал здесь годами. Именно возможность этого разговора, тлеющая с тех самых пор, связала их, таких разных, так отчаянно и бессмысленно симпатизирующих друг другу; ни тому, ни другому о главном больше не с кем было говорить.
— Как в воду канул.
— А этот… как его… Захар?
— Понятия не имею. Я знал его через Вальку только… а Валька давно уехал, я рассказывал.
— Да, помню…
Помолчали. Глухов крутил стопку пальцами, потом налил себе. Потом спохватился; неверной рукой налил Малянову.
— Мне кажется, Дмитрий, мы чего-то не додумали тогда.
Малянову на сердце вдруг словно плеснули кипятком.
— А вы не боитесь заводить об этом разговор, Владлен?
Глухов усмехнулся уголком рта, продолжая вертеть пальцами теперь уже полную стопку.
— Я один, — сказал он. Малянов молчал. — Лично меня им ничем не ущучить, а, кроме меня, у меня никого нет. Я, Дмитрий, быстро понял, что постоянной тревоги… постоянного ужаса за тех, кто близок, мне не выдержать. Жена умерла давно, еще до всего… Дети взрослые. Я с ними в такого самодура-маразматика сыграл… теперь и носу сюда не кажут, дай Бог на день рождения открыточку… А последняя моя… привязанность… — он вдруг осекся и принялся мелкими, суетливыми движениями собирать рассыпанные по столу кости и укладывать в шкатулочку. — Последняя… Я… тоже сделал так, чтобы она ушла. Им меня не взять! — крикнул он, даже чуть приподнявшись в кресле.
— Кому — им? — тихо спросил Малянов. Глухов коротко глянул на него из-под косматых стариковских бровей и пробормотал хмуро:
— Ну — ему…
— Кому — ему?
Глухов не выдержал. Поднес стопку ко рту и схлебнул одним глотком.
— Дмитрий, — сказал он перехваченным горлом. — Дмитрий, вы что-то знаете.
Тогда Малянов тоже схлебнул одним глотком. Этого мгновения он ждал столько лет — а теперь молчал, не продавить было слов. Студень в голове загустел еще пуще. Но предохранительные заслонки стояли несокрушимо; Малянов хотел — и не мог. Не мог.
— Именно вы… — медленно сказал Глухов. — Я еще тогда подумал, что это должны быть именно вы…
Малянов молчал.
— Ведь в нашей странной компании вы — уникальная фигура.
— Вот уж нет! — вырвалось у Малянова.
— Вот уж да. Вам это не приходило в голову? Вашему другу это тоже не пришло в голову, иначе он вынужден был бы как-то скорректировать свою теорию. А все так просто и так… настораживающе. Думаю — только не обижайтесь на меня, пожалуйста, — чтобы заметить очевидную, но… не имеющую к точным наукам деталь, он был слишком бесчеловечен.
— Фил — самый добрый и отзывчивый человек, какого я знал… — Малянов вздрогнул. — То есть знаю.
— Возможно. Хотя я сказал бы это не про него, а про… вас. Но не будем сейчас об этом. Посмотрите. Он одинок. И когда эти всемогущие, или это всемогущее, или скажите, как хотите… его бьют — то бьют только его. Вайнгартен. Жена, дети. Но когда его бьют — бьют только его. Захар. Те, кого он, так сказать, любил, — Глухов скривился иронически, а потом подлил себе из банки, — используются исключительно как внешний раздражающий фактор. Наравне с прочими. Что женщины, что прыщи… Фактически бьют только его. Теперь я. Не совсем одинок. Но когда меня били — били только меня. Пока я не познакомился с вами, мне и в голову не приходило, что тем, кто рядом со мной, что-то грозит. Именно после трагедии с вашим сыном я стал сам не свой… принялся все кругом выжигать со страху… а ведь, насколько я помню, и вашу супругу пытались как-то…
По лицу Малянова прошла тень, Глухов всполошенно взмахнул руками — и едва не опрокинул ополовиненную банку; теперь он мусолил в пальцах уже не стопку, а всю банку сразу.
— Простите, если я вам напомнил!..
— Ничего, Владлен, ничего.
— Я хотел сказать лишь, что вы — единственный, кого били косвенно. Опосредованно. Кого мучили не лично, а муками близких. И только тем и сломали.
Малянов покрутил головой и вдруг жалко улыбнулся.
— Давайте-ка, Владлен, прервемся на минутку и всосем со скворчанием, — попросил он. Глухов внимательно посмотрел на него хмельными, безумными глазами и произнес:
— Конечно.
Они всосали. Но, едва продышавшись и прокашлявшись, Глухов сказал негромко, но так напряженно, что казалось, горло у него готово взорваться:
— Не кажется ли вам, уважаемый Дмитрий… Чтобы так точно отличить, кого нужно ломать болезненной сыпью, шаровыми молниями и ужасными пришельцами, от того, кого нужно ломать угрозой здоровью ребенка, это ваше Мироздание… эти ни черта не смыслящие дохлые атомы и кванты… слишком уж хорошо понимают, что такое любовь?
Попадание было математически точным. Малянова заколотило.
— Вы ничего не хотите мне сказать? — почти прошептал Глухов.
Малянов хотел сказать многое. Давно хотел.
— В отличие от вас, я не один, — сказал он.
Он мог, очень постаравшись, допиться до того, чтобы начать ненавидеть Бобку и Ирку за то, что все время за них боится. Как-то раз, с год назад, он в таком состоянии заявился домой в три ночи… это была картина маслом, лучше не вспоминать. Сказать по правде, он почти ничего и не помнил.
Но допиться до того, чтобы не бояться за них, — было невозможно.
— Хорошо, — после паузы сказал Глухов и потряс банку, проверяя, сколько в ней осталось. Банка булькнула с успокоительной грузностью. — Тогда я еще поговорю сам.
— Конечно, — сказал Малянов. — Мне очень интересно.
— Не сомневаюсь.
Глухов помедлил, а потом отставил вдруг банку и тяжело, совсем по-стариковски поднялся. Пошаркал к книжному шкафу.
— Открытие того факта, что Мироздание неожиданно оказалось этически подкованным, заставило меня посмотреть на всю ситуацию несколько с иной точки зрения, — с дурной, пьяной академичностью начал он. — Может быть, дело вообще не в тех научных разработках, которые мы сочли тогда… с легкой руки вашего друга… корнем всех бед? — он говорил и одновременно, наклонив маленькую лысую голову к плечу, просматривал корешки книг. — Во всяком случае, не только и не столько в них.
— А в чем же? Ведь давление явно было снято, когда мы… вы, я, Захар… Валька… бросили…
Глухов на миг обернулся, хитро прищуренным глазом стрельнул на Малянова и опять уставился на фолианты. Что он искал?
— А снято ли? — спросил он.
Малянов молчал.
— Нет, наши работы, безусловно, послужили каким-то толчком. Инициирующим, стимулирующим… как хотите назовите. Но, если подумать всерьез и спокойно, — любая, любая научная работа чревата тотальным изменением мира через миллиард лет. Любая, понимаете? А не пустили только нас. Ну, безусловно, еще кого-то, кого мы не знаем… Но ведь знаем мы довольно многих. И среди этих многих Одержанию, так сказать, подверглись только мы. Значит, дело не столько в том, чем человек занимается, сколько в том, какой он. Логично?
— Логично, — против воли улыбнулся Малянов.
Глухов нашел наконец то, что искал. С трудом, в несколько приемов — она не шла сразу — выдернул тоненькую коричневую книжицу из вбитых в полку томов.
— А это сразу меняет все акценты, не правда ли?
— По-видимому, да, — признал Малянов после паузы, хотя в первый момент хотел смолчать.
— Но неужели мы такие подонки? Неужели именно мы так дурно воспитаны временем, страной… чтобы это разбирающееся в любви, а значит, и во многих прочих чисто человеческих ценностях Мироздание сочло необходимым именно нас придержать?
— Ему виднее.
— Знаете, милейший Дмитрий, это не ответ. Пути Божьи неисповедимы, вот что вы мне сейчас сказали. Но вы же ученый!
— Да какой я теперь ученый, — вырвалось у Малянова.
Глухов снова уселся в кресло напротив.
— Что важно для ученого в первую очередь? Обилие материала. Приняв за критерий Мироздания научную составляющую нашей деятельности, мы оказались в тупике. Потому что могли оперировать только фактами, относящимися к нам пятерым. Но, приняв за критерий этическую составляющую, мы сразу расширяем круг пригодного к использованию материала. Потому что спокон веку человечество бьется и не может разрешить загадку мира, возможно, одну из основных его загадок… от ответа на которую, возможно, в полном смысле слова зависит судьба человечества. Не от разгадки тайны рака, и не от разгадки тайны гравитации, и не от разгадки тайны письменности инков, и не от чего-то там… — Глухов вдруг сбился на нормальную человеческую речь и запнулся, сосредоточиваясь. — Загадка формулируется так: почему каких-то людей, в общем, совсем даже не плохих, зачастую наоборот, это ваше Мироздание берет под пресс, не давая им жить? Почему?
— Ну и почему? — затаив дыхание, спросил Малянов. Он был уверен, что Глухов ответит. Его мысль шла параллельно мыслям Малянова — только он не боялся.
Глухов некоторое время глухо, страшно дышал, глядя на Малянова исподлобья.
— Не знаю! — выкрикнул он потом. — Не знаю!! — и снова вздохнул шумно, как кит. — А вы, похоже, знаете…
Малянов молчал.
— Критерий, Малянов! — рявкнул Глухов и потянулся к банке. — Критерий!!
Они всосали.
— Самый пример, который на слуху — Иов, конечно, — перехваченно сказал Глухов. — Но вот совсем иная культура. Никаких вам библейских истерик, никакого кичливого, будто выигравший «Волгу» золотарь, хамски упивающегося своим всемогуществом Бога… — Он раскрыл коричневую книжицу, лежащую у него на коленях. — Китай, три века до Рождества Христова. Был там такой поэт, Цюй Юань, в конце концов от всего этого скотства он утопился…
— Какого скотства?
— Какого? Несправедливости мира, вот какого!
— О… Тогда нам всем пришлось бы топиться.
— В том-то и дело, что далеко не всем! Я вам сейчас почитаю… перевод, конечно, не ахти, но мучить вас подлинником… Две поэмы, одна называется «Призывание души», а другая — не в бровь, а в глаз… именно то, что нас с вами сейчас интересует, интересовало и его, поэма называется «Вопросы к небу»… Вот, слушайте… «Я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. Всего превыше чтил я добродетель, но мир развратный был враждебен ей. Князь испытать меня не смог на деле, и неудачи я терпел во всем — вот отчего теперь скорблю и плачу…»
Неудачи я терпел во всем, думал Малянов. Да, это наш человек. Двадцать три века назад… с ума сойти. Будто сию минуту вышел. Правда, в наше время про себя никто не посмел бы, кроме всяких Анпиловых-Жириновских, заявлять: я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. По принципу: сам себя не похвалишь — три года ходишь как оплеванный… Вот почему я не могу принять религии — уж слишком отцы сами себя хвалят. Пока говорят о вечном — и чувствуется дыхание вечности; но как переключаются на дела людские — так все людское из них прет… Мы самые замечательные, нам даже грешить можно, потому что наше покаяние будет услышано Господом в первую очередь, и вообще — без церкви и ее бескорыстной смиреннейшей номенклатуры вам, быдло, пыль лагерная… то есть, пардон, земная… с Богом не связаться…
— Узнаете симптомы? Но никакими науками, ни астрофизикой, ни востоковедением, Цюй Юань не занимался, смею вас уверить! Он был выделен из общей массы чисто по этическому признаку и раздавлен именно за это: за желание чтить добродетель и быть бескорыстным. Понимаете? Почему? Чем Мирозданию не по нраву праведники?
Глухов горячился, стариковски брызгал слюной — и читал, читал… Малянов честно вслушивался, но скоро от всевозможных Саньвэев, Чжу-лунов, Си-хэ и Сяньпу голова у него пошла кругом. Он всосал.
— «Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего? Как два начала «инь» и «ян» образовали вещество? Светло от солнца почему? Без солнца почему темно? При поздних звездах, до зари, где скромно прячется оно? Стремился Гунь, но не сумел смирить потоки! Почему великий опыт повторить мешали все-таки ему? Ведь черепаха-великан и совы ведьмовской игрой труд Гуня рушили! За что казнен владыкою герой?» Вы чувствуете подход, Дмитрий? Это ведь наш подход! Фрейд говорил: поэты всегда все знали! Это правда! Общий интерес к устройству Вселенной как таковой подразделен на интерес к ее физическому устройству и интерес к ее этическому устройству. Для Цюй Юаня эти категории однопорядковые. Несправедливость происходящего в мире людей он уже тогда поставил в ряд с другими не объяснимыми на том уровне знаний природными явлениями. Но мы-то теперь знаем, почему от солнца светло и куда солнце прячется ночью! Может, сумеем понять и то, почему и за что казнен владыкою герой?!
Глухов умолк. Иссяк.
Страницы раскрытой книги трепетали у Глухова на руках — руки тряслись.
— Молчите, — проговорил Глухов мертво и отложил книгу на столик. — Что ж, вольному воля… Но у меня недавно появилась еще одна мысль. И я ее выскажу, — он перевел дух. — Страна, — сказал он. — Наша страна. У вас нет ощущения, что ее тоже кто-то нарочно не пускает вперед? Шаг влево, шаг вправо, кувырки на месте — только не вперед…
— А что это такое — вперед? — спросил Малянов.
— Не знаю… В том-то и дело, что этого я тоже пока не знаю. Но если бы удалось найти, за что не пускают, — из этого автоматом выскочил бы и ответ на вопрос, куда не пускают. Покамест я могу только сказать, что — не пускают. Это факт. Это исторический факт. Именно когда возникает реальный шанс… То спятит властный Иван Четвертый, то при дельном Годунове из года в год неурожай, то именно гуманистом и экономистом Гришкой Отрепьевым пальнут из пушки, то вдруг Петр Великий вылезет со своим чисто муссолиниевским «ничего кроме государства, ничего вне государства, ничего помимо государства», то именно Освободителя шандарахнут бомбой, то большевики учинят в стране, уже начавшей наконец развивать европейской силы экономику, восточно-феодальную деспотию… а то вдруг всенародно избранные полезут изо всех щелей с воплями: и мне кусок! И мне кусок! Вам это не приходило в голову?
Малянов помолчал. Медленно произнес, глядя в сторону:
— Мне это приходило в голову.
Глухов вскинулся:
— Ну и?
— И ничего, — улыбнулся Малянов. — Знаете что, Владлен? Принесу-ка я вторую банку, она у меня еще в плаще в кармане. Грех упускать такую возможность. Если уж начали, ужремся сегодня, как свиньи. Вы не против?
Глухов похлопал себя по карманам кофты, нащупал что-то; вытащил удостовериться. Какое-то лекарство. Валидол, нитроглицерин… в общем, как углядел Малянов, что-то сердечное. Дальнозорко держа упаковку в вытянутой руке, Глухов для вящей надежности прочитал название и положил лекарство на столик рядом с собою, у локтя.
— Несите, — сказал он. — Я не про…»
«…но не как свинья. Некие тормоза все же сработали. Скорее всего, не хотелось Ирку огорчать.
Вылив остатки водки в раковину, чтобы Глухов не соблазнился ночью или под утро, убедившись, что тот уже буквально засыпает на ходу, и тщательно послушав, запер ли изнутри хозяин дверь, Малянов, шатаясь, ушел. На беспросветно темной лестнице, скачущей под ногами, как батут, он сверзился-таки и основательно приложился копчиком о ступеньку; искры из глаз посыпались.
Транспорт уже едва ходил, но Малянову на сей раз, против обыкновения, повезло — и он из этого сделал вывод, что нынешний сумбурный разговор с Глуховым, в общем, не поставлен ему в вину. Отмолчался — не виноват. Будь все проклято. Осточертело отмалчиваться.
Две трети дороги удалось подъехать на ковыляющем в парк трамвае. Последнюю треть прошел пешком. Вторую половину этой трети он уже более-менее помнил; от предыдущих этапов путешествия осталось лишь ощущение боли в расшибленной заднице и чьего-то пристального взгляда на затылке; как ни крутился Малянов на сиденье — а значит, было какое-то сиденье, значит, он сидел в том, на чем ехал, значит, он на чем-то ехал — чужой взгляд оставался на затылке, и точка. Паранойя.
Дождь перестал, а ветер задувал все сильней, все злей. Зяблось. Под ногами хлюпали и расплескивались невидимые в темноте лужи. На всей улице у домов не горели фонари — то ли опять ветром порвало провода, то ли город экономил электричество. Граждане, соблюдайте светомаскировку!.. Нет проблем, сблюдем, раз свету нету. Лучше нету того свету.
Тучи кое-где полопались от ветра, и в рваных бегущих дырах едва живыми точками помигивали звезды. Там, среди этих звезд, звучал и звучал отголосок новорожденного вскрика мира, веяло нескончаемое дуновение, оставленное его изначальным вздохом, — реликтовое излучение. Его открыли здесь, в Пулкове, — но, взнузданные обязательствами плановыми и обязательствами встречными социалистическими, приняли за шум отвратительно неустранимых помех, отмахнулись, переключились — и два десятка лет спустя Нобелевки за состоявшееся открытие получили американцы Пензиас и Уилсон. А там, среди звезд, было на это плевать. Там из века в век, из миллионолетия в миллионолетие, космический водород излучал на волне длиной в двадцать один сантиметр. Там жила гравитационная постоянная. Там жила постоянная Хаббла. Они были настолько постоянными, насколько вообще что-то может быть постоянным в этой не нами придуманной Вселенной. Они совершенно не зависели от баксовых полистных ставок и от государственного финансирования бюджетных организаций, от того, куда поплывет валютный коридор, от того, как вырядится на следующее заседание Марычев, на сколько еще старушечьих голосов распухнут щеки Зюганова и что еще ляпнет Ельцин, от того, в каком селе на сей раз мирные чеченские убийцы выпустят кишки мальчикам-поработителям, вконец уже переставшим понимать, зачем их тут кладут… от того, будет ли у меня завтра трещать башка и выкурит ли Ирка завтра пачку или все-таки меньше.
Вспомнилось, как осенью семьдесят восьмого он гордо и опасливо катил по этой самой улице новорожденного Бобку в его коляске, а на плече болтался транзистор, и тоже совсем еще молодая Алла Борисовна мягко пела: «Этот мир придуман не нами, этот мир придуман не мной…»
Как там сказал Глухов? Поэты всегда все знали.
«Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего?»
Хотелось прижаться лицом к коленям этих постоянных и зареветь. Не марая свою боль словами; ведь слова у нас теперь только для политики, сплетен или острот. У трезвых, во всяком случае. Мы же несгибаемые, мужественные, гордые. Не постоянные, но гордые. Чем менее постоянные, тем более гордые… Просто зареветь в голос.
И чтобы постоянные, погладив по голове, сказали: все образуется. Вы будете с нами.
Под аркой двора словно ворочался увязший по горло в трясине какой-нибудь вепрь Ы; взревывал, лязгал, скрежетал. Бил копытом. Окаянно резкий свет фар косо выхлестывал на улицу, внутренняя стена арки пылала мертвенным огнем. Это очередной тяжелый «краз», отягощенный необозримым прицепом, пытался, заняв всю ширину прохода, вырулить на улицу со двора и никак не мог. Не хватало места. Как он очутился во дворе — не иначе, с неба был спущен ангельской дланью. Или сатанинской? Он подавал назад, дергался, подавал вперед, безнадежно и тупо ревел, испуская видные даже в неверном свете собственных фар, отраженном стеною арки, густые и тяжелые, как жидкая грязь, ошметки черного дизельного гарева — но прицеп не вписывался в поворот. Малянов отступил, остановился на улице чуть поодаль. Откинулся на стену дома спиной, чтобы не потерять равновесия — хмельная голова кружилась, если ее поднять, тем более, если запрокинуть, и десять, минут смотрел в небо, и пятнадцать минут, и двадцать — пока наконец грузовик…»
3
Они выпили. Глухов привычно занюхал, Малянов куснул бутерброд, еще стараясь как-то беречься, пожевал и проглотил с трудом; остальное отложил. Есть не было никакой возможности. Водка уже не грела желудок — сразу густым мятным студнем вспухала в голове.
— О вашем друге… Филиппе… ничего не слышно? — вдруг осторожно и совершенно трезво спросил Глухов.
И Малянов понял, что именно этого разговора ждал здесь годами. Именно возможность этого разговора, тлеющая с тех самых пор, связала их, таких разных, так отчаянно и бессмысленно симпатизирующих друг другу; ни тому, ни другому о главном больше не с кем было говорить.
— Как в воду канул.
— А этот… как его… Захар?
— Понятия не имею. Я знал его через Вальку только… а Валька давно уехал, я рассказывал.
— Да, помню…
Помолчали. Глухов крутил стопку пальцами, потом налил себе. Потом спохватился; неверной рукой налил Малянову.
— Мне кажется, Дмитрий, мы чего-то не додумали тогда.
Малянову на сердце вдруг словно плеснули кипятком.
— А вы не боитесь заводить об этом разговор, Владлен?
Глухов усмехнулся уголком рта, продолжая вертеть пальцами теперь уже полную стопку.
— Я один, — сказал он. Малянов молчал. — Лично меня им ничем не ущучить, а, кроме меня, у меня никого нет. Я, Дмитрий, быстро понял, что постоянной тревоги… постоянного ужаса за тех, кто близок, мне не выдержать. Жена умерла давно, еще до всего… Дети взрослые. Я с ними в такого самодура-маразматика сыграл… теперь и носу сюда не кажут, дай Бог на день рождения открыточку… А последняя моя… привязанность… — он вдруг осекся и принялся мелкими, суетливыми движениями собирать рассыпанные по столу кости и укладывать в шкатулочку. — Последняя… Я… тоже сделал так, чтобы она ушла. Им меня не взять! — крикнул он, даже чуть приподнявшись в кресле.
— Кому — им? — тихо спросил Малянов. Глухов коротко глянул на него из-под косматых стариковских бровей и пробормотал хмуро:
— Ну — ему…
— Кому — ему?
Глухов не выдержал. Поднес стопку ко рту и схлебнул одним глотком.
— Дмитрий, — сказал он перехваченным горлом. — Дмитрий, вы что-то знаете.
Тогда Малянов тоже схлебнул одним глотком. Этого мгновения он ждал столько лет — а теперь молчал, не продавить было слов. Студень в голове загустел еще пуще. Но предохранительные заслонки стояли несокрушимо; Малянов хотел — и не мог. Не мог.
— Именно вы… — медленно сказал Глухов. — Я еще тогда подумал, что это должны быть именно вы…
Малянов молчал.
— Ведь в нашей странной компании вы — уникальная фигура.
— Вот уж нет! — вырвалось у Малянова.
— Вот уж да. Вам это не приходило в голову? Вашему другу это тоже не пришло в голову, иначе он вынужден был бы как-то скорректировать свою теорию. А все так просто и так… настораживающе. Думаю — только не обижайтесь на меня, пожалуйста, — чтобы заметить очевидную, но… не имеющую к точным наукам деталь, он был слишком бесчеловечен.
— Фил — самый добрый и отзывчивый человек, какого я знал… — Малянов вздрогнул. — То есть знаю.
— Возможно. Хотя я сказал бы это не про него, а про… вас. Но не будем сейчас об этом. Посмотрите. Он одинок. И когда эти всемогущие, или это всемогущее, или скажите, как хотите… его бьют — то бьют только его. Вайнгартен. Жена, дети. Но когда его бьют — бьют только его. Захар. Те, кого он, так сказать, любил, — Глухов скривился иронически, а потом подлил себе из банки, — используются исключительно как внешний раздражающий фактор. Наравне с прочими. Что женщины, что прыщи… Фактически бьют только его. Теперь я. Не совсем одинок. Но когда меня били — били только меня. Пока я не познакомился с вами, мне и в голову не приходило, что тем, кто рядом со мной, что-то грозит. Именно после трагедии с вашим сыном я стал сам не свой… принялся все кругом выжигать со страху… а ведь, насколько я помню, и вашу супругу пытались как-то…
По лицу Малянова прошла тень, Глухов всполошенно взмахнул руками — и едва не опрокинул ополовиненную банку; теперь он мусолил в пальцах уже не стопку, а всю банку сразу.
— Простите, если я вам напомнил!..
— Ничего, Владлен, ничего.
— Я хотел сказать лишь, что вы — единственный, кого били косвенно. Опосредованно. Кого мучили не лично, а муками близких. И только тем и сломали.
Малянов покрутил головой и вдруг жалко улыбнулся.
— Давайте-ка, Владлен, прервемся на минутку и всосем со скворчанием, — попросил он. Глухов внимательно посмотрел на него хмельными, безумными глазами и произнес:
— Конечно.
Они всосали. Но, едва продышавшись и прокашлявшись, Глухов сказал негромко, но так напряженно, что казалось, горло у него готово взорваться:
— Не кажется ли вам, уважаемый Дмитрий… Чтобы так точно отличить, кого нужно ломать болезненной сыпью, шаровыми молниями и ужасными пришельцами, от того, кого нужно ломать угрозой здоровью ребенка, это ваше Мироздание… эти ни черта не смыслящие дохлые атомы и кванты… слишком уж хорошо понимают, что такое любовь?
Попадание было математически точным. Малянова заколотило.
— Вы ничего не хотите мне сказать? — почти прошептал Глухов.
Малянов хотел сказать многое. Давно хотел.
— В отличие от вас, я не один, — сказал он.
Он мог, очень постаравшись, допиться до того, чтобы начать ненавидеть Бобку и Ирку за то, что все время за них боится. Как-то раз, с год назад, он в таком состоянии заявился домой в три ночи… это была картина маслом, лучше не вспоминать. Сказать по правде, он почти ничего и не помнил.
Но допиться до того, чтобы не бояться за них, — было невозможно.
— Хорошо, — после паузы сказал Глухов и потряс банку, проверяя, сколько в ней осталось. Банка булькнула с успокоительной грузностью. — Тогда я еще поговорю сам.
— Конечно, — сказал Малянов. — Мне очень интересно.
— Не сомневаюсь.
Глухов помедлил, а потом отставил вдруг банку и тяжело, совсем по-стариковски поднялся. Пошаркал к книжному шкафу.
— Открытие того факта, что Мироздание неожиданно оказалось этически подкованным, заставило меня посмотреть на всю ситуацию несколько с иной точки зрения, — с дурной, пьяной академичностью начал он. — Может быть, дело вообще не в тех научных разработках, которые мы сочли тогда… с легкой руки вашего друга… корнем всех бед? — он говорил и одновременно, наклонив маленькую лысую голову к плечу, просматривал корешки книг. — Во всяком случае, не только и не столько в них.
— А в чем же? Ведь давление явно было снято, когда мы… вы, я, Захар… Валька… бросили…
Глухов на миг обернулся, хитро прищуренным глазом стрельнул на Малянова и опять уставился на фолианты. Что он искал?
— А снято ли? — спросил он.
Малянов молчал.
— Нет, наши работы, безусловно, послужили каким-то толчком. Инициирующим, стимулирующим… как хотите назовите. Но, если подумать всерьез и спокойно, — любая, любая научная работа чревата тотальным изменением мира через миллиард лет. Любая, понимаете? А не пустили только нас. Ну, безусловно, еще кого-то, кого мы не знаем… Но ведь знаем мы довольно многих. И среди этих многих Одержанию, так сказать, подверглись только мы. Значит, дело не столько в том, чем человек занимается, сколько в том, какой он. Логично?
— Логично, — против воли улыбнулся Малянов.
Глухов нашел наконец то, что искал. С трудом, в несколько приемов — она не шла сразу — выдернул тоненькую коричневую книжицу из вбитых в полку томов.
— А это сразу меняет все акценты, не правда ли?
— По-видимому, да, — признал Малянов после паузы, хотя в первый момент хотел смолчать.
— Но неужели мы такие подонки? Неужели именно мы так дурно воспитаны временем, страной… чтобы это разбирающееся в любви, а значит, и во многих прочих чисто человеческих ценностях Мироздание сочло необходимым именно нас придержать?
— Ему виднее.
— Знаете, милейший Дмитрий, это не ответ. Пути Божьи неисповедимы, вот что вы мне сейчас сказали. Но вы же ученый!
— Да какой я теперь ученый, — вырвалось у Малянова.
Глухов снова уселся в кресло напротив.
— Что важно для ученого в первую очередь? Обилие материала. Приняв за критерий Мироздания научную составляющую нашей деятельности, мы оказались в тупике. Потому что могли оперировать только фактами, относящимися к нам пятерым. Но, приняв за критерий этическую составляющую, мы сразу расширяем круг пригодного к использованию материала. Потому что спокон веку человечество бьется и не может разрешить загадку мира, возможно, одну из основных его загадок… от ответа на которую, возможно, в полном смысле слова зависит судьба человечества. Не от разгадки тайны рака, и не от разгадки тайны гравитации, и не от разгадки тайны письменности инков, и не от чего-то там… — Глухов вдруг сбился на нормальную человеческую речь и запнулся, сосредоточиваясь. — Загадка формулируется так: почему каких-то людей, в общем, совсем даже не плохих, зачастую наоборот, это ваше Мироздание берет под пресс, не давая им жить? Почему?
— Ну и почему? — затаив дыхание, спросил Малянов. Он был уверен, что Глухов ответит. Его мысль шла параллельно мыслям Малянова — только он не боялся.
Глухов некоторое время глухо, страшно дышал, глядя на Малянова исподлобья.
— Не знаю! — выкрикнул он потом. — Не знаю!! — и снова вздохнул шумно, как кит. — А вы, похоже, знаете…
Малянов молчал.
— Критерий, Малянов! — рявкнул Глухов и потянулся к банке. — Критерий!!
Они всосали.
— Самый пример, который на слуху — Иов, конечно, — перехваченно сказал Глухов. — Но вот совсем иная культура. Никаких вам библейских истерик, никакого кичливого, будто выигравший «Волгу» золотарь, хамски упивающегося своим всемогуществом Бога… — Он раскрыл коричневую книжицу, лежащую у него на коленях. — Китай, три века до Рождества Христова. Был там такой поэт, Цюй Юань, в конце концов от всего этого скотства он утопился…
— Какого скотства?
— Какого? Несправедливости мира, вот какого!
— О… Тогда нам всем пришлось бы топиться.
— В том-то и дело, что далеко не всем! Я вам сейчас почитаю… перевод, конечно, не ахти, но мучить вас подлинником… Две поэмы, одна называется «Призывание души», а другая — не в бровь, а в глаз… именно то, что нас с вами сейчас интересует, интересовало и его, поэма называется «Вопросы к небу»… Вот, слушайте… «Я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. Всего превыше чтил я добродетель, но мир развратный был враждебен ей. Князь испытать меня не смог на деле, и неудачи я терпел во всем — вот отчего теперь скорблю и плачу…»
Неудачи я терпел во всем, думал Малянов. Да, это наш человек. Двадцать три века назад… с ума сойти. Будто сию минуту вышел. Правда, в наше время про себя никто не посмел бы, кроме всяких Анпиловых-Жириновских, заявлять: я с юных лет хотел быть бескорыстным и шел по справедливому пути. По принципу: сам себя не похвалишь — три года ходишь как оплеванный… Вот почему я не могу принять религии — уж слишком отцы сами себя хвалят. Пока говорят о вечном — и чувствуется дыхание вечности; но как переключаются на дела людские — так все людское из них прет… Мы самые замечательные, нам даже грешить можно, потому что наше покаяние будет услышано Господом в первую очередь, и вообще — без церкви и ее бескорыстной смиреннейшей номенклатуры вам, быдло, пыль лагерная… то есть, пардон, земная… с Богом не связаться…
— Узнаете симптомы? Но никакими науками, ни астрофизикой, ни востоковедением, Цюй Юань не занимался, смею вас уверить! Он был выделен из общей массы чисто по этическому признаку и раздавлен именно за это: за желание чтить добродетель и быть бескорыстным. Понимаете? Почему? Чем Мирозданию не по нраву праведники?
Глухов горячился, стариковски брызгал слюной — и читал, читал… Малянов честно вслушивался, но скоро от всевозможных Саньвэев, Чжу-лунов, Си-хэ и Сяньпу голова у него пошла кругом. Он всосал.
— «Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего? Как два начала «инь» и «ян» образовали вещество? Светло от солнца почему? Без солнца почему темно? При поздних звездах, до зари, где скромно прячется оно? Стремился Гунь, но не сумел смирить потоки! Почему великий опыт повторить мешали все-таки ему? Ведь черепаха-великан и совы ведьмовской игрой труд Гуня рушили! За что казнен владыкою герой?» Вы чувствуете подход, Дмитрий? Это ведь наш подход! Фрейд говорил: поэты всегда все знали! Это правда! Общий интерес к устройству Вселенной как таковой подразделен на интерес к ее физическому устройству и интерес к ее этическому устройству. Для Цюй Юаня эти категории однопорядковые. Несправедливость происходящего в мире людей он уже тогда поставил в ряд с другими не объяснимыми на том уровне знаний природными явлениями. Но мы-то теперь знаем, почему от солнца светло и куда солнце прячется ночью! Может, сумеем понять и то, почему и за что казнен владыкою герой?!
Глухов умолк. Иссяк.
Страницы раскрытой книги трепетали у Глухова на руках — руки тряслись.
— Молчите, — проговорил Глухов мертво и отложил книгу на столик. — Что ж, вольному воля… Но у меня недавно появилась еще одна мысль. И я ее выскажу, — он перевел дух. — Страна, — сказал он. — Наша страна. У вас нет ощущения, что ее тоже кто-то нарочно не пускает вперед? Шаг влево, шаг вправо, кувырки на месте — только не вперед…
— А что это такое — вперед? — спросил Малянов.
— Не знаю… В том-то и дело, что этого я тоже пока не знаю. Но если бы удалось найти, за что не пускают, — из этого автоматом выскочил бы и ответ на вопрос, куда не пускают. Покамест я могу только сказать, что — не пускают. Это факт. Это исторический факт. Именно когда возникает реальный шанс… То спятит властный Иван Четвертый, то при дельном Годунове из года в год неурожай, то именно гуманистом и экономистом Гришкой Отрепьевым пальнут из пушки, то вдруг Петр Великий вылезет со своим чисто муссолиниевским «ничего кроме государства, ничего вне государства, ничего помимо государства», то именно Освободителя шандарахнут бомбой, то большевики учинят в стране, уже начавшей наконец развивать европейской силы экономику, восточно-феодальную деспотию… а то вдруг всенародно избранные полезут изо всех щелей с воплями: и мне кусок! И мне кусок! Вам это не приходило в голову?
Малянов помолчал. Медленно произнес, глядя в сторону:
— Мне это приходило в голову.
Глухов вскинулся:
— Ну и?
— И ничего, — улыбнулся Малянов. — Знаете что, Владлен? Принесу-ка я вторую банку, она у меня еще в плаще в кармане. Грех упускать такую возможность. Если уж начали, ужремся сегодня, как свиньи. Вы не против?
Глухов похлопал себя по карманам кофты, нащупал что-то; вытащил удостовериться. Какое-то лекарство. Валидол, нитроглицерин… в общем, как углядел Малянов, что-то сердечное. Дальнозорко держа упаковку в вытянутой руке, Глухов для вящей надежности прочитал название и положил лекарство на столик рядом с собою, у локтя.
— Несите, — сказал он. — Я не про…»
«…но не как свинья. Некие тормоза все же сработали. Скорее всего, не хотелось Ирку огорчать.
Вылив остатки водки в раковину, чтобы Глухов не соблазнился ночью или под утро, убедившись, что тот уже буквально засыпает на ходу, и тщательно послушав, запер ли изнутри хозяин дверь, Малянов, шатаясь, ушел. На беспросветно темной лестнице, скачущей под ногами, как батут, он сверзился-таки и основательно приложился копчиком о ступеньку; искры из глаз посыпались.
Транспорт уже едва ходил, но Малянову на сей раз, против обыкновения, повезло — и он из этого сделал вывод, что нынешний сумбурный разговор с Глуховым, в общем, не поставлен ему в вину. Отмолчался — не виноват. Будь все проклято. Осточертело отмалчиваться.
Две трети дороги удалось подъехать на ковыляющем в парк трамвае. Последнюю треть прошел пешком. Вторую половину этой трети он уже более-менее помнил; от предыдущих этапов путешествия осталось лишь ощущение боли в расшибленной заднице и чьего-то пристального взгляда на затылке; как ни крутился Малянов на сиденье — а значит, было какое-то сиденье, значит, он сидел в том, на чем ехал, значит, он на чем-то ехал — чужой взгляд оставался на затылке, и точка. Паранойя.
Дождь перестал, а ветер задувал все сильней, все злей. Зяблось. Под ногами хлюпали и расплескивались невидимые в темноте лужи. На всей улице у домов не горели фонари — то ли опять ветром порвало провода, то ли город экономил электричество. Граждане, соблюдайте светомаскировку!.. Нет проблем, сблюдем, раз свету нету. Лучше нету того свету.
Тучи кое-где полопались от ветра, и в рваных бегущих дырах едва живыми точками помигивали звезды. Там, среди этих звезд, звучал и звучал отголосок новорожденного вскрика мира, веяло нескончаемое дуновение, оставленное его изначальным вздохом, — реликтовое излучение. Его открыли здесь, в Пулкове, — но, взнузданные обязательствами плановыми и обязательствами встречными социалистическими, приняли за шум отвратительно неустранимых помех, отмахнулись, переключились — и два десятка лет спустя Нобелевки за состоявшееся открытие получили американцы Пензиас и Уилсон. А там, среди звезд, было на это плевать. Там из века в век, из миллионолетия в миллионолетие, космический водород излучал на волне длиной в двадцать один сантиметр. Там жила гравитационная постоянная. Там жила постоянная Хаббла. Они были настолько постоянными, насколько вообще что-то может быть постоянным в этой не нами придуманной Вселенной. Они совершенно не зависели от баксовых полистных ставок и от государственного финансирования бюджетных организаций, от того, куда поплывет валютный коридор, от того, как вырядится на следующее заседание Марычев, на сколько еще старушечьих голосов распухнут щеки Зюганова и что еще ляпнет Ельцин, от того, в каком селе на сей раз мирные чеченские убийцы выпустят кишки мальчикам-поработителям, вконец уже переставшим понимать, зачем их тут кладут… от того, будет ли у меня завтра трещать башка и выкурит ли Ирка завтра пачку или все-таки меньше.
Вспомнилось, как осенью семьдесят восьмого он гордо и опасливо катил по этой самой улице новорожденного Бобку в его коляске, а на плече болтался транзистор, и тоже совсем еще молодая Алла Борисовна мягко пела: «Этот мир придуман не нами, этот мир придуман не мной…»
Как там сказал Глухов? Поэты всегда все знали.
«Во тьме без дна и без краев свет зародился от чего?»
Хотелось прижаться лицом к коленям этих постоянных и зареветь. Не марая свою боль словами; ведь слова у нас теперь только для политики, сплетен или острот. У трезвых, во всяком случае. Мы же несгибаемые, мужественные, гордые. Не постоянные, но гордые. Чем менее постоянные, тем более гордые… Просто зареветь в голос.
И чтобы постоянные, погладив по голове, сказали: все образуется. Вы будете с нами.
Под аркой двора словно ворочался увязший по горло в трясине какой-нибудь вепрь Ы; взревывал, лязгал, скрежетал. Бил копытом. Окаянно резкий свет фар косо выхлестывал на улицу, внутренняя стена арки пылала мертвенным огнем. Это очередной тяжелый «краз», отягощенный необозримым прицепом, пытался, заняв всю ширину прохода, вырулить на улицу со двора и никак не мог. Не хватало места. Как он очутился во дворе — не иначе, с неба был спущен ангельской дланью. Или сатанинской? Он подавал назад, дергался, подавал вперед, безнадежно и тупо ревел, испуская видные даже в неверном свете собственных фар, отраженном стеною арки, густые и тяжелые, как жидкая грязь, ошметки черного дизельного гарева — но прицеп не вписывался в поворот. Малянов отступил, остановился на улице чуть поодаль. Откинулся на стену дома спиной, чтобы не потерять равновесия — хмельная голова кружилась, если ее поднять, тем более, если запрокинуть, и десять, минут смотрел в небо, и пятнадцать минут, и двадцать — пока наконец грузовик…»
3
«…с тяжелой головой. И глаз не открыть. Вообще оживать как-то не хотелось. Незачем было оживать. Иркина сторона тахты пустовала и холодила — значит, встала, и встала давно. Некоторое время Малянов поворочался с боку на бок, пытаясь найти положение поуютнее, такое, чтобы еще подремать. По опыту он знал, что, если проснуться после одиннадцати, практически никаких следов вчерашнего отравления в извилинах не остается. А вот если проснуться до девяти, весь день ходишь дурной. Но не задремывалось, и даже не лежалось. И вставать не хочется, и лежать не хочется. Вот так и вся наша мутота: и жить тошно, и помирать жалко… Он открыл глаза.
И сразу увидел висящую на стене напротив изголовья — кажется, это называется «в изножье» — дешевенькую и уже порядком выцветшую, но все равно прекрасную, нежную, как клавесинная соната, «Мадонну Литта». Малянов купил эту репродукцию за пять, вроде бы, рублей, или даже за три, в отдельчике изопродукции Гостинки на Садовой линии Ирке к Восьмому марта. Давно. Совсем старый стал, подумал Малянов. То, что было давно, помню до мелочей…
Как на зимних каникулах пятого курса мы, совершенно шальные, катались на лыжах в Ягодном и страшно форсили, демонстрируя своя нешибкие спортивные умения — доохмуривали дружка дружку, хотя всем окружающим уже ясно было, что взаимный охмуреж состоялся вполне, так мы сняли… стояли морозы, и я мучился со своей кинокамеркой «Кварц», потому что пленка от холода в ней становилась хрупкой и лопалась, приходилось прямо на лыжне снимать варежки, лезть окоченелыми пальцами в ледяные потроха, отрывать зажеванные куски и вновь вправлять пленку в принимающую кассету, и Валька говорил: «Ты похож на шпиона, который, гад, чует, что его сейчас брать придут, и лихорадочно засвечивает свои фотоматериалы…»; и Фил, и Валька со Светкой хохотали, и мы с Иркой хохотали — но совсем не так, как хохочем теперь… А назавтра мы снова бежали гуськом по сказочно остекленевшему в солнечном холоде беззвучному лесу, оглушительно скрежетали лыжни, и, завидев валяющиеся на снегу обрывки кинопленки, Валька патетически возглашал: «Здесь происходила безнадежная борьба американского шпиона с сибирским пионером Васей!» — и мы хохотали… но не так, как теперь. А поздним вечером — да собственно, ранней ночью, все уже расползлись по комнатам — в коридоре, у окошка, мы с Иркой впервые поцеловались, и я помню, как пахли ее духи, помню, как она прятала глаза и подставляла губы…
А «Мадонна» была уже в семьдесят седьмом. Ирка Бобку ждала, а я ждал утверждения кандидатской ВАКом. Год великих свершений… Казалось, все барьеры сметены, все билеты куплены, и открыта нам единственная наша дорога, по которой мы, талантливые, любящие, работящие, будем нестись, будто на салазках с американских горок — вопя от азарта и восторга. Да я и впрямь вопил от азарта и восторга, когда пересказывал Ирке, раздувшейся грациозно и цветуще — не так, как теперь, — все поздравления и хвалы, обрушенные на меня во время защиты; а она смотрела завороженно, преданно, влюбленно. «Избыточные фотоны — косвенное свидетельство не регистрируемой современными средствами наблюдения объемной вязкости Вселенной». Как там у Стругацких в «Стажерах»?.. «Наступает чудесный миг, открывается дверь в стене — и ты снова Бог, и Вселенная у тебя на ладони…»
А через два года наши полезли в Афган.
Прощай, счастливый мальчик.
Малянов решительно сел и спустил ноги с тахты. Комната решительно поплыла. Малянов, набычившись, уставился в пол.
— Ух, блин, — вслух пробормотал он.
Посидел немножко и снова лег.
Приоткрылась дверь, и в комнату осторожно просунулась Иркина голова.
Несколько секунд Маляновы смотрели друг на друга. Потом Ирка спросила на манер свежезамужней путаны из телерекламы:
— Может быть, «Алка-Зелцер»?
Малянов в ответ застонал и по-жаровски, со страданием в голосе, протянул из «Петра Первого»:
— Катя, рассолу!
Ирка вошла и присела на край тахты.
— Пациент скорее жив, чем мертв, — констатировала она фразой из «Буратино». — Ну и зачем тебе это надо было?
— Что? — спросил Малянов.
— Столько выхлебать.
— Он, Ир…
— Никаких «ой» и никаких «Ир». Я понимаю, можно выпить рюмку, две — чтобы согреться, расслабиться, чтоб разговор… Что я, ведьма? Баба-Яга? Понимаю. Даже сама могу. Но ведь ты зеленый! И вчера прекрасно знал, что утром будешь зеленый. И никуда не годный.
— Иронь, ну ладно тебе… У Глухова что-то случилось — то ли их контору прикрыли совсем, то ли еще что… в отпаде человек. Ну, оттянулись! Когда так вот с истерики оттягиваешься — за дозой не уследить.
Ирка поджала губы.
— Ну конечно, у Глухова, — сказала она саркастически. — У Глухова отпад с истерикой — а медузой ты лежишь.
— Надо, кстати, позвонить ему, — озабоченно сказал Малянов. — Жив ли…
— Он нас переживет.
— Только, наверное, лучше попозже… Вдруг спит?.. Сколько сейчас времени, Иронь?
— Я — не говорящие часы, — Ирка поднялась. — Вон лежат — встань, возьми и посмотри. Если можешь. А если не можешь — то и незачем тебе время.
У двери она остановилась. Обернулась.
— Работать, как я понимаю, мы сегодня не в состоянии.
— Ну почему… К вечеру я, может, и оклемаюсь.
— Ну тогда вечером и посмотрим. А покамест — объявляется хозяйственный день. Пробежка по лабазам и обеспечение недельного запаса продовольствия, стирка, уборка квартиры. Что предпочитает ваше изболевшееся от препон бытия, алчущее алкогольного отдохновения сердце?
И сразу увидел висящую на стене напротив изголовья — кажется, это называется «в изножье» — дешевенькую и уже порядком выцветшую, но все равно прекрасную, нежную, как клавесинная соната, «Мадонну Литта». Малянов купил эту репродукцию за пять, вроде бы, рублей, или даже за три, в отдельчике изопродукции Гостинки на Садовой линии Ирке к Восьмому марта. Давно. Совсем старый стал, подумал Малянов. То, что было давно, помню до мелочей…
Как на зимних каникулах пятого курса мы, совершенно шальные, катались на лыжах в Ягодном и страшно форсили, демонстрируя своя нешибкие спортивные умения — доохмуривали дружка дружку, хотя всем окружающим уже ясно было, что взаимный охмуреж состоялся вполне, так мы сняли… стояли морозы, и я мучился со своей кинокамеркой «Кварц», потому что пленка от холода в ней становилась хрупкой и лопалась, приходилось прямо на лыжне снимать варежки, лезть окоченелыми пальцами в ледяные потроха, отрывать зажеванные куски и вновь вправлять пленку в принимающую кассету, и Валька говорил: «Ты похож на шпиона, который, гад, чует, что его сейчас брать придут, и лихорадочно засвечивает свои фотоматериалы…»; и Фил, и Валька со Светкой хохотали, и мы с Иркой хохотали — но совсем не так, как хохочем теперь… А назавтра мы снова бежали гуськом по сказочно остекленевшему в солнечном холоде беззвучному лесу, оглушительно скрежетали лыжни, и, завидев валяющиеся на снегу обрывки кинопленки, Валька патетически возглашал: «Здесь происходила безнадежная борьба американского шпиона с сибирским пионером Васей!» — и мы хохотали… но не так, как теперь. А поздним вечером — да собственно, ранней ночью, все уже расползлись по комнатам — в коридоре, у окошка, мы с Иркой впервые поцеловались, и я помню, как пахли ее духи, помню, как она прятала глаза и подставляла губы…
А «Мадонна» была уже в семьдесят седьмом. Ирка Бобку ждала, а я ждал утверждения кандидатской ВАКом. Год великих свершений… Казалось, все барьеры сметены, все билеты куплены, и открыта нам единственная наша дорога, по которой мы, талантливые, любящие, работящие, будем нестись, будто на салазках с американских горок — вопя от азарта и восторга. Да я и впрямь вопил от азарта и восторга, когда пересказывал Ирке, раздувшейся грациозно и цветуще — не так, как теперь, — все поздравления и хвалы, обрушенные на меня во время защиты; а она смотрела завороженно, преданно, влюбленно. «Избыточные фотоны — косвенное свидетельство не регистрируемой современными средствами наблюдения объемной вязкости Вселенной». Как там у Стругацких в «Стажерах»?.. «Наступает чудесный миг, открывается дверь в стене — и ты снова Бог, и Вселенная у тебя на ладони…»
А через два года наши полезли в Афган.
Прощай, счастливый мальчик.
Малянов решительно сел и спустил ноги с тахты. Комната решительно поплыла. Малянов, набычившись, уставился в пол.
— Ух, блин, — вслух пробормотал он.
Посидел немножко и снова лег.
Приоткрылась дверь, и в комнату осторожно просунулась Иркина голова.
Несколько секунд Маляновы смотрели друг на друга. Потом Ирка спросила на манер свежезамужней путаны из телерекламы:
— Может быть, «Алка-Зелцер»?
Малянов в ответ застонал и по-жаровски, со страданием в голосе, протянул из «Петра Первого»:
— Катя, рассолу!
Ирка вошла и присела на край тахты.
— Пациент скорее жив, чем мертв, — констатировала она фразой из «Буратино». — Ну и зачем тебе это надо было?
— Что? — спросил Малянов.
— Столько выхлебать.
— Он, Ир…
— Никаких «ой» и никаких «Ир». Я понимаю, можно выпить рюмку, две — чтобы согреться, расслабиться, чтоб разговор… Что я, ведьма? Баба-Яга? Понимаю. Даже сама могу. Но ведь ты зеленый! И вчера прекрасно знал, что утром будешь зеленый. И никуда не годный.
— Иронь, ну ладно тебе… У Глухова что-то случилось — то ли их контору прикрыли совсем, то ли еще что… в отпаде человек. Ну, оттянулись! Когда так вот с истерики оттягиваешься — за дозой не уследить.
Ирка поджала губы.
— Ну конечно, у Глухова, — сказала она саркастически. — У Глухова отпад с истерикой — а медузой ты лежишь.
— Надо, кстати, позвонить ему, — озабоченно сказал Малянов. — Жив ли…
— Он нас переживет.
— Только, наверное, лучше попозже… Вдруг спит?.. Сколько сейчас времени, Иронь?
— Я — не говорящие часы, — Ирка поднялась. — Вон лежат — встань, возьми и посмотри. Если можешь. А если не можешь — то и незачем тебе время.
У двери она остановилась. Обернулась.
— Работать, как я понимаю, мы сегодня не в состоянии.
— Ну почему… К вечеру я, может, и оклемаюсь.
— Ну тогда вечером и посмотрим. А покамест — объявляется хозяйственный день. Пробежка по лабазам и обеспечение недельного запаса продовольствия, стирка, уборка квартиры. Что предпочитает ваше изболевшееся от препон бытия, алчущее алкогольного отдохновения сердце?