Страница:
— Корней Яшмаа умер от инсульта. Приступ случился, когда «Регина» маневрировала, все находились в противоперегрузочных креслах, оказали помощь слишком поздно… Матильда Геворкян задохнулась в скафандре во время пересадки со звездолета на посадочный челнок. Скафандр оказался неисправен, эксперты утверждают, что подобный случай может произойти примерно раз в полторы тысячи лет. Если, конечно, в течение полутора тысяч лет пользоваться одним и тем же дефектным скафандром…
— Рахман Аджеми, — продолжал Экселенц сухо, будто зачитывал сводку погоды, — направлялся в свою каюту, чтобы переодеться перед выходом на перрон пассажирского спутника. Он споткнулся о лежавший поперек коридора кабель и при падении ударился виском об острый угол коллекторной тумбы. Смерть наступила мгновенно. Татьяна Додина умерла от обширного инфаркта миокарда на глазах у встречавших ее Шабановой и Ландовской. Алекс Лурье…
Губы Экселенца продолжали шевелиться, но я перестал слышать. То есть, я не оглох, мне были слышны звуки из коридора, кто-то прошел мимо, кто-то уронил тяжелый предмет, возможно, собственную голову, из-за окна донесся характерный шелест пролетавшего на большой высоте стратоплана… а голос Экселенца увяз в воздухе комнаты, как в вате.
— Я принес прошение об отставке, — прервал я течение неслышимых звуков и положил на стол оптический диск. Прошение получилось кратким, я мог и на бумаге изложить свою мысль — получилось бы, наверное, даже более связно. Но еще час назад я не мог удержать дрожь в пальцах.
Экселенц взял диск, положил перед собой и уставился на его прозрачную поверхность, будто хотел прочитать взглядом.
Сейчас он скажет «Максим, мальчик мой», и начнет рассуждать о том, как велика была лежавшая на нем ответственность, и о том, что я не имею доказательств, и что все показанное мне в виртуальной реальности, и сказанное мне на Альцине — не более чем гипотезы и слова, а за Экселенцем стояла многовековая история человечества, и перед Экселенцем маячило продолжение этой истории, в которой для Странников места не было и быть не могло. И что он выполнил свой долг, и выбирать ему не приходилось.
А я скажу, что выбора у него не было именно потому, что он уже много лет назад решил, что у него нет выбора. Он выбрал тогда, когда убил Леву Абалкина, когда спорил со стариком Бромбергом и заставлял Корнея Яшмаа соглашаться на глубокое зондирование мозга. Он выбрал даже раньше, когда решил, что подкидыши — механизмы Странников. Он выбрал для этих людей жизненные роли и не спрашивал их, хотят ли они эти роли играть. И в выборе своем Экселенц был абсолютно свободен, как уже много сотен лет было свободно человечество, выбирая между добром и злом, между истиной и заблуждением, между правдой и ложью, между жизнью и смертью. Мы почитали возможность такого выбора благом цивилизации, а на самом деле…
Насмотревшись на лежавший перед ним диск, Экселенц взял его в правую руку, размахнулся и запустил в окно. Раздался треск, стекло, конечно, не поломалось, да и диск не мог получить повреждений, он лишь отрикошетил и закатился куда-то — то ли под стол, то ли за стоявшую у окна высокую вазу с единственным цветком.
— Если ты скажешь мне, Максим, — Экселенц выставил на обозрение лысину и положил руки на стол ладонью на ладонь, если ты скажешь мне со всей убежденностью, что нет никакой альтернативы тому, что тебе показали… Если ты скажешь мне, что человечество с вероятностью сто процентов — не меньше! — одним своим присутствием в этой Вселенной раскачивает ее законы и делает мир все более случайным…
— Вы знали это раньше… — пробормотал я.
Экселенц опустил голову еще ниже.
— У меня были достаточно обширные данные ментоскопирования Яшмаа. Не такая детальная информация, какую удалось получить тебе, но, повторяю, достаточная, чтобы сделать кое-какие выводы… Но ты не дослушал вопроса. Если вероятность того, что, создавая в каждом поколении группу пророков, Странники намеревались спасти человечество, а не погубить его, если эта вероятность равна ста процентам и никак не меньше… Тогда я приму твою отставку, и тогда я сам уйду со своего поста. Более того. Нам с тобой не останется иного выхода, как покончить жизнь самоубийством… Итак?
Экселенц поднял голову и посмотрел мне в глаза.
Он действительно ждал от меня ответа и намеревался поступить так, как скажу я.
Я встал и пошел к двери. Ноги заплетались, мне казалось, что я бреду по болоту, постепенно погружаясь в трясину. За спиной была тишина.
— Грапетти… — сказал я у двери, не оборачиваясь. — Что я скажу Татьяне?
— Ничего. — Пауза, легкий вздох. — Боюсь, мы никогда не обнаружим следов челнока.
— Он действительно остался в нуль-т?
— Похоже.
Я повернулся всем туловищем, иначе мне было не справиться со своими ногами, разъезжавшимися в разные стороны.
— Тогда должно было… — начал я.
— Да, — сказал Экселенц. — В полупарсеке от ЕН 200 244 взорвалась черная мини-дыра. Из тех, чье время полураспада чуть меньше возраста Вселенной. Характеристики взрыва изучаются.
Я кивнул и открыл дверь.
— Максим! — крикнул Экселенц мне вдогонку. — Не нужно тебе говорить ни с Татьяной, ни с Вандой.
Я вышел и прикрыл дверь за собой.
Я не собирался говорить ни с Татьяной, ни с Вандой. Мне нечего было им сказать.
Но если заказать связь немедленно… Сколько сейчас времени в Альцине-прим? Неужели ночь?
Я не выдержу до утра…
Что можно сказать в заключение о смысле мемуара? Вообще говоря, в мои обязанности не входит комментировать содержание документа, представляемого на рассмотрения Генерального Директората КОМКОНа-2. Но, предвидя, какие дебаты данный мемуар вызовет на объдиненном заседании, я хотел бы предварительно высказать свою точку зрения в надежде, что никто не сочтет ее попыткой навязать личное мнение, пользуясь правом первого слова.
