Страница:
Спотыкаясь, он выбрался на улицу. Он был ошеломлен. И вместе с тем он испытывал удивительное чувство собственной значимости. Он провел всего три, от силы четыре минуты с ней, а между тем в этот короткий срок они умудрились узнать друг друга, понять, что друг к другу подходят как любовники. Как могли они сблизиться так скоро, без всякого усилия? И куда девалось его понимание добра и зла, его страстное стремление быть человеком достойным, мужественным и - за пределами брачного ложа - целомудренным? Он принадлежал к англиканской церкви, был избран старостой, причащался часто и с жаром, искренне исповедовал те догматы, которые чувствовал себя призванным защищать. Он уже совершил смертный грех. И вместе с тем, проезжая под кленами в эту летнюю ночь и подвергнув свою душу самому тщательному экзамену, он не обнаружил в ней ничего, кроме добродетели, благородства и необыкновенно возросшего чувства огромности вселенной. Кое-как расправившись с яичницей-болтуньей и проиграв свои вариации, он лег и попытался уснуть.
Что его мучило больше всего - это воспоминание о груди миссис Загреб. Он лежал в постели, ожидая сна, и ему казалось, что весь воздух пронизан мягкостью и благоуханием этой груди; она сопровождала его сновидения, и проснулся он с ощущением, что лежит, уткнувшись лицом в эту грудь, сверкающую, как мрамор, и отдающую сложным и нежным привкусом летней ночи.
* * *
Утром он принял холодный душ, но грудь миссис Загреб, казалось, сторожила его за шторкою. Всю дорогу на станцию в машине он ощущал ее нежное прикосновение к своей щеке, она читала газету из-за его плеча и тряслась вместе с ним в пригородном поезде, а затем в метро, и в течение всего рабочего дня не оставляла его ни на минуту. Ему казалось, что он сходит с ума. Как только он прибыл домой, он схватил записную книжку жены с телефонами, которая всегда лежала на столике в передней. Это было не очень остроумно с его стороны, зато в местном справочнике он сразу нашел телефон миссис Загреб и позвонил.
- Ваши брюки готовы, - сказала она. - Можете приезжать за ними когда хотите. Хоть сейчас.
Когда он к ней постучался, она крикнула ему из гостиной, чтобы он входил, и тотчас протянула ему брюки. Он вдруг растерялся и решил, что все вчерашнее было лишь игрой его воображения и что только теперешнее его смущение и есть реальность. Миссис Загреб, вдова, мастерица, проживающая на углу Кленовой аллеи в доме с облупившейся краской, протягивает приведенные ею в порядок три пары брюк мужчине не первой молодости, страдающему от одиночества. Миром правит здравый смысл, освященные браком страсти и непреложные догматы веры. Миссис Загреб тряхнула головой. Значит, это у нее привычка такая, и мытье головы тут ни при чем! Она откинула прядь со лба и расчесала пальцами свои темные кудряшки.
- Если вы не торопитесь, - сказала она, - мы могли бы посидеть. Не хотите ли вы чего-нибудь выпить? Там, на кухне, все есть.
- Я бы с удовольствием чего-нибудь выпил, - сказал он. - А вам приготовить?
- Я выпью стаканчик виски с содовой.
Печальный и торжественный, подчиняясь подпочвенному току чувства, которому не дано выбиться на поверхность, он прошествовал на кухню и наполнил два стаканчика. Когда он вернулся в гостиную, миссис Загреб сидела на диване. Он подсел к ней, и его тотчас подхватил вихрь, центром которого были ее губы. Его трижды перевернуло и сбросило вниз, вниз, вниз, в бездонную шахту времени. Диалог внезапной любви один и тот же всюду, во всех странах мира. На всех языках мы кричим друг другу из-за подушки: "Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу!", словно ведем какой-то нескончаемый телефонный разговор через моря и океаны. И всюду любовница, обнимая любовника, вздыхает: "О любовь моя, зачем ты так горька?"
