Страница:
Время учеников
Писателям, мыслителям, УЧИТЕЛЯМ БРАТЬЯМ СТРУГАЦКИМ посвящается эта книга
Борис Стругацкий
К вопросу о материализации миров
Должен сразу же признаться: сначала мне отнюдь не понравилась идея этой книги. Она противоречила всем моим представлениям о законченности литературного произведения. Если повесть закончена, она закончена совсем и навсегда. Ни убавить, ни прибавить. Ни переписать, ни тем более дописать. Как куриное яйцо. Нельзя «продолжить» или «развить» куриное яйцо, в лучшем случае его можно только повторить. Но какой смысл повторять даже самое великое из литературных произведений? Да, скажете вы, однако куриное яйцо можно, например, сварить или поджарить. Да, отвечу вам я, однако яичница или «яйко в шклянце» уже не есть собственно яйцо. Это уже, так сказать, другой жанр. Экранизация, скажем. Или инсценировка. Или балет по мотивам. Я сильно сомневался, что из затеи Андрея Черткова выйдет прок.
С другой стороны, прен-цен-денты имели место. Это тоже верно.
Я, разумеется, помнил «Ледяной сфинкс» — попытку одного знаменитого писателя продолжить роман другого (еще более?) знаменитого писателя. Эдгар По оборвал повествование своего героя — Артура Гордона Пима из Нантакета — буквально на полуслове. Жюль Верн соблазнился восстановить утраченное навсегда и написал роман замечательный, может быть, лучший у него, совсем не похожий на все его прочие романы, да и на «первоисточник» тоже.
Лазарь Лагин написал повесть «Майор Велл Эндъю», погрузив своего образцово омерзительного героя в мир, созданный за полвека до того Гербертом Джорджем Уэллсом. И если бы не прискорбно назойливая политическая ангажированность (тошнотворная мета тех тошнотворных времен), «Майор…» вполне мог бы претендовать на роль произведения выдающегося — и по выдумке своей, и по изяществу исполнения, и по точности стилизации.
А вот пример из литературы самой высокой: «Песни западных славян». Ибо вдохновленный тем странным и красочным миром, который столь искусно создал Мериме, Александр Сергеевич не просто и не только перевел его «La Guzia», но многие из песен основательно переработал, а некоторые и вовсе создал заново, вызвав их из небытия и обогатив ими мир, до него придуманный и столь его восхитивший.
Так что прен-цен-денты были. Никуда не денешься. И прецеденты, заметьте, самые что ни на есть соблазнительные. Первоначальная моя неприязнь к самой идее сборника поколебалась.
Далее за меня взялись энтузиасты. Всех я уже не помню, но самым настойчивым был, сами понимаете, Андрей Чертков, «отец-основатель». Он был вполне убедителен и сам по себе, но при том он натравил на меня еще и Антона Молчанова, и, кажется, Алана Кубатиева, и еще кого-то из тех, кто оказался у него под рукой.
И я сдался.
Теперь, когда этот сборник лежит передо мною, уже готовый и прочитанный, я нисколько не жалею о своей уступчивости. Эксперимент удался. Миры, выдуманные Стругацкими, получили продолжение, лишний раз этим доказав, между прочим, свое право на независимое от своих авторов существование. Я всегда подозревал, что тщательно продуманный и хорошо придуманный литературный мир, вырвавшись на свободу, обретает как бы самостоятельное существование — в сознании читателей своих. Он начинает жить по каким-то своим собственным законам, обрастая многочисленными новыми подробностями и деталями, которыми услужливо снабжает его читательское воображение. И остается только сожалеть, что не существует некоего суперментоскопа, с помощью которого можно было бы этот многократно обогащенный и усложнившийся мир сделать всеобщим достоянием. Что ж, этот вот сборник — пусть несовершенный, но все-таки прибор именно такого рода: он возвращает нам ставшие уже привычными миры, увиденные другими глазами и обогащенные иным воображением.
Я не стану утверждать, что прочел все предлагаемые произведения с равным удовольствием, но, безо всякого сомнения, я прочел их все с равным интересом. Мне было интересно. Я искал новые повороты сюжета и находил их с удовольствием. Я загадывал, «что там у него будет дальше», и с удовольствием убеждался, что не угадал. Я следил, как незнакомо разворачиваются передо мною знакомые миры, с ревнивым удовольствием родителя, на глазах которого любимое дитя обнаруживает вдруг, оказавшись в гуще жизни, совершенно необыкновенную ловкость и неожиданные повадки, доселе скрытые от родительского глаза. Я радовался ловкости и мастерству изобретательных авторов, я радовался за братьев Стругацких, которым удалось не только заполучить таких высококвалифицированных и благодарных читателей, но и вдобавок вдохновить их и поощрить к творчеству.
Вселенная наша такова, что даже самый тщательно и подробно придуманный мир не способен в ней материализоваться. Такое под силу разве только Демиургу, но уж никак не человеку. Но какие-то элементы материализации миров все-таки могут, по-видимому, иметь место. Например — этот вот сборник. Разве не есть он в определенном смысле материализация совершенно идеального мира, никогда не существовавшего и созданного человеческим воображением? И кто знает, не найдутся ли по этому поводу примеры гораздо более грандиозные?
В последнем романе братьев Стругацких, в значительной степени придуманном, но ни в какой степени не написанном; в романе, который даже имени-то собственного лишен (даже того, о чем в заявках раньше писали: «Название условное»); в романе, который никогда теперь не будет написан, потому что братьев Стругацких больше нет, а С. Витицкому в одиночку писать его не хочется, — так вот в этом романе авторов-разработчиков соблазняли главным образом две выдумки.
Во-первых, им нравился (казался оригинальным и нетривиальным) мир Островной Империи, построенный с безжалостной рациональностью Демиурга, отчаявшегося искоренить зло. В три круга, грубо говоря, укладывался этот мир. Внешний круг был клоакой, стоком, адом этого мира — все подонки общества стекались туда, вся пьянь, рвань, дрянь, все садисты и прирожденные убийцы, насильники, агрессивные хамы, извращенцы, зверье, нравственные уроды — гной, шлаки, фекалии социума. Тут было ИХ царствие, тут не знали наказаний, тут жили по законам силы, подлости и ненависти. Этим кругом Империя ощетинивалась против всей прочей ойкумены, держала оборону и наносила удары.
Средний круг населялся людьми обыкновенными, ни в чем не чрезмерными, такими, как мы с вами, — чуть похуже, чуть получше, еще не ангелами, но уже и не бесами.
А в центре царил Мир Справедливости. «Полдень, XXII век». Теплый, приветливый, безопасный мир духа, творчества и свободы, населенный исключительно людьми талантливыми, славными, дружелюбными, свято следующими всем заповедям самой высокой нравственности.
Каждый рожденный в Империи неизбежно оказывался в «своем» круге, общество деликатно (а если надо — и грубо) вытесняло его туда, где ему было место, — в соответствии с талантами его, темпераментом и нравственной потенцией. Это вытеснение происходило и автоматически, и с помощью соответствующего социального механизма (чего-то вроде полиции нравов). Это был мир, где торжествовал принцип «каждому — свое» в самом широком его толковании. Ад, Чистилище и Рай. Классика.
А во-вторых, авторам нравилась придуманная ими концовка. Там у них Максим Каммерер, пройдя сквозь все круги и добравшись до центра, ошарашенно наблюдает эту райскую жизнь, ничем не уступающую земной, и, общаясь с высокопоставленным и высоколобым аборигеном, и узнавая у него все детали устройства Империи, и пытаясь примирить непримиримое, осмыслить неосмысливаемое, состыковать нестыкуемое, слышит вдруг вежливый вопрос: «А что, у вас разве мир устроен иначе?» И он начинает говорить, объяснять, втолковывать: о высокой Теории Воспитания, об Учителях, о тщательной кропотливой работе над каждой дитячьей душой… Абориген слушает, улыбается, кивает, а потом замечает как бы вскользь: «Изящно. Очень красивая теория. Но, к сожалению, абсолютно не реализуемая на практике». И пока Максим смотрит на него, потеряв дар речи, абориген произносит фразу, ради которой братья Стругацкие до последнего хотели этот роман все-таки написать.
— Мир не может быть построен так, как вы мне сейчас рассказали, — говорит абориген. — Такой мир может быть только придуман. Боюсь, друг мой, вы живете в мире, который кто-то придумал — до вас и без вас, — а вы не догадываетесь об этом…
По замыслу авторов эта фраза должна была поставить последнюю точку в жизнеописании Максима Каммерера. Она должна была заключить весь цикл о Мире Полудня. Некий итог целого мировоззрения. Эпитафия ему. Или — приговор?
Я рассказал здесь эту историю потому, что она пришлась к слову: еще один пример к вопросу о материализации придуманных миров. Причем не только пример, но, если угодно, и — некий материал для игры воображения и для размышлений о том мире, в котором приходится существовать нам с вами.
Санкт-Петербург март 1996 г.
С другой стороны, прен-цен-денты имели место. Это тоже верно.
Я, разумеется, помнил «Ледяной сфинкс» — попытку одного знаменитого писателя продолжить роман другого (еще более?) знаменитого писателя. Эдгар По оборвал повествование своего героя — Артура Гордона Пима из Нантакета — буквально на полуслове. Жюль Верн соблазнился восстановить утраченное навсегда и написал роман замечательный, может быть, лучший у него, совсем не похожий на все его прочие романы, да и на «первоисточник» тоже.
Лазарь Лагин написал повесть «Майор Велл Эндъю», погрузив своего образцово омерзительного героя в мир, созданный за полвека до того Гербертом Джорджем Уэллсом. И если бы не прискорбно назойливая политическая ангажированность (тошнотворная мета тех тошнотворных времен), «Майор…» вполне мог бы претендовать на роль произведения выдающегося — и по выдумке своей, и по изяществу исполнения, и по точности стилизации.
А вот пример из литературы самой высокой: «Песни западных славян». Ибо вдохновленный тем странным и красочным миром, который столь искусно создал Мериме, Александр Сергеевич не просто и не только перевел его «La Guzia», но многие из песен основательно переработал, а некоторые и вовсе создал заново, вызвав их из небытия и обогатив ими мир, до него придуманный и столь его восхитивший.
Так что прен-цен-денты были. Никуда не денешься. И прецеденты, заметьте, самые что ни на есть соблазнительные. Первоначальная моя неприязнь к самой идее сборника поколебалась.
Далее за меня взялись энтузиасты. Всех я уже не помню, но самым настойчивым был, сами понимаете, Андрей Чертков, «отец-основатель». Он был вполне убедителен и сам по себе, но при том он натравил на меня еще и Антона Молчанова, и, кажется, Алана Кубатиева, и еще кого-то из тех, кто оказался у него под рукой.
И я сдался.
Теперь, когда этот сборник лежит передо мною, уже готовый и прочитанный, я нисколько не жалею о своей уступчивости. Эксперимент удался. Миры, выдуманные Стругацкими, получили продолжение, лишний раз этим доказав, между прочим, свое право на независимое от своих авторов существование. Я всегда подозревал, что тщательно продуманный и хорошо придуманный литературный мир, вырвавшись на свободу, обретает как бы самостоятельное существование — в сознании читателей своих. Он начинает жить по каким-то своим собственным законам, обрастая многочисленными новыми подробностями и деталями, которыми услужливо снабжает его читательское воображение. И остается только сожалеть, что не существует некоего суперментоскопа, с помощью которого можно было бы этот многократно обогащенный и усложнившийся мир сделать всеобщим достоянием. Что ж, этот вот сборник — пусть несовершенный, но все-таки прибор именно такого рода: он возвращает нам ставшие уже привычными миры, увиденные другими глазами и обогащенные иным воображением.
Я не стану утверждать, что прочел все предлагаемые произведения с равным удовольствием, но, безо всякого сомнения, я прочел их все с равным интересом. Мне было интересно. Я искал новые повороты сюжета и находил их с удовольствием. Я загадывал, «что там у него будет дальше», и с удовольствием убеждался, что не угадал. Я следил, как незнакомо разворачиваются передо мною знакомые миры, с ревнивым удовольствием родителя, на глазах которого любимое дитя обнаруживает вдруг, оказавшись в гуще жизни, совершенно необыкновенную ловкость и неожиданные повадки, доселе скрытые от родительского глаза. Я радовался ловкости и мастерству изобретательных авторов, я радовался за братьев Стругацких, которым удалось не только заполучить таких высококвалифицированных и благодарных читателей, но и вдобавок вдохновить их и поощрить к творчеству.
Вселенная наша такова, что даже самый тщательно и подробно придуманный мир не способен в ней материализоваться. Такое под силу разве только Демиургу, но уж никак не человеку. Но какие-то элементы материализации миров все-таки могут, по-видимому, иметь место. Например — этот вот сборник. Разве не есть он в определенном смысле материализация совершенно идеального мира, никогда не существовавшего и созданного человеческим воображением? И кто знает, не найдутся ли по этому поводу примеры гораздо более грандиозные?
В последнем романе братьев Стругацких, в значительной степени придуманном, но ни в какой степени не написанном; в романе, который даже имени-то собственного лишен (даже того, о чем в заявках раньше писали: «Название условное»); в романе, который никогда теперь не будет написан, потому что братьев Стругацких больше нет, а С. Витицкому в одиночку писать его не хочется, — так вот в этом романе авторов-разработчиков соблазняли главным образом две выдумки.
Во-первых, им нравился (казался оригинальным и нетривиальным) мир Островной Империи, построенный с безжалостной рациональностью Демиурга, отчаявшегося искоренить зло. В три круга, грубо говоря, укладывался этот мир. Внешний круг был клоакой, стоком, адом этого мира — все подонки общества стекались туда, вся пьянь, рвань, дрянь, все садисты и прирожденные убийцы, насильники, агрессивные хамы, извращенцы, зверье, нравственные уроды — гной, шлаки, фекалии социума. Тут было ИХ царствие, тут не знали наказаний, тут жили по законам силы, подлости и ненависти. Этим кругом Империя ощетинивалась против всей прочей ойкумены, держала оборону и наносила удары.
Средний круг населялся людьми обыкновенными, ни в чем не чрезмерными, такими, как мы с вами, — чуть похуже, чуть получше, еще не ангелами, но уже и не бесами.
А в центре царил Мир Справедливости. «Полдень, XXII век». Теплый, приветливый, безопасный мир духа, творчества и свободы, населенный исключительно людьми талантливыми, славными, дружелюбными, свято следующими всем заповедям самой высокой нравственности.
Каждый рожденный в Империи неизбежно оказывался в «своем» круге, общество деликатно (а если надо — и грубо) вытесняло его туда, где ему было место, — в соответствии с талантами его, темпераментом и нравственной потенцией. Это вытеснение происходило и автоматически, и с помощью соответствующего социального механизма (чего-то вроде полиции нравов). Это был мир, где торжествовал принцип «каждому — свое» в самом широком его толковании. Ад, Чистилище и Рай. Классика.
А во-вторых, авторам нравилась придуманная ими концовка. Там у них Максим Каммерер, пройдя сквозь все круги и добравшись до центра, ошарашенно наблюдает эту райскую жизнь, ничем не уступающую земной, и, общаясь с высокопоставленным и высоколобым аборигеном, и узнавая у него все детали устройства Империи, и пытаясь примирить непримиримое, осмыслить неосмысливаемое, состыковать нестыкуемое, слышит вдруг вежливый вопрос: «А что, у вас разве мир устроен иначе?» И он начинает говорить, объяснять, втолковывать: о высокой Теории Воспитания, об Учителях, о тщательной кропотливой работе над каждой дитячьей душой… Абориген слушает, улыбается, кивает, а потом замечает как бы вскользь: «Изящно. Очень красивая теория. Но, к сожалению, абсолютно не реализуемая на практике». И пока Максим смотрит на него, потеряв дар речи, абориген произносит фразу, ради которой братья Стругацкие до последнего хотели этот роман все-таки написать.
— Мир не может быть построен так, как вы мне сейчас рассказали, — говорит абориген. — Такой мир может быть только придуман. Боюсь, друг мой, вы живете в мире, который кто-то придумал — до вас и без вас, — а вы не догадываетесь об этом…
По замыслу авторов эта фраза должна была поставить последнюю точку в жизнеописании Максима Каммерера. Она должна была заключить весь цикл о Мире Полудня. Некий итог целого мировоззрения. Эпитафия ему. Или — приговор?
Я рассказал здесь эту историю потому, что она пришлась к слову: еще один пример к вопросу о материализации придуманных миров. Причем не только пример, но, если угодно, и — некий материал для игры воображения и для размышлений о том мире, в котором приходится существовать нам с вами.
Санкт-Петербург март 1996 г.
Сергей Лукьяненко
Временная Суета
Почему я это написал…
Если честно — то все мы начинали именно с этого. Продолжали, дописывали (в уме, или на бумаге) свои любимые книги, воскрешали погибших героев и окончательно разбирались со злом. Порой спорили с авторами — очень-очень тихо. А как же иначе — литература не футбол, на чужом поле не поиграешь.
Где-то в глубинах письменных столов, в компьютерных архивах, просто в уголке сознания, у каждого писателя, наверное, спят вещи, которые не будут изданы. Потому что писались они для себя, как дань уважения авторам, любимым с детства. Нет в этом большой беды для читателей — подражание не может стать лучше оригинала. И всем нам хочется быть не «последователями Стругацких» или «русскими Гаррисонами и Хайнлайнами», а самими собой. Но как здорово, что дана была эта возможность — пройти по НИИЧАВО, увидеть Золотой Шар, побывать в Арканаре! Андрей Чертков, придумавший и осуществивший эту идею, Борис Стругацкий, разрешивший воплотить ее в жизнь, подарили нам удивительное право — говорить за чужих героев. Хотя какие они чужие — Быков, Румата, Рэд Шухарт, Александр Привалов… Они давным-давно с нами, без них мы были бы совсем другими. И всегда хотелось встретиться с ними еще раз.
Я выбрал продолжение «Понедельника» даже не потому, что он наиболее любим, есть и другие книги братьев Стругацких, которые дороги мне ничуть не менее. Просто для меня это была наиболее сложная тема. Писать «продолжение» книги, наполненной духом шестидесятых годов, светом и смехом давно ушедших надежд. Рискнуть.
Но это — уже совсем другая история.
Где-то в глубинах письменных столов, в компьютерных архивах, просто в уголке сознания, у каждого писателя, наверное, спят вещи, которые не будут изданы. Потому что писались они для себя, как дань уважения авторам, любимым с детства. Нет в этом большой беды для читателей — подражание не может стать лучше оригинала. И всем нам хочется быть не «последователями Стругацких» или «русскими Гаррисонами и Хайнлайнами», а самими собой. Но как здорово, что дана была эта возможность — пройти по НИИЧАВО, увидеть Золотой Шар, побывать в Арканаре! Андрей Чертков, придумавший и осуществивший эту идею, Борис Стругацкий, разрешивший воплотить ее в жизнь, подарили нам удивительное право — говорить за чужих героев. Хотя какие они чужие — Быков, Румата, Рэд Шухарт, Александр Привалов… Они давным-давно с нами, без них мы были бы совсем другими. И всегда хотелось встретиться с ними еще раз.
Я выбрал продолжение «Понедельника» даже не потому, что он наиболее любим, есть и другие книги братьев Стругацких, которые дороги мне ничуть не менее. Просто для меня это была наиболее сложная тема. Писать «продолжение» книги, наполненной духом шестидесятых годов, светом и смехом давно ушедших надежд. Рискнуть.
Но это — уже совсем другая история.
История первая. Колесо фортуны
И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями…
Н.В.Гоголь
1
…судя по всему, мое житье-бытье час от часа становилось все нестерпимее…
Г.Я.К.Гриммельсгаузен, «Симплициссимус»
Было раннее утро конца ноября. Телефон зазвонил в тот самый момент, когда «Алдан» в очередной раз завис. В последнее время, после одушевления, работать с машиной стало совсем трудно. Я со вздохом щелкнул «волшебным рубильником» — выключателем питания, и подошел к телефону. «Алдан» за моей спиной недовольно загудел и выплюнул из считывающего устройства стопку перфокарт.
— Не хулигань, на всю ночь обесточу, — пригрозил я. И, прежде чем взять трубку, опасливо покосился на эбонитовую трубку телефона, где тянулся длинный ряд белых пластиковых кнопок. Слава богу, вторая справа была нажата, и это означало, что мой новенький телефон принимает звонки только от начальства — от А-Януса и У-Януса, да Саваофа Бааловича. Впрочем, зачем гадать?
— Привалов слушает, — поднимая трубку, сказал я. Очень хорошим голосом, серьезным, уверенным, и в то же время усталым. Сотрудника, отвечающего таким голосом, никак нельзя послать на подшефную овощную базу, или потребовать сдачи квартального отчета об экономии электроэнергии, перфокарт и писчей бумаги…
— Что ты бормочешь, Сашка! — заорали мне в ухо так сильно, что на мгновение я оглох. — …рнеев говорит. Слышишь?
— А… ага… — выдавил я, отставляя трубку на расстояние вытянутой руки. — Ты где? У Ж-жиана?
— В машинном зале! — еще сильнее гаркнул из трубки грубиян Корнеев. — Уши мой!
На мгновение мне показалось, что из трубки показались Витькины губы.
— Дуй ко мне! — продолжил разговор Корнеев.
В трубке часто забикало. Я с грустью посмотрел на «Алдан» — машина перезагрузилась, и сейчас тестировала системы. Работать хотелось неимоверно. Что это Корнеев делает в машинном? И как сумел дозвониться? Я скосил глаза на телефон, потом, по наитию, на провод. Телефон был выключен из розетки. Сам ведь его выключил утром, чтобы не мешали писать программу.
— Ну, Корнеев, ну, зараза… — с возмущением сказал я.
— Дуй в машинный…
Я с мстительным удовольствием подул в микрофон.
— Привалов! Как человека прошу! — ответила мне трубка.
— Иду-иду, — печально сказал я, и отошел к «Алдану». К Витькиным выходкам я привык давно, но почему он так упрямо считает свою работу важной, а мою — ерундой? На мониторе «Алдана» тем временем мелькали зеленые строчки:
Триггеры… норма.
Реле… норма.
Лампы электронные… норма.
Микросхема… норма.
Бессмертная душа… порядок!
Проверка печатающего устройства…
Печатающим устройством «Алдану» служила электрическая пишущая машинка, с виду обычная, но снабженная виртуальным набором литер. Благодаря этой маленькой модернизации она могла печатать на семидесяти девяти языках шестнадцатью цветами, а также рисовать графики и бланки требований на красящую ленту. Сейчас машинка тарахтела, отбивая на бумаге буквы
— от «А» до непроизносимых согласных языка мыонг. В конце она выдала «Сашка, будь челове…», после чего замерла с приподнятой литерой «К». «Алдан» снова завис.
Обесточив машину, я вышел из лаборатории. Ну, Корнеев! Даже в «Алдан» залез! «Будь чело…» Я остановился, как громом пораженный. Если уж грубиян Корнеев просит помочь — значит, дело серьезное! Мысленно приказав кнопке вызова лифта нажаться, я бросился по коридору… Молоденького домового, уныло оттирающего паркет зубной щеткой, я не заметил до самого момента спотыкания. Отдраенный паркет метнулся мне навстречу, я отчаянно попытался левитировать, но в спешке перепутал направление полета. Когда я наконец-то пришел в себя, на лбу имелся прообраз будущей шишки, а заклинание левитации упрямо прижимало меня к полу, пытаясь доставить к центру Земли. Ошибись я с заклинанием на улице, так бы скорее всего и получилось. Но в институте, на мое счастье, и полы, и стены, и потолки были заговорены опытными магами, и моим дилетантским попыткам не поддавались. Я перекрестился, что отменяло действие заклинания, сел на корточки и потер лоб. Домовой, забившийся поначалу в угол, осмелел и подошел поближе. Длинные, не по росту, хлопчатобумажные штаны унылого буро-зеленого цвета волочились за ним по полу. Широкий ремень из кожзаменителя съехал вниз. Латунные пуговицы были нечищены, одна болталась на ниточке.
— Жив? — шмыгая носом и утираясь рукавом, спросил домовой.
— Жив, — машинально ответил я, не обращая внимания на панибратский тон домового. А тот добродушно улыбнулся и добавил:
— Дубль…
— Какой дубль? — уже опомнившись, спросил я. Происходящее становилось интересным. Домовые слыли существами робкими, забитыми, в разговоры вступали неохотно. Только самые старые и смелые из них, вроде тех, что прислуживали Кристобалю Хозевичу, были способны иногда на осмысленную, но крайне уклончивую беседу.
Домовой внимательно осмотрел меня и сказал:
— Удачный. Очень удачный дубль. Привалов-то наш научился, все-таки…
Я ошалел. Домовой принял меня за моего собственного дубля! Позор! Неужели я становлюсь похожим на дублеподобных сотрудников?
— Ты так по коридорам не носись, — поучал меня тем временем домовой. — Привалов… он того, неопытный. Сквозь стены видит плохо, можно при нем побежать, чтобы он убедился — стараешься, и обратно когда идешь ходу ускорить… Тихо!
Мимо нас прошел бакалавр черной магии Магнус Федорович Редькин. Был он в потертых на коленках джинсах-невидимках, в настоящий момент включенных на половинную мощность. Магнус Федорович от этого выглядел туманным и полупрозрачным, как человек-невидимка, попавший под дождь. На нас с домовым он даже не посмотрел. Тоже принял меня за дубля? Почему? И лишь когда Редькин скрылся в дверях лифта — мной, между прочим, вызванного, я понял. Ни один сотрудник института не споткнется о зазевавшегося домового. На это способен лишь дубль… В душе у меня слегка просветлело. Для полной гарантии я поковырял пальцем в ухе, но следов шерсти не обнаружил. Надо было вставать и бежать к Корнееву.
— Все путем, — неожиданно сказал домовой. — Он не заметил, что мы разговаривали. Ладно, ты беги, а то и Привалов забеспокоится. Если что, заходи в пятую казарму, спроси Кешу. Знаешь, где казармы? За кабинетом Камноедова. Бывай…
Домовой сунул мне теплую волосатую ладонь и исчез в щели между паркетинами. А я, глядя под ноги, побрел к лифту. На этот раз на кнопку пришлось давить минут пять, прежде чем лифт соизволил остановиться. Я юркнул в двери и с облегчением отправил лифт вниз. Третий этаж лифт проскочил без заминки. А между вторым и первым застрял. И зачем я поехал на нем, есть же нормальная черная лестница… Со вздохом оглядевшись — если кто-то рядом и был, то очень хорошо замаскированный, я нарушил второе правило пользование лифтом и вышел сквозь стену. На первом этаже было хорошо. Пронзительно пахло зелеными яблоками и хвойными лесами, что, почему-то, вызывало в памяти популярные болгарские шампуни. Мимо пробежала хорошенькая девушка, мимоходом улыбнувшаяся мне. Она улыбалась всем, даже кадаврам. Это было ее специальностью — она, как и все хорошенькие девушки института, работала в отделе Линейного Счастья. Здороваясь по пути со славными ребятами из подотдела конденсации веселого беззлобного смеха, я пробирался к машинному залу. Путь был нелегким. Начать с того, что отдел Линейного Счастья занимал абсолютно весь первый этаж. Места для машинного зала на нем попросту не оставалось. Но, если вначале спуститься в подвал, а потом уже подняться на первый этаж, то можно было попасть в машинный зал, обеспечивающий весь институт энергией. Как это получалось — было тайной, такой же непостижимой для меня, как огромные размеры НИИЧАВО, маленького и неприметного снаружи. Сегодня мне почему-то не везло. Я трижды споткнулся, но, наученный горьким опытом, не упал. Выдержал долгую беседу с Эдиком Амперяном, которому позарез хотелось поделиться с кем-нибудь своей удачей — он добился, с помощью Говоруна, потрясающих результатов в деле сублимации универсального гореутолителя. Какую роль сыграл Клоп Говорун в этом процессе, я так и не понял — уж очень специфические термины использовал Эдик. Но от его удачи мне стало полегче, словно я и сам надышался парами гореутолителя. Пообещав Амперяну провести для него расчет эффективности вне очереди, я сбросил его на проходящего мимо дубля Ойры-Ойры со строгим приказом: отвести Эдика домой и уложить в постель, после чего, уже без приключений, добрался до машинного зала. У дверей стоял Корнеев. Вид у него был невозмутимый.
— Витька, что случилось? — с облегчением поинтересовался я. — Зачем такая спешка?
— Привалов, пройди, пожалуйста, внутрь, — бесцветно сказал Витька.
И я понял, что никакой это не Корнеев, это его дубль, запрограммированный лишь на одно — пропустить внутрь меня и преграждать дорогу всем остальным. Мне стало страшно. Я отпихнул дубля, неуклюже взмахнувшего руками, распахнул тяжелую дверь и влетел в машинный зал. Витька сидел на Колесе Фортуны, том самом, чье вращение давало институту электроэнергию. При моем появлении он взглянул на часы и сообщил:
— Когда решу помирать, тебя за смертью пошлю. Девять минут шел, м-ма-гистр.
К Витькиным издевательствам я привык. Проигнорировав «м-магистра» — Корнеев прекрасно знал, что я до сих пор хожу в «учениках чародея», я осмотрелся. Машинный зал производил странное впечатление. Вначале, из-за темноты, я заметил лишь Витьку, который светился бледным зеленым светом — с опытными чародеями такое случалось при сильном магическом переутомлении, теперь же передо мной открылась вся картина. Между огромными трансформаторами застыли странные темно-серые статуи, изображающие бесов. Через мгновение я сообразил, что это и есть бесы — из обслуживающего персонала. Кто-то, и я был на сто один процент уверен, что это Витька, наложил на них заклятие окаменелости. А вдоль Колеса Фортуны, походившего на блестящую ленту, выходящую из одной стены и входящую в другую, застыли Витькины дубли — неподвижные и почти неразличимые. Была в дублях одна странность — каждый последующий был немного ниже предыдущего. Те, которых я еще мог разглядеть, выглядели просто пятнышками на цементном полу, но у меня появилось страшное подозрение, что они вовсе не являются крайними в этой дикой последовательности.
— Когда я позвонил, тебе везло? — внезапно поинтересовался Корнеев.
— Что? Ну… У меня «Алдан» завис.
— А после?
— Что после?
— После звонка тебе везло или нет, дубина? — печально и тихо спросил Корнеев.
— Нет. Я упал, потом лифт…
Я замолчал. Я все понял. Лишь теперь, наблюдая за Витькой, я осознал, что он сидит на Колесе, но остается неподвижным. Колесо Фортуны остановилось!
— Это я, — с напускной гордостью сказал Витька.
— Да? — с внезапной дрожью в голосе поинтересовался я.
— Я его остановил, — зачем-то уточнил Корнеев.
— Как?
— Дублей видишь? Я сделал дубля и дал ему приказ — крепко держать Колесо Фортуны и производить следующего дубля, уменьшенного в размерах и с той же базовой функцией.
Схватившись за голову я простонал:
— Научил я тебя, Корнеев. Базовая функция… Ты, может, еще на бумаге эту программу составил?
— Ага, — подтвердил Витька. И с людоедской радостью добавил: — А вчера у тебя на «Алдане» проверял. Могучая машина.
— И что вышло?
— Что число дублей будет бесконечным, а сила торможения ими Колеса — бесконечно большой. Вот… Так и вышло. Остановили они Колесо Фортуны.
…Вскоре мне стала ясна вся картина происходящего. Витьке, для его грандиозной идеи превращения всей воды на Земле в живую, не хватало самой малости — устойчивости процесса. Придуманная им цепная реакция перехода обычной воды в живую останавливалась от шума проезжающей машины, чиха Кащея или выпадания града в соседней области. И тут-то Витьку осенило. Если остановить Колесо Фортуны в тот момент, когда процесс перехода воды идет хорошо, то удача останется на его стороне! Вся вода в мире станет живой, для исцеления ран надо будет лишь облиться из ведра или залезть под душ, чтобы вылечить ангину — прополоскать рот. Врачи станут ненужными, войны потеряют смысл… И Витька придумал гениальную идею с бесконечным количеством дублей, что будут с бесконечной силой тормозить Колесо.
План его удался лишь частично. За те секунды, пока Колесо Фортуны останавливалось, лаборантка в отделе Универсальных Превращений уронила умклайдет на диван, инвентарный номер 1123. Результаты были катастрофические. Вода стала превращаться не в живую, и даже не в мертвую, а в дистиллированную. Ничего страшного в этом не было, во всяком случае, пока процесс не дошел до морей и океанов. Но шел он теперь безостановочно, ибо Колесо Фортуны стояло. В этот самый миг жизнь людей радикально изменилась. У меня, так же как у Корнеева и еще примерно половины человечества, началась нескончаемая полоса невезения. У Эдика Амперяна и прочих счастливчиков началась бесконечная полоса удач. Бесконечная!
Я даже зажмурился от осознания этого факта. Я представил, как Амперян поит меня своим гореутолителем… и он действует, я становлюсь счастливым, хоть мне и не везет. У меня ломается «Алдан» — а я доволен. У Витьки не получается простейшего превращения — он тоже счастлив. Потому что Эдик изобрел… Да что я привязался к Эдику! Человечество отныне разделилось на две категории — везунчиков и неудачников. Представив, как меня сочувственно хлопают по плечу «везунчики», я не выдержал и заорал:
— Корнеев, запускай Колесо обратно! Немедленно!
— Не могу, — хмуро сказал Корнеев. — Что я, дурак, что ли? Сам знаю, надо запускать, пока магистры не узнали. Позора не оберешься…
Последнюю фразу он произнес с мечтательным выражением, словно смакуя предстоящий позор.
— Почему не можешь? — я поправил очки и растерянно оглядел бесконечный ряд дублей. — Прикажи им, пусть толкают Колесо, со своей бесконечной силой… черт бы ее побрал!
Одно из стоящих вблизи изваяний слегка шевельнулось. Витька вперил в него грозный взгляд, и черт окаменел вторично.
— Глаз нет, да? Совсем слепой? — с акцентом Амперяна, но собственной грубостью поинтересовался Корнеев. — Лопнул обод у колеса, видишь?
Я подошел к Колесу и убедился, что двухметровой ширины лента действительно разделена тонкой щелью. Концы разрыва подрагивали, словно кончики стальной пружины.
— А зарастить нельзя? — шепотом поинтересовался я. — Ты же… это… умеешь. Помнишь, червонец мне склеил?