Человечество, на мой взгляд, никогда не обладало той степенью свободы выбора, которой так боялись и от которой бежали Странники. Выбор определялся законами сохранения — всегда и везде. Да, отдельный человек мог выбирать между добром и злом, и со временем этот выбор становился все более свободным и непредсказуемым. Но человечество в целом выбирает добро, ибо иначе не выживет. Человек мог выбирать — заниматься наукой или плавать брассом. Человечество в целом вынуждено заниматься наукой, ибо иначе не выживет. И так далее. У человечества нет свободы выбора — есть инстинкт самосохранения. Значит, нам далеко до Странников, которые уже могли выбирать свободно между добром и злом, между наукой и ее отсутствием, между порядком и хаосом…
Но в тот момент, когда мы впервые изменим какой-нибудь закон природы, для нас тоже наступит эпоха полной и абсолютной свободы.
И придется выбрать — в последний раз.
Александр Етоев
1
2
3
4
5
6
7
8
— Рахман Аджеми, — продолжал Экселенц сухо, будто зачитывал сводку погоды, — направлялся в свою каюту, чтобы переодеться перед выходом на перрон пассажирского спутника. Он споткнулся о лежавший поперек коридора кабель и при падении ударился виском об острый угол коллекторной тумбы. Смерть наступила мгновенно. Татьяна Додина умерла от обширного инфаркта миокарда на глазах у встречавших ее Шабановой и Ландовской. Алекс Лурье…
Губы Экселенца продолжали шевелиться, но я перестал слышать. То есть, я не оглох, мне были слышны звуки из коридора, кто-то прошел мимо, кто-то уронил тяжелый предмет, возможно, собственную голову, из-за окна донесся характерный шелест пролетавшего на большой высоте стратоплана… а голос Экселенца увяз в воздухе комнаты, как в вате.
— Я принес прошение об отставке, — прервал я течение неслышимых звуков и положил на стол оптический диск. Прошение получилось кратким, я мог и на бумаге изложить свою мысль — получилось бы, наверное, даже более связно. Но еще час назад я не мог удержать дрожь в пальцах.
Экселенц взял диск, положил перед собой и уставился на его прозрачную поверхность, будто хотел прочитать взглядом.
Сейчас он скажет «Максим, мальчик мой», и начнет рассуждать о том, как велика была лежавшая на нем ответственность, и о том, что я не имею доказательств, и что все показанное мне в виртуальной реальности, и сказанное мне на Альцине — не более чем гипотезы и слова, а за Экселенцем стояла многовековая история человечества, и перед Экселенцем маячило продолжение этой истории, в которой для Странников места не было и быть не могло. И что он выполнил свой долг, и выбирать ему не приходилось.
А я скажу, что выбора у него не было именно потому, что он уже много лет назад решил, что у него нет выбора. Он выбрал тогда, когда убил Леву Абалкина, когда спорил со стариком Бромбергом и заставлял Корнея Яшмаа соглашаться на глубокое зондирование мозга. Он выбрал даже раньше, когда решил, что подкидыши — механизмы Странников. Он выбрал для этих людей жизненные роли и не спрашивал их, хотят ли они эти роли играть. И в выборе своем Экселенц был абсолютно свободен, как уже много сотен лет было свободно человечество, выбирая между добром и злом, между истиной и заблуждением, между правдой и ложью, между жизнью и смертью. Мы почитали возможность такого выбора благом цивилизации, а на самом деле…
Насмотревшись на лежавший перед ним диск, Экселенц взял его в правую руку, размахнулся и запустил в окно. Раздался треск, стекло, конечно, не поломалось, да и диск не мог получить повреждений, он лишь отрикошетил и закатился куда-то — то ли под стол, то ли за стоявшую у окна высокую вазу с единственным цветком.
— Если ты скажешь мне, Максим, — Экселенц выставил на обозрение лысину и положил руки на стол ладонью на ладонь, если ты скажешь мне со всей убежденностью, что нет никакой альтернативы тому, что тебе показали… Если ты скажешь мне, что человечество с вероятностью сто процентов — не меньше! — одним своим присутствием в этой Вселенной раскачивает ее законы и делает мир все более случайным…
— Вы знали это раньше… — пробормотал я.
Экселенц опустил голову еще ниже.
— У меня были достаточно обширные данные ментоскопирования Яшмаа. Не такая детальная информация, какую удалось получить тебе, но, повторяю, достаточная, чтобы сделать кое-какие выводы… Но ты не дослушал вопроса. Если вероятность того, что, создавая в каждом поколении группу пророков, Странники намеревались спасти человечество, а не погубить его, если эта вероятность равна ста процентам и никак не меньше… Тогда я приму твою отставку, и тогда я сам уйду со своего поста. Более того. Нам с тобой не останется иного выхода, как покончить жизнь самоубийством… Итак?
Экселенц поднял голову и посмотрел мне в глаза.
Он действительно ждал от меня ответа и намеревался поступить так, как скажу я.
Я встал и пошел к двери. Ноги заплетались, мне казалось, что я бреду по болоту, постепенно погружаясь в трясину. За спиной была тишина.
— Грапетти… — сказал я у двери, не оборачиваясь. — Что я скажу Татьяне?
— Ничего. — Пауза, легкий вздох. — Боюсь, мы никогда не обнаружим следов челнока.
— Он действительно остался в нуль-т?
— Похоже.
Я повернулся всем туловищем, иначе мне было не справиться со своими ногами, разъезжавшимися в разные стороны.
— Тогда должно было… — начал я.
— Да, — сказал Экселенц. — В полупарсеке от ЕН 200 244 взорвалась черная мини-дыра. Из тех, чье время полураспада чуть меньше возраста Вселенной. Характеристики взрыва изучаются.
Я кивнул и открыл дверь.
— Максим! — крикнул Экселенц мне вдогонку. — Не нужно тебе говорить ни с Татьяной, ни с Вандой.
Я вышел и прикрыл дверь за собой.
Я не собирался говорить ни с Татьяной, ни с Вандой. Мне нечего было им сказать.
Но если заказать связь немедленно… Сколько сейчас времени в Альцине-прим? Неужели ночь?
Я не выдержу до утра…
От публикатора.
Согласно описи экспозиции Музея внеземных культур, 23 ноября 80-го года произошло спонтанное саморазрушение экспоната номер 34002/3а, повлекшее также повреждения в хранилище. Акт экспертизы был изъят из архива 2 января 81 года согласно постановлению Мирового совета, подписанному лично Комовым.Что можно сказать в заключение о смысле мемуара? Вообще говоря, в мои обязанности не входит комментировать содержание документа, представляемого на рассмотрения Генерального Директората КОМКОНа-2. Но, предвидя, какие дебаты данный мемуар вызовет на объдиненном заседании, я хотел бы предварительно высказать свою точку зрения в надежде, что никто не сочтет ее попыткой навязать личное мнение, пользуясь правом первого слова.
Человечество, на мой взгляд, никогда не обладало той степенью свободы выбора, которой так боялись и от которой бежали Странники. Выбор определялся законами сохранения — всегда и везде. Да, отдельный человек мог выбирать между добром и злом, и со временем этот выбор становился все более свободным и непредсказуемым. Но человечество в целом выбирает добро, ибо иначе не выживет. Человек мог выбирать — заниматься наукой или плавать брассом. Человечество в целом вынуждено заниматься наукой, ибо иначе не выживет. И так далее. У человечества нет свободы выбора — есть инстинкт самосохранения. Значит, нам далеко до Странников, которые уже могли выбирать свободно между добром и злом, между наукой и ее отсутствием, между порядком и хаосом…
Но в тот момент, когда мы впервые изменим какой-нибудь закон природы, для нас тоже наступит эпоха полной и абсолютной свободы.
И придется выбрать — в последний раз.
Александр Етоев
ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ
1
Вуки прыгали из воды и застывали смоляными брызгами на одежде, на губах набухала пена, а я нес мою бедную девочку на руках — по воздуху, по мертвой воде, по ржавым пятнам травы, по каким-то шевелящимся и смердящим тварям, — и когда мы вышли на плоский холм, который не сожрала трясина, я поцеловал ее и сказал:
— Я тебя люблю.
Она даже не улыбнулась, только чуть открыла глаза и тихо сказала: «Да»
— Да, — сказала она. — Не оставляй меня, я тебя люблю.
— Да, да! — Я сел на сухое место и положил ее голову себе на колени. — Шейла, девочка, выпей воды.
Она сказала одними веками: «Да»
Я поднес флягу к ев губам, приподнял ее горячую голову, поцеловал в лоб, и она кончиком языка слизнула с ободка каплю.
Надо было ее успокоить, придумать что-нибудь бодрое и простое, но земля у края холма начала давать крен, край холма изогнулся, потом рассыпался серой крошкой и провалился в проснувшуюся трясину.
Опять. Я взял ее на руки и пошел, почти побежал к короткой дуге подлеска. За спиной ухала и умирала земля, съеденная волной прилива. Небо было серое и пустое. Без легких голубков-птерокаров, без серебряных стрел аэробусов, без облаков, без ангелов, без людей. Лишь тусклое вечернее солнце, и то уходит за горизонт.
Лес был тот же, что и всегда, только тихий и какойто покорный. Нести ее стало трудно, мешали ветки и темнота. Сзади уже трещало, трясина вгрызалась в лес, и деревья, цепляясь кронами друг за друга, падали и исчезали бесследно в вязкой, гнилой воде.
Полоса леса оборвалась внезапно, сперва я даже не понял — перед моими глазами стояли призраки обреченных стволов, но сквозь их прозрачную плоть просвечивало мутное небо.
Я вынес Шейлу на ровное открытое место; трясина шла по пятам, но не быстро — можно было передохнуть. Я сел, Шейла дремала у меня на коленях, я не чувствовал тяжести ее тела, потому что она была частью меня, продолжением моих рук, моих мыслей, моего сердца.
Я прислушивался к слепому молоту, крушащему в темноте стволы. Трясина продвигалась рывками — то замирала, переваривая добычу: камень, дерево, мертвых птиц, — то накатывала рыхлой волной и упорно текла вперед на багровую пелену заката.
Надо было подниматься и уходить; лес редел, черная гребенка стволов таяла, проваливаясь в болото.
— Шейла?
Она молчала. Я поднял ее и не почувствовал никакого веса. Голова ее странно запрокинулась вниз, и руки свешивались к земле.
— Шейла! — Я легонько ее встряхнул, потом сильнее, потом, прижав к себе, побежал к слезящемуся осколку света.
Свет погас. Я был один. Я сидел на твердой земле и гладил ев тихие плечи. Я ждал, когда из черной бурлящей тьмы вылезет голодный язык и больше не останется никого…
— Я тебя люблю.
Она даже не улыбнулась, только чуть открыла глаза и тихо сказала: «Да»
— Да, — сказала она. — Не оставляй меня, я тебя люблю.
— Да, да! — Я сел на сухое место и положил ее голову себе на колени. — Шейла, девочка, выпей воды.
Она сказала одними веками: «Да»
Я поднес флягу к ев губам, приподнял ее горячую голову, поцеловал в лоб, и она кончиком языка слизнула с ободка каплю.
Надо было ее успокоить, придумать что-нибудь бодрое и простое, но земля у края холма начала давать крен, край холма изогнулся, потом рассыпался серой крошкой и провалился в проснувшуюся трясину.
Опять. Я взял ее на руки и пошел, почти побежал к короткой дуге подлеска. За спиной ухала и умирала земля, съеденная волной прилива. Небо было серое и пустое. Без легких голубков-птерокаров, без серебряных стрел аэробусов, без облаков, без ангелов, без людей. Лишь тусклое вечернее солнце, и то уходит за горизонт.
Лес был тот же, что и всегда, только тихий и какойто покорный. Нести ее стало трудно, мешали ветки и темнота. Сзади уже трещало, трясина вгрызалась в лес, и деревья, цепляясь кронами друг за друга, падали и исчезали бесследно в вязкой, гнилой воде.
Полоса леса оборвалась внезапно, сперва я даже не понял — перед моими глазами стояли призраки обреченных стволов, но сквозь их прозрачную плоть просвечивало мутное небо.
Я вынес Шейлу на ровное открытое место; трясина шла по пятам, но не быстро — можно было передохнуть. Я сел, Шейла дремала у меня на коленях, я не чувствовал тяжести ее тела, потому что она была частью меня, продолжением моих рук, моих мыслей, моего сердца.
Я прислушивался к слепому молоту, крушащему в темноте стволы. Трясина продвигалась рывками — то замирала, переваривая добычу: камень, дерево, мертвых птиц, — то накатывала рыхлой волной и упорно текла вперед на багровую пелену заката.
Надо было подниматься и уходить; лес редел, черная гребенка стволов таяла, проваливаясь в болото.
— Шейла?
Она молчала. Я поднял ее и не почувствовал никакого веса. Голова ее странно запрокинулась вниз, и руки свешивались к земле.
— Шейла! — Я легонько ее встряхнул, потом сильнее, потом, прижав к себе, побежал к слезящемуся осколку света.
Свет погас. Я был один. Я сидел на твердой земле и гладил ев тихие плечи. Я ждал, когда из черной бурлящей тьмы вылезет голодный язык и больше не останется никого…
2
…Я открыла глаза. Было тихо. Грудь уже не горела, и дышалось почти легко. Женя спал, откинув в стороны руки, голова его повернулась набок, и щека уперлась в гладкую подушку земли.
Ночь была какая-то неживая, и небо, смутное по краям, вырастало чернильным парусом и било чернотой по глазам.
— Жень.
Он вздрогнул, резко приподнял голову, потом вскочил и молча уставился на меня. Такого Женьку я еще не видела никогда. Взгляд дикий, глаза испуганные, губы белые, веки пляшут.
— Ты… — Он начал, но голос лопнул: вылетел только хриплый вздох.
Мне сразу сделалось неуютно, как будто это я была виновата, как будто я надела на себя маску, а он, сдуру не разобравшись, принял меня за страшный сон.
— Женечка, просыпайся.
— Да? — Он пальцем дотронулся до моей руки, и вдруг улыбнулся той прежней своей улыбкой — дурацкой, косоватой, смешной, — вцепился в меня как бешеный и стал целовать, целовать, живого места на мне не оставил, пока не обцеловал всю.
— Шейлочка, я…
— Знаю. Я тоже.
Женя вдруг встрепенулся и глазами забегал по сторонам.
— Идем, — сказал он и потянул куда-то в густую липкую тьму.
— Куда? — спросила я, но пошла. Под ногами было ровно и сухо. — Подождем, когда рассветет.
— Там… — Он будто меня не слышал, тыча пальцем назад, в тишину за нашими спинами. Потом замер, остановившись, и стал прислушиваться к ночной пустоте.
— Я думал, надо спешить. Смешно. С чего это я так подумал? Я долго спал?
— Не знаю, Женечка. Я тоже спала.
— Тебе… — Он на миг замолк, глаза его стали щелками, из которых глядел испуг. — Тебе ничего не снилось?
Я пожала плечами:
— Не помню. А тебе?
— Темно. — Он передернул плечами. — Я не понимаю, где мы. Где звезды?
— Наверное, тучи, — сказала я.
И тут появился свет. Белая нитка света прошила край темноты, и стало видно, где небо и где земля. Небо ожило, в нем закрутились вихри. Женя сильно сжал мою руку и молча глядел вперед.
Перед нами, насколько хватало взгляда, тянулась гладкая одинаковая равнина и светилась голубоватым светом. И больше не было ничего.
Я посмотрела под ноги — твердая серая корка, ни теплая, ни холодная, никакая.
Женя поймал мой взгляд и удивленно помотал головой.
Я не ответила; что я могла ответить, только молча прижалась к нему и слушала, как дрожит его сердце.
Потом появилось солнце…
Ночь была какая-то неживая, и небо, смутное по краям, вырастало чернильным парусом и било чернотой по глазам.
— Жень.
Он вздрогнул, резко приподнял голову, потом вскочил и молча уставился на меня. Такого Женьку я еще не видела никогда. Взгляд дикий, глаза испуганные, губы белые, веки пляшут.
— Ты… — Он начал, но голос лопнул: вылетел только хриплый вздох.
Мне сразу сделалось неуютно, как будто это я была виновата, как будто я надела на себя маску, а он, сдуру не разобравшись, принял меня за страшный сон.
— Женечка, просыпайся.
— Да? — Он пальцем дотронулся до моей руки, и вдруг улыбнулся той прежней своей улыбкой — дурацкой, косоватой, смешной, — вцепился в меня как бешеный и стал целовать, целовать, живого места на мне не оставил, пока не обцеловал всю.
— Шейлочка, я…
— Знаю. Я тоже.
Женя вдруг встрепенулся и глазами забегал по сторонам.
— Идем, — сказал он и потянул куда-то в густую липкую тьму.
— Куда? — спросила я, но пошла. Под ногами было ровно и сухо. — Подождем, когда рассветет.
— Там… — Он будто меня не слышал, тыча пальцем назад, в тишину за нашими спинами. Потом замер, остановившись, и стал прислушиваться к ночной пустоте.
— Я думал, надо спешить. Смешно. С чего это я так подумал? Я долго спал?
— Не знаю, Женечка. Я тоже спала.
— Тебе… — Он на миг замолк, глаза его стали щелками, из которых глядел испуг. — Тебе ничего не снилось?
Я пожала плечами:
— Не помню. А тебе?
— Темно. — Он передернул плечами. — Я не понимаю, где мы. Где звезды?
— Наверное, тучи, — сказала я.
И тут появился свет. Белая нитка света прошила край темноты, и стало видно, где небо и где земля. Небо ожило, в нем закрутились вихри. Женя сильно сжал мою руку и молча глядел вперед.
Перед нами, насколько хватало взгляда, тянулась гладкая одинаковая равнина и светилась голубоватым светом. И больше не было ничего.
Я посмотрела под ноги — твердая серая корка, ни теплая, ни холодная, никакая.
Женя поймал мой взгляд и удивленно помотал головой.
Я не ответила; что я могла ответить, только молча прижалась к нему и слушала, как дрожит его сердце.
Потом появилось солнце…
3
«… „Кто-то сошел с ума. Я?“
Женя потрогал голову и виновато взглянул на Шейлу. Надо было срочно опоминаться, не то действительно умом тронешься.
— Шейла, — он внезапно сделался хмурым, — помнишь, мы поклялись, что не будем ничего друг от друга скрывать? — Она кивнула, в глазах ее застыл странный блеск. — Знаешь… нет, не могу.
— Женя, что-то… случилось?
Она вцепилась в него глазами, как будто то, что было вокруг, всего лишь легкая перемена погоды, что-то мелкое и пустое, а главное — та щепка, на которой держится мир, — скрывается за его насупленным взглядом.
— Нет, Шейлочка, ничего. Ничего серьезного, приснилась какая-то дрянь, и потом — это… — Он кивнул головой на то, что было внизу и вокруг, и вдруг замер, споткнувшись на полуфразе.
— Смотри. — Он показал глазами вперед.
Серая однородная плоскость, которую трудно было назвать землей, словно покрылась сыпью, на ней вспухали мелкие блестящие пузыри, их было много — тысячи, сотни тысяч, на глазах нарождались новые — рядом, около, под ногами, и Шейла брезгливо отдергивала ступню, когда упругие и твердые зерна упирались в ее подошву,
— Совсем весело. — Женя опустился на корточки и тронул бугорок пальцем.
— Женя, — нервно сказала Шейла, — не надо. Я боюсь.
— Нечего тут бояться. Пусто и голо. Как говорит наш общий друг Леонид Андреевич, бояться надо только себя.
Шейла взглянула на него удивленно.
Дождь полил из пустого неба — мелкий, теплый, бесцветный, — и Шейла, уже ошалевшая от этих тайн и чудес, только устало выдохнула и ладонями зажала виски.
Солнце продолжало светить, и стало жарко как в бане; Женя содрал рубашку и стал хлестать ею себя, как веником.
Шейла сперва смотрела, потом сказала с невеселой улыбкой:
— Спинку не потереть? Я могу.
— Шейлочка, надо пользоваться моментом. Когда еще здесь помоешься. Давай. — Он подошел к ней и отщелкнул кнопочку „молнии“ на вороте Шейлиного комбинезона.
Она хлопнула его по руке и показала язык.
— Не хочу.
— Ну и ходи грязной. — Женя ей подмигнул.
— Ладно. Только ради тебя. — Она ловко сбросила комбинезон и осталась в одних узеньких трусиках.
— Шейла, я тебя тысячу лет не видел такой красивой. Этот дождь тебе очень идет.
Она вдруг застеснялась, но не его, а чего-то страшного и чужого, тени, которая набежала на ее сердце и оставила темный след. Потом махнула на тень рукой и скинула с бедер трусики.
Тело ее искрилось, она шлепала по коже ладонями, и белые точки брызг легко летели по сторонам.
Она смеялась, она была прежней Шейлой, она любила солнце, небо и дождь, она любила его, и Женька прыгал как сумасшедший рядом и дудел на сложенной из губ дудочке, как какой-нибудь козлоногий Пан.
Почему-то не стало страха, и даже заболевшая сыпняком земля не казалась больше чужой и жесткой, и они свалили в кучу свою одежду и ловили друг друга пальцами и влажной мякотью губ, а позже, когда уже не хватало сил и слова сделались простыми и вялыми, Женя сонно раскрыл глаза и увидел Новую Землю…»
Женя потрогал голову и виновато взглянул на Шейлу. Надо было срочно опоминаться, не то действительно умом тронешься.
— Шейла, — он внезапно сделался хмурым, — помнишь, мы поклялись, что не будем ничего друг от друга скрывать? — Она кивнула, в глазах ее застыл странный блеск. — Знаешь… нет, не могу.
— Женя, что-то… случилось?
Она вцепилась в него глазами, как будто то, что было вокруг, всего лишь легкая перемена погоды, что-то мелкое и пустое, а главное — та щепка, на которой держится мир, — скрывается за его насупленным взглядом.
— Нет, Шейлочка, ничего. Ничего серьезного, приснилась какая-то дрянь, и потом — это… — Он кивнул головой на то, что было внизу и вокруг, и вдруг замер, споткнувшись на полуфразе.
— Смотри. — Он показал глазами вперед.
Серая однородная плоскость, которую трудно было назвать землей, словно покрылась сыпью, на ней вспухали мелкие блестящие пузыри, их было много — тысячи, сотни тысяч, на глазах нарождались новые — рядом, около, под ногами, и Шейла брезгливо отдергивала ступню, когда упругие и твердые зерна упирались в ее подошву,
— Совсем весело. — Женя опустился на корточки и тронул бугорок пальцем.
— Женя, — нервно сказала Шейла, — не надо. Я боюсь.
— Нечего тут бояться. Пусто и голо. Как говорит наш общий друг Леонид Андреевич, бояться надо только себя.
Шейла взглянула на него удивленно.
Дождь полил из пустого неба — мелкий, теплый, бесцветный, — и Шейла, уже ошалевшая от этих тайн и чудес, только устало выдохнула и ладонями зажала виски.
Солнце продолжало светить, и стало жарко как в бане; Женя содрал рубашку и стал хлестать ею себя, как веником.
Шейла сперва смотрела, потом сказала с невеселой улыбкой:
— Спинку не потереть? Я могу.
— Шейлочка, надо пользоваться моментом. Когда еще здесь помоешься. Давай. — Он подошел к ней и отщелкнул кнопочку „молнии“ на вороте Шейлиного комбинезона.
Она хлопнула его по руке и показала язык.
— Не хочу.
— Ну и ходи грязной. — Женя ей подмигнул.
— Ладно. Только ради тебя. — Она ловко сбросила комбинезон и осталась в одних узеньких трусиках.
— Шейла, я тебя тысячу лет не видел такой красивой. Этот дождь тебе очень идет.
Она вдруг застеснялась, но не его, а чего-то страшного и чужого, тени, которая набежала на ее сердце и оставила темный след. Потом махнула на тень рукой и скинула с бедер трусики.
Тело ее искрилось, она шлепала по коже ладонями, и белые точки брызг легко летели по сторонам.
Она смеялась, она была прежней Шейлой, она любила солнце, небо и дождь, она любила его, и Женька прыгал как сумасшедший рядом и дудел на сложенной из губ дудочке, как какой-нибудь козлоногий Пан.
Почему-то не стало страха, и даже заболевшая сыпняком земля не казалась больше чужой и жесткой, и они свалили в кучу свою одежду и ловили друг друга пальцами и влажной мякотью губ, а позже, когда уже не хватало сил и слова сделались простыми и вялыми, Женя сонно раскрыл глаза и увидел Новую Землю…»
4
«…Дождь кончился. Небо было влажное и большое. Из земли тянулась трава, пузыри лопались на глазах и из каждого вылезали стебли. Они быстро меняли цвет и из бледных, немощных и невзрачных превращались в зеленые и тугие. Между ними, обгоняя их в росте, поднимались тонкие пружинистые стволы, мужали, обрастали корой и кроной и взрывались пеной листвы.
Я обнял Шейлу за плечи. Она почему-то плакала. Потом она потянулась к одежде, остановилась на полдороге и повернула ко мне лицо.
— Зачем? — спросил я. — Ты — Ева, а я- Адам. А змея я что-то пока не вижу.
— Женечка, слишком все хорошо, чтобы это могло быть правдой. Мы просто друг другу снимся.
— Тогда у нас удивительно похожие сны. По-моему, нам снятся дни сотворения мира. И такой, без одежды, ты мне всегда больше нравишься. Представляешь, сколько теперь у нас будет времени для любви?
— Есть хочется.
— Хочется. Посмотрим, что тут у нас съедобного…»
Я обнял Шейлу за плечи. Она почему-то плакала. Потом она потянулась к одежде, остановилась на полдороге и повернула ко мне лицо.
— Зачем? — спросил я. — Ты — Ева, а я- Адам. А змея я что-то пока не вижу.
— Женечка, слишком все хорошо, чтобы это могло быть правдой. Мы просто друг другу снимся.
— Тогда у нас удивительно похожие сны. По-моему, нам снятся дни сотворения мира. И такой, без одежды, ты мне всегда больше нравишься. Представляешь, сколько теперь у нас будет времени для любви?
— Есть хочется.
— Хочется. Посмотрим, что тут у нас съедобного…»
5
«…Вокруг уже шевелился луг, торчали клочья кустов, и неподалеку ходила волнами роща. Женя пошел по траве, оставляя за собой ровную примятую полосу, и на его смуглой блестящей коже плясали светляки солнца.
Я смотрела ему вслед и завидовала: какой он сильный, спокойный, не то что я, трусливая и занудная баба. За что он меня такую любит?
— Жень, — крикнула я ему, — а я? Я тоже с тобой. — И высоко подбрасывая колени, кинулась его догонять.
Трава была мягкая и холодная, обыкновенная земная трава, единственное, чего ей не хватало, это стрекота и жужжания всякой крылатой мелочи. И ветер был обыкновенный, земной, и пахло по-земному цветами, и когда я догнала Женьку, я теснее притянулась к нему, и мы так и пошли в обнимку, прижимаясь друг к другу бедрами и заглядывая друг другу в глаза.
И добром это, конечно, не кончилось — едва теплая тень деревьев упала на наши головы, мы забыли про все на свете и опомнились только тогда, когда что-то маленькое и шумное замелькало в тесной листве.
Мне срази, стало не по себе, и я, как стыдливая дева, хлопнулась задницей на траву и прикрыла руками грудь.
А Женя задрал вверх голову и пальцем приказал мне молчать. Потом сказал, гнусавя и нараспев:
— И сотворил Бог всякую птицу пернатую по роду ее. И увидел Бог, что это хорошо. — Потом добавил, щекотя мне живот травинкой: — И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь.
— Сразу видно в человеке неандертальца, — сказала я. — Одни животные инстинкты. А как же разум?
— Разум имеет место быть тоже. — Женя поднялся. — Вот я дотягиваюсь до ветки, срываю яблоко и — заметь — не пожираю его в одиночку, а преподношу тебе на ладошке как символ разума и нашей вечной любви. — Он подпрыгнул, выхватил из зеленой тени полосатое яблоко и протянул мне.
Я брызнула белым соком, а Женька подпрыгнул снова и, ухватившись за ветку, стряхнул с нее на траву сразу десятка два.
— Яблоки — это, конечно, вещь, — сказал он, доедая четвертое, — но хорошо бы к ним добавить что-нибудь посущественней. Бифштекс, к примеру. Ты как на предмет бифштекса? Или утку, запеченную с яблоками. А однажды Кондратьев нам с Горбовским сварил такую уху… ой, какая была уха — тройная, а потом жарил камбалу на костре. Слушай, надо срочно добыть огонь. Я с голода помираю…»
Я смотрела ему вслед и завидовала: какой он сильный, спокойный, не то что я, трусливая и занудная баба. За что он меня такую любит?
— Жень, — крикнула я ему, — а я? Я тоже с тобой. — И высоко подбрасывая колени, кинулась его догонять.
Трава была мягкая и холодная, обыкновенная земная трава, единственное, чего ей не хватало, это стрекота и жужжания всякой крылатой мелочи. И ветер был обыкновенный, земной, и пахло по-земному цветами, и когда я догнала Женьку, я теснее притянулась к нему, и мы так и пошли в обнимку, прижимаясь друг к другу бедрами и заглядывая друг другу в глаза.
И добром это, конечно, не кончилось — едва теплая тень деревьев упала на наши головы, мы забыли про все на свете и опомнились только тогда, когда что-то маленькое и шумное замелькало в тесной листве.
Мне срази, стало не по себе, и я, как стыдливая дева, хлопнулась задницей на траву и прикрыла руками грудь.
А Женя задрал вверх голову и пальцем приказал мне молчать. Потом сказал, гнусавя и нараспев:
— И сотворил Бог всякую птицу пернатую по роду ее. И увидел Бог, что это хорошо. — Потом добавил, щекотя мне живот травинкой: — И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь.
— Сразу видно в человеке неандертальца, — сказала я. — Одни животные инстинкты. А как же разум?
— Разум имеет место быть тоже. — Женя поднялся. — Вот я дотягиваюсь до ветки, срываю яблоко и — заметь — не пожираю его в одиночку, а преподношу тебе на ладошке как символ разума и нашей вечной любви. — Он подпрыгнул, выхватил из зеленой тени полосатое яблоко и протянул мне.
Я брызнула белым соком, а Женька подпрыгнул снова и, ухватившись за ветку, стряхнул с нее на траву сразу десятка два.
— Яблоки — это, конечно, вещь, — сказал он, доедая четвертое, — но хорошо бы к ним добавить что-нибудь посущественней. Бифштекс, к примеру. Ты как на предмет бифштекса? Или утку, запеченную с яблоками. А однажды Кондратьев нам с Горбовским сварил такую уху… ой, какая была уха — тройная, а потом жарил камбалу на костре. Слушай, надо срочно добыть огонь. Я с голода помираю…»
6
«…Солнце словно приколотили к небу гвоздем, я различил даже зыбкую точку шляпки на круге белого пламени, когда смотрел сквозь узкий полупрозрачный лист не то ясеня, не то ильма.
Потом точка медленно сползла с круга и яркой каплей прыгнула вниз, к земле. Ее сразу же подхватил ветер, вертикаль, по которой она летела, стала косо смещаться к югу, и что-то в этом было знакомое; я напрягся и вспомнил — что.
„Таймыр“. Наше с Кондратьевым возвращение. Таким нам показывали его по видео.
Я облизнул губы, словно слизывал с них горькую, кровяную соль — как тогда, на горячей, мокрой после посадки земле.
„Наваждение“. Я палкой пошевелил в костре.
Шейла крутила вертел с недопеченными яблоками.
Из-за деревьев вышел олень, вытянул голову в нашу сторону и стал тереться боком о ствол.
Я подумал о жареной оленине, но вслух говорить не стал, мало ли что подумает Шейла.
А та не думала ничего: голая, в чем мать родила, она подошла к оленю и погладила его золотистый бок. Как будто это была кошка или собака.
— Шейла… Жалко, что нету камеры. Вас бы сейчас заснять. Я бы назвал этот снимок „Возвращенный рай“, — сказал я и сразу же вспомнил про рай потерянный.
В костре треснула головешка, пепельный уголек выпрыгнул из огня и ужалил меня в лодыжку. Я отдернул ногу и чертыхнулся.
Олень вздрогнул и медленно, боком, отступил в зеленую тень.
Потом мы ели печеные яблоки, молчали и глядели, как умирают угли. Говорить ни о чем не хотелось. Хотелось сидеть так вот рядышком и слушать ее молчание.
— Это была олениха, — сказала Шейла и закрыла глаза.
Потом мы оба уснули, и мне снился Потерянный рай…»
Потом точка медленно сползла с круга и яркой каплей прыгнула вниз, к земле. Ее сразу же подхватил ветер, вертикаль, по которой она летела, стала косо смещаться к югу, и что-то в этом было знакомое; я напрягся и вспомнил — что.
„Таймыр“. Наше с Кондратьевым возвращение. Таким нам показывали его по видео.
Я облизнул губы, словно слизывал с них горькую, кровяную соль — как тогда, на горячей, мокрой после посадки земле.
„Наваждение“. Я палкой пошевелил в костре.
Шейла крутила вертел с недопеченными яблоками.
Из-за деревьев вышел олень, вытянул голову в нашу сторону и стал тереться боком о ствол.
Я подумал о жареной оленине, но вслух говорить не стал, мало ли что подумает Шейла.
А та не думала ничего: голая, в чем мать родила, она подошла к оленю и погладила его золотистый бок. Как будто это была кошка или собака.
— Шейла… Жалко, что нету камеры. Вас бы сейчас заснять. Я бы назвал этот снимок „Возвращенный рай“, — сказал я и сразу же вспомнил про рай потерянный.
В костре треснула головешка, пепельный уголек выпрыгнул из огня и ужалил меня в лодыжку. Я отдернул ногу и чертыхнулся.
Олень вздрогнул и медленно, боком, отступил в зеленую тень.
Потом мы ели печеные яблоки, молчали и глядели, как умирают угли. Говорить ни о чем не хотелось. Хотелось сидеть так вот рядышком и слушать ее молчание.
— Это была олениха, — сказала Шейла и закрыла глаза.
Потом мы оба уснули, и мне снился Потерянный рай…»
7
Господь Бог был похож на Леонида Андреевича — и голосом, и лицом, — только улыбался он как-то неестественно и сердито, такой улыбки я у Горбовского никогда не видел.
За широким, во всю стену, окном светило солнце XXII века, птицы XXII века растворялись в его сиянии, белели лабораторные корпуса, по малиновому стволу сосны воровато скользила белка; все было привычно и мило — так привычно и мило, что тошно было смотреть.
Только Господь Бог был сердитым. Постаревший, обрюзгший, сутулый. И какой-то слишком земной.
— Тебе нужно отдохнуть, Женя. Ты переработал, устал, и потом… — Он отвел глаза.
Я кивнул. Я знал, что пряталось за этим его «потом».
— Да, — сказал я, — наверное.
Гобовский всегда был прав. Даже когда был не прав. Он зло ударил по клавише. На широком поле дисплея шла игрушечная война. Вспыхнула стрела выстрела.
Нечеловеческая фигурка в нелепой инопланетной одежке подпрыгнула и, весело дрыгнув ногами, упала и растворилась в ничто. Враги были маленькие и смешные; когда их убивали, они строили веселые рожи и высовывали язык. Потом падали и перед тем, как исчезнуть, делали на прощание ручкой.
— Да, в этом что-то есть: умирая, помахать рукой. — Горбовский устало вздохнул. Похоже, ему не хватало воздуха. — Знаешь, кто получил Нобелевскую по литературе в этом году? Файбушевич, за «Обыкновенную историю XXI века». Напиши новую книгу, Женя. Ты совсем перестал писать. Мне нравятся твои книги, я…
— А мне — нет.
— Что? Ах да. Дух отрицанья, дух сомненья… — Горбовский мрачно оглядел комнату. — Не понимаю, как ты живешь в этом развале. Хоть бы книги с пола поднял.
— Так и живу.
— Опять двадцать пять. Ты что, и говорить разучился? «Да», «нет», «не хочу», «не буду». Хандра, скулеж — мне казалось, что в XXII веке с этим покончено навсегда. Это проклятое наследие прошлого…
— Я тоже оттуда.
— 0х!.. А еще писатель. Не понимаю, ведь это ты написал «Полдень» и «Человека Нового»…
— Не я это написал, не я! И вообще надоели мне все эти святочные истории… вот где они у меня сидят… скучно!
— Нет, Славин, ты очень! сильно! очень сильно не прав. Сказочки, говоришь? Святочные истории? Да, есть немного. Но ты же сам во все это верил. Помнишь, у тебя в «Полдне»: «Мне очень хотелось перестать быть чужим здесь…»
— Вы только за этим сюда приехали? Читать мне проповеди? Так я их и сам за свою жизнь, знаете, сколько перечитал?
— Да? Если не секрет — сколько? — Горбовский хмыкнул. — Не проповеди я тебе читать приехал, а по делу.
— По какому еще такому делу?
— Я уже говорил, — сонным голосом ответил Горбовский.
— Не помню.
— Напиши книгу.
Я пристально посмотрел на него. Он явно надо мной издевался. Как всегда, без единой улыбочки, глаза серьезные, умные, как у серьезной, умной собаки.
Мне стало нехорошо, вдруг потянуло в сон, захотелось, чтобы все оказалось сном — и он, и его дурацкие разговоры и предложения.
— Я больше не пишу книг, не могу. И причина вам прекрасно известна.
Я стиснул зубы, чтобы не дать вырваться обидному слову.
Горбовский молчал и ждал. На его бесцветном, вытянутом лице не играло ни желвака, ни жилочки. Словно его выточили из дерева.
Стало тихо, и убавилось света. Солнце XXII века затянула полоса облаков. Белые корпуса поблекли, в соснах загулял ветер.
Осторожно подалась дверь. В этом мире все осторожно. Все смазано, все без скрипа.
В комнату заглянул Ламмокс. Шейла его называла «медведь». Когда его нам привезли с Харибды, зверю уже было лет сто. Почти мой ровесник. Маленький, похожий на рыжего медвежонка, теплый, ласковый Ламмокс. Шейла его любила. Шейла… Любила…
За широким, во всю стену, окном светило солнце XXII века, птицы XXII века растворялись в его сиянии, белели лабораторные корпуса, по малиновому стволу сосны воровато скользила белка; все было привычно и мило — так привычно и мило, что тошно было смотреть.
Только Господь Бог был сердитым. Постаревший, обрюзгший, сутулый. И какой-то слишком земной.
— Тебе нужно отдохнуть, Женя. Ты переработал, устал, и потом… — Он отвел глаза.
Я кивнул. Я знал, что пряталось за этим его «потом».
— Да, — сказал я, — наверное.
Гобовский всегда был прав. Даже когда был не прав. Он зло ударил по клавише. На широком поле дисплея шла игрушечная война. Вспыхнула стрела выстрела.
Нечеловеческая фигурка в нелепой инопланетной одежке подпрыгнула и, весело дрыгнув ногами, упала и растворилась в ничто. Враги были маленькие и смешные; когда их убивали, они строили веселые рожи и высовывали язык. Потом падали и перед тем, как исчезнуть, делали на прощание ручкой.
— Да, в этом что-то есть: умирая, помахать рукой. — Горбовский устало вздохнул. Похоже, ему не хватало воздуха. — Знаешь, кто получил Нобелевскую по литературе в этом году? Файбушевич, за «Обыкновенную историю XXI века». Напиши новую книгу, Женя. Ты совсем перестал писать. Мне нравятся твои книги, я…
— А мне — нет.
— Что? Ах да. Дух отрицанья, дух сомненья… — Горбовский мрачно оглядел комнату. — Не понимаю, как ты живешь в этом развале. Хоть бы книги с пола поднял.
— Так и живу.
— Опять двадцать пять. Ты что, и говорить разучился? «Да», «нет», «не хочу», «не буду». Хандра, скулеж — мне казалось, что в XXII веке с этим покончено навсегда. Это проклятое наследие прошлого…
— Я тоже оттуда.
— 0х!.. А еще писатель. Не понимаю, ведь это ты написал «Полдень» и «Человека Нового»…
— Не я это написал, не я! И вообще надоели мне все эти святочные истории… вот где они у меня сидят… скучно!
— Нет, Славин, ты очень! сильно! очень сильно не прав. Сказочки, говоришь? Святочные истории? Да, есть немного. Но ты же сам во все это верил. Помнишь, у тебя в «Полдне»: «Мне очень хотелось перестать быть чужим здесь…»
— Вы только за этим сюда приехали? Читать мне проповеди? Так я их и сам за свою жизнь, знаете, сколько перечитал?
— Да? Если не секрет — сколько? — Горбовский хмыкнул. — Не проповеди я тебе читать приехал, а по делу.
— По какому еще такому делу?
— Я уже говорил, — сонным голосом ответил Горбовский.
— Не помню.
— Напиши книгу.
Я пристально посмотрел на него. Он явно надо мной издевался. Как всегда, без единой улыбочки, глаза серьезные, умные, как у серьезной, умной собаки.
Мне стало нехорошо, вдруг потянуло в сон, захотелось, чтобы все оказалось сном — и он, и его дурацкие разговоры и предложения.
— Я больше не пишу книг, не могу. И причина вам прекрасно известна.
Я стиснул зубы, чтобы не дать вырваться обидному слову.
Горбовский молчал и ждал. На его бесцветном, вытянутом лице не играло ни желвака, ни жилочки. Словно его выточили из дерева.
Стало тихо, и убавилось света. Солнце XXII века затянула полоса облаков. Белые корпуса поблекли, в соснах загулял ветер.
Осторожно подалась дверь. В этом мире все осторожно. Все смазано, все без скрипа.
В комнату заглянул Ламмокс. Шейла его называла «медведь». Когда его нам привезли с Харибды, зверю уже было лет сто. Почти мой ровесник. Маленький, похожий на рыжего медвежонка, теплый, ласковый Ламмокс. Шейла его любила. Шейла… Любила…
8
— В одной далекой-далекой галактике, на далекой-далекой планете жила девочка по имени Шейла. Пошла она как-то в лес, по-моему, по грибы. Или нет. Грибы в этом лесу были жутко как ядовитые. Пошла девочка по цветы…
— Женечка, по цветы не ходят. Тоже мне литератор.
— Гений, Шейла, на то он и гений, чтобы ломать языковые барьеры, прививать к засохшему древу литературы новые здоровые черенки… И вообще — да здравствует «дыр-бул-щир»!
— Все, Славина понесло. Я схожу принесу сока. Тебе апельсинового?
— Мне апельсинового. И пожалуйста, коньяка. Грамм двадцать пять. Коньяк можно отдельно.
— Нет уж, Славин, обойдешься соком.
— Знаю, знаю. Шейла, а поцеловать? Раз нельзя коньяка.
Шейла чмокнула меня в губы, я схватил ее и обнял, и с минуту мы не отпускали друг друга, потому что все, что мы говорили до этого, было не важно. Важно было другое: завтра Шейла от меня улетает. Далеко. Надолго. И я остаюсь один.
Мы пили холодный сок и глядели друг другу в глаза — прощались. За окном была осень, все слова были сказаны, вещи собраны, я гладил ее теплую руку, запоминая это тепло, этот рубчик на большом пальце — воспоминание о нашем давнем альпийском походе, эти плечи, эти губы, это лицо…
— Женечка, по цветы не ходят. Тоже мне литератор.
— Гений, Шейла, на то он и гений, чтобы ломать языковые барьеры, прививать к засохшему древу литературы новые здоровые черенки… И вообще — да здравствует «дыр-бул-щир»!
— Все, Славина понесло. Я схожу принесу сока. Тебе апельсинового?
— Мне апельсинового. И пожалуйста, коньяка. Грамм двадцать пять. Коньяк можно отдельно.
— Нет уж, Славин, обойдешься соком.
— Знаю, знаю. Шейла, а поцеловать? Раз нельзя коньяка.
Шейла чмокнула меня в губы, я схватил ее и обнял, и с минуту мы не отпускали друг друга, потому что все, что мы говорили до этого, было не важно. Важно было другое: завтра Шейла от меня улетает. Далеко. Надолго. И я остаюсь один.
Мы пили холодный сок и глядели друг другу в глаза — прощались. За окном была осень, все слова были сказаны, вещи собраны, я гладил ее теплую руку, запоминая это тепло, этот рубчик на большом пальце — воспоминание о нашем давнем альпийском походе, эти плечи, эти губы, это лицо…