Она восхищалась его волосами, его шеей, изгибом его позвоночника. От ее кожи исходил слабый запах мыла - и никаких духов, и когда он что-то об этом сказал, она тихо возразила: "Но ведь я никогда не душусь перед встречей с любовником!" Они поднялись, держась друг за друга, по узкой лестнице в спальню. Это была самая большая комната в ее маленьком доме, но сама по себе она была невелика. Мебель была старенькая, когда-то, давным-давно, покрашенная белой эмалью, да и было этой мебели мало, как на даче. На полу лежал белый потертый ковер.
Ее гибкость, все ее приемы приводили его в радостное изумление. Ему казалось, что он набрел на источник неслыханной чистоты. До этого часа он ни разу, так ему казалось, не встречал такой чистой, такой жизнелюбивой и смелой души. Они кричали свое "хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу" до трех часов ночи, после чего она сказала, что ему пора уходить.
Он шагал по своему саду до половины четвертого, а то и до четырех. В небе висел только что народившийся месяц, воздух был мягок как шелк, повсюду струился мглистый свет, облака стелились, как песок на пляже, а в просветах сверкали звезды, как прибрежные ракушки и камешки. Какой-то цветок, из тех, что распускаются в июле - флокс или душистый табак наполнял воздух своим дыханием, и мерцающий свет этой ночи ничуть не изменился со времен его отрочества: как и тогда, свет этот возвещал о том, что в мире существует любовь. Но как же с догматами веры? Он ведь нарушил священную заповедь, нарушил ее и раз и другой, с неизменным ликованием и без тени раскаяния; больше того, он намерен ее нарушать и впредь, при всяком удобном случае. Следовательно, он совершил смертный грех и недостоин святого причастия. Но он не мог отделаться от чувства, что миссис Загреб при всей своей многоопытности являет собой редкий пример чистоты и добродетели. Но в таком случае он должен сложить с себя обязанности церковного старосты, придумать собственную систему, разграничивающую добро и зло, и отречься от догматов церкви. Но разве ему не известны случаи, когда люди хоть и изменяли супружескому ложу, тем не менее ходили к святому причастию? Сколько угодно! Неужели это значит, что церковь - всего лишь условность, житейское удобство, а причастность к ней - признак распада личности и лицемерия, способ продвижения вверх по общественной лестнице? А волнующие слова, которые так торжественно произносятся во время венчания и похорон, неужели это всего лишь принятый обычай, и религии в нем не больше чем в обычае снимать шляпу, когда в лифт входит женщина? Рожденный, воспитанный и вымуштрованный в церковной догме, он не мог себе представить отказа от веры. Ведь именно она и давала ему это чувство восхищения жизнью и всеохватывающей и всесильной любви, разлитой всюду и сверкающей как солнечный свет. Или попросить помощника епископа пересмотреть заповеди и вставить в обычную молитву несколько слов о чувстве великодушия и любви, которое наступает после любовного пиршества?
Он шагал по саду, переполненный своими мыслями о миссис Загреб. Благодаря ей он испытывал - пусть, иллюзорное - чувство, что ему выпала наконец ведущая роль: романтическая роль первого любовника, тогда как до сих пор он выступал только на ролях статиста моногамии - то носильщиком, то слугою, то гонцом. Один факт был несомненен во всяком случае - миссис Загреб вскружила ему голову. Неужели ее восторги по поводу изгиба его позвоночника были всего лишь коварной и бессовестной игрой на ненасытном и глубоко запрятанном мужском тщеславии? Уже светало, и, раздеваясь, он взглянул на себя в зеркало. Ну да, конечно, все ее комплименты - самая настоящая ложь: стекло отражало унылый и дряблый живот. А может, это ему показалось? Он втянул живот, потом выпятил его, посмотрелся в фас и профиль и лег спать.
* * *
На следующий день, в субботу, он себе составил расписание: подстричь газон и живую изгородь, наколоть дров для камина, покрасить зимние рамы. Он прилежно поработал до пяти, принял душ и приготовил себе коктейль. Он намеревался поджарить яичницу-болтунью и затем, благо небо было ясное, установить телескоп. Однако, выпив коктейль, он покорно поплелся к телефону и позвонил миссис Загреб. Он безуспешно звонил ей каждые пятнадцать минут и, когда стемнело, сел в машину и поехал на Кленовую аллею. В ее спальне горел свет. Остальная часть дома была погружена в темноту. Под кленами стояла большая машина, и на ней рядом с номером красовался герб штата Нью-Йорк. На переднем месте дремал шофер.
Во время святого причастия мистеру Эстабруку поручили собрать даяния верующих. Он не отказался, но, когда он встал на колени и начал исповедоваться, он не мог заставить себя признаться в том, что оскорбил святыню: нет, бремя грехов его не было невыносимым, а память о них мучительной. Он сочинил про себя благодарственную молитву, в которой славил верность и ум жены, ясные глаза детей и резвую гибкость любовницы. Он не принял причастия, и в ответ на вопрошающий взор священника чуть не отчеканил: "Да, я изменяю супружескому ложу и ничуть этого не стыжусь". До одиннадцати он сидел и читал газеты, потом позвонил миссис Загреб. Она сказала, что он может прийти когда угодно. Через десять минут ее косточки затрещали в его объятиях.
- А я подъезжал сюда вчера.
- Я так и думала, что вы подъедете, - сказала она. - У меня много знакомых мужчин. Вас это смущает?
- Ничуть, - сказал он.
- Когда-нибудь я возьму лист бумаги, напишу на нем все, что знаю о мужчинах, и брошу его в камин.
- У вас нет камина, - сказал он.
- Это верно.
Остаток вечера и половину ночи они говорили только одно: "Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хел-лоу".
* * *
В понедельник, вернувшись из города, он обнаружил в передней письмо от жены. Ему казалось, что он видит содержание письма через конверт. В этом письме жена объясняет, бесстрастно и логично, что Олни Пратт, ее старая и единственная любовь, возвратился из Саудовской Аравии и сделал ей предложение. Она просит свободы и заранее уверена, что он ее поймет. Они с Олни не прекращали любить друг друга все это время, и с их стороны было бы недостойной изменой самим себе отрекаться от своей любви хотя бы на один лишний день. Что касается детей, то она уверена, что они придут к соглашению. Он добросовестно относился к своим обязанностям кормильца семьи, и она ценит неизменное терпение, которое он проявлял по отношению к ней, но не видит причин встречаться с ним в дальнейшем.
Он разглядывал конверт, и в самом почерке жены ему виделась вся ее женственность, ум, глубина, главное же, это был почерк женщины, требующей свободы. Он разорвал конверт и, приготовившись углубиться в чтение об Олни Пратте, прочитал: "Дорогой мой медвежонок, по ночам здесь невозможно холодно, и мне без тебя..." и так далее, и тому подобное - целых две страницы. Он все еще был поглощен чтением письма, когда раздался звонок в дверь. На пороге стояла соседка Эстабруков Дорис Гамильтон.
- Я знаю, что вы не подходите к телефону, - сказала она, - и знаю, что вы не любите ходить по гостям. Но я твердо решила вытащить вас сегодня и заставить вас хоть один раз за этот месяц порядочно поесть. Силой или обманом, но я непременно затащу вас к себе.
- Ну что же, - сказал он.
- Теперь ступайте-ка наверх, - скомандовала она, - примите душ, а я пока устрою себе здесь коктейль. У нас сегодня на обед горячие омары. Тетушка Молли прислала нам целое ведро, и без вашей помощи нам с ними не справиться. После обеда Эдди должен идти к врачу, а вы можете идти или оставаться, как захочется.
Он послушно поднялся наверх. Вымывшись и переодевшись, он спустился в гостиную, где миссис Гамильтон, поджидая его, потягивала свой коктейль. Они сели каждый в свою машину и отправились к ней. Обедали в саду при свечах. Мистер Эстабрук сидел в свежем парусиновом костюме, чистенький и довольный той самой ролью, от которой он так недавно и с такой страстью отрекался. Роль неромантичная, что и говорить, но чем-то импонирующая. После обеда Эдди извинился и отправился к своему психотерапевту, к которому он ходил три вечера в неделю.
- Вы, наверное, это время ни с кем не встречаетесь, - начала Дорис, и не в курсе последних сплетен.
- Да, я никого не видел.
- Я знаю. Я слышу, как вы упражняетесь на рояле. Ну, так вот. Лоис Спиннер судится с Франком. Она его обдерет как липку.
- Из-за чего они судятся?
- Ах, он спутался с этой омерзительной бабой - ах, какая она омерзительная! Их старший сын Ральф - прекрасный мальчик! - видел их вместе в ресторане. Они кормили друг друга с ложечки! Дети все наотрез отказались с ним встречаться.
- Но ведь люди заводили себе любовниц и прежде, - осторожно сказал мистер Эстабрук.
- Адюльтер - смертный грех, - весело ответила она, - и у некоторых народов был наказуем смертью.
- А вы тоже считаете, что необходим развод?
- О, у него и в мыслях не было, конечно, жениться на этой свинье! Он просто думал, что поиграет в свои мерзкие игры, унизит, втопчет в грязь, до смерти ранит всех своих близких, а когда наскучит, вернется в лоно семьи. Развод - не его затея. Он умолял Лоис не разводиться с ним. Говорят, он чуть ли не грозился кончить с собой.
- Но ведь бывали случаи, когда человек делил свою привязанность между женой и любовницей, - возразил мистер Эстабрук.
- Да, но такие случаи добром не кончаются.
Эта истина впервые явилась ему во всей своей беспощадной наготе.
- Адюльтер - явление довольно распространенное, - продолжал он. - Он служит темой большей части наших романов, пьес и кинофильмов. И огромное количество популярных песен посвящено адюльтеру.
- И вместе с тем я думаю, что сами вы навряд ли захотели бы превратить свою жизнь во французский фарс.
Он был поражен ее уверенным тоном. В этом тоне была непреложность мира узаконенных отношений, университетских городков и клубов для избранных. Спаленка миссис Загреб, дотоле самой своей неприхотливостью так его умилявшая, вдруг предстала перед ним в самом неприглядном свете. Он вспомнил, что на окнах у нее висели рваные занавески, а руки, с таким восторгом его ласкавшие, были грубы, с короткими, тупыми пальцами. Беспорядочность ее жизни, которая казалась ему источником ее чистоты, теперь представлялась ему чем-то вроде неизлечимой болезни, а ее разнообразные ласки - отвратительными извращениями. Как непристойно упивалась она его наготой! И сейчас, сидя во всем чистом, вдыхая воздух летнего вечера, он представил себе, как миссис Эстабрук, спокойная, ясная и посвежевшая, ведет своих четырех умных и красивых детей по какой-то воображаемой галерее. Адюльтер - всего лишь сырье, из которого делаются фарсы, материал для уличных песенок, безумий и самоубийств.
- Как мило было с вашей стороны меня пригласить! - сказал он. - А теперь мне, пожалуй, поpa домой. Я хочу еще перед тем как лечь, поупражняться на рояле.
- Я буду вас слушать, - сказала Дорис. - Нам все прекрасно слышно через сад.
Только он вошел к себе, как зазвонил телефон.
- Я сейчас одна, - сказала миссис Загреб, - и подумала, что, может быть, вы зайдете на стаканчик виски с содовой.
Через несколько минут он был у нее и еще раз опустился на самое дно океана, в этот головокружительный провал времени, где можно забыть о боли бытия. Прощаясь, он, однако, сказал ей, что не может больше к ней ходить.
- Ну, что ж, - сказала она. И помолчав, прибавила: - Скажите, кто-нибудь когда-нибудь влюблялся в вас по-настоящему?
- Было, - ответил он. - Один раз, года два-три назад. Мне пришлось поехать в Индианаполис, чтобы утрясти там программу обучения и - это входило в условия моей поездки - поселиться там в одной семье. Так вот там была одна очень симпатичная женщина, и всякий раз, что она меня видела, она принималась плакать. Она плакала во время завтрака, за коктейлями и во время обеда. Прямо ужасно. Пришлось переехать в гостиницу, и, разумеется, я никому не мог объяснить причины.
- Ну, что ж, покойной ночи, - сказала миссис Загреб. - Покойной ночи и прощай.
- Покойной ночи, любовь моя, - сказал он, - покойной ночи и прощай.
На другой вечер, только он установил телескоп, позвонила жена. Боже, сколько волнующих новостей! Они приезжают завтра. Дочь намерена объявить о своей помолвке с Франком Эмметом. Они собираются венчаться перед Рождеством. Надо сфотографироваться, дать объявление в газету, заказать вино и все прочее. А сын выходил победителем на яхтовых соревнованиях три дня кряду: и в понедельник, и во вторник, и в среду. "Покойной ночи, мой милый", - сказала жена, и он опустился в кресло с чувством глубокого удовлетворения: все его заветные желания исполнились. Он обожал дочь, и Франк Эммет был ему симпатичен, ему даже нравились родители Франка, а они еще к тому же были богаты. Мысль о том, как его сын стоит у румпеля и изящно подводит свою яхту к катеру, на котором восседает жюри, наполняла его горделивой радостью. А миссис Загреб? Что она знает о яхтах? Она запуталась бы в парусе, ее начало бы тошнить против ветра, и она бухнулась бы в обморок, как только они обогнули бы мыс. Она и понятия не имеет о теннисе. Господи, да ведь она и на лыжах-то бегать не умеет! И, провожаемый косыми взглядами Скемпера, мистер Эстабрук принялся возводить свои баррикады на ночь. Он поставил корзинку для бумаг на кушетку в коридоре, перевернул стулья в столовой, нацепил их сидениями на стол и погасил свет. Проходя через комнаты, в которых все было вверх тормашками, он снова испытал холодок и растерянность человека, взирающего на родные места после долгой разлуки и видящего опустошения, произведенные временем. Поднимаясь к себе наверх, он напевал: "Marito in citta, la moglie се nе va, о, povero marito!"
МОЙ МИР
А это уже пишется в третьем домике на берегу моря. В поверхность стола, за которым я сижу, въелись кружки от виски и джина. Лампы светят тускло. На стене висит цветная литография, изображающая котенка в шляпке с цветами, в шелковом платье и белых перчатках. Пахнет затхлостью, но мне этот запах нравится - плотский, бодрящий, как береговой ветер или трюмная вода. Прибой могуч, и море под обрывом хлопает своими переборками, как ветер дверьми, и бряцает своими цепями с такой силой, что на моем столе подпрыгивает лампа. Я поселился здесь один, чтобы оправиться после целой цепи событий, начавшихся в субботний вечер, когда я вскапывал сад и моя лопата наткнулась на круглую жестяную коробочку - в таких жестянках обычно бывает мазь для обуви. Я вскрыл ее ножом. Внутри оказалась клеенка, а в клеенку был завернут обрывок линованой бумаги, и на нем - следующие слова: "Я, Нилс Югструм, даю себе слово, что если к тому времени, когда мне исполнится двадцать пять лет, меня не примут в Горибрукский клуб, то я повешусь". Лет двадцать назад местность, в которой я проживаю, была заселена фермерами, и я представил себе, как сын одного из фермеров, стоя над зелеными водами речушки Горибрук, дал себе этот обет и закопал его в землю. Я был тронут - меня всегда трогают эти почти бессвязные строчки, в которых человек обычно выражает свои самые острые чувствования. Записка юного честолюбца на меня подействовала подобно внезапному порыву влюбленности, даровав мне прозрение и впустив меня в самую сердцевину этого летнего вечера.
Голубое небо струилось музыкой. Только что подстриженная мною трава наполняла воздух своим благоуханием, напоминая предвкушение любви, эту любовную увертюру, сопровождавшую годы нашей юности. Бывало, бежишь по беговой дорожке и потом вдруг бросишься, задыхаясь, лицом в траву. Пыл, с каким обнимаешь в эту минуту школьный газон, равносилен клятве, обету, данному на всю жизнь. И вот, размышляя о всяких мирных материях, я вдруг заметил, что черные муравьи одержали победу над рыжими и убирают с поля боя трупы противников. Пролетела малиновка, преследуемая двумя сойками. Потом, клюя друг друга в голову на лету, мимо меня пронеслись два скворца. А примерно на расстоянии фута от того места, где я стоял, я увидел мокасиновую змею; она выползала из своей темной зимней кожи, оставалось только вытащить хвост. Я не столько испугался, сколько был потрясен собственной неподготовленностью к этому виду смерти. Передо мной извивался смертельный яд, он был такой же правомерной частью земли, как протекающая в ручье вода, а я в своей системе мирозданья не оставил для него места. Я вернулся в дом за ружьем, но, к несчастью, мне повстречалась старшая из моих двух собак, сука, которая не переносила ружейных выстрелов. Безжалостно раздираемая своим охотничьим инстинктом, с одной стороны, и страхом - с другой, при виде дробовика она принялась лаять и подскуливать. На ее лай прибежала вторая собака; прирожденный охотник, она скачками спустилась по ступеням, готовая притащить птицу или зайца. В сопровождении двух собак, из которых одна лаяла от восторга, а другая - от ужаса, я вернулся в сад и только успел увидеть хвост змеи, исчезающей в щели каменной ограды.
Затем я отправился на машине в поселок, купил семян для газона и, вспомнив, что жена заказывала мне купить бриошей, поехал на Двадцать седьмое шоссе в гастрономический магазин. Как описать субботний вечер в этом магазине, не прибегнув к помощи кинокамеры! Язык наш традиционен, он сложился в результате многовековой практики общения. А в кондитерском отделе, где я стоял в очереди, казалось, все традиции (если не считать самих булочек и пирожных, выставленных под стеклом на прилавке) были нарушены. Нас было человек шесть или семь, и все мы ждали, когда стоявший впереди старик справится со своим длинным списком. Я заглянул ему через плечо и прочитал:"Шесть яиц. Закуски".
Он заметил, что я читаю его документ, и жестом благоразумного картежника прижал его к груди. Любовная песня, которую передавали по радио, внезапно оборвалась, и на смену ей пришла ча-ча-ча. Стоявшая передо мною женщина начала застенчиво поводить плечами и переступать с ноги на ногу, в такт музыке. "Хотите танцевать, мадам?" - спросил я. Она была некрасива, но я протянул ей руки, она скользнула между них, и минуты две-три мы с ней протанцевали. Чувствовалось, что она очень любит танцевать, но что ей с ее лицом дурнушки нечасто удавалось получить приглашение на танец. Затем она вдруг густо покраснела, выскользнула из моих рук, перешла к витрине и стала в упор разглядывать бостонские булочки с кремом. Но я чувствовал, что мы с ней взяли верное направление, и, уплатив за бриоши, сел в машину в приподнятом состоянии духа, которое не покидало меня всю дорогу. На углу Эйлуайвз-лейн меня остановил полицейский и заставил пропустить процессию. Первой шла носатая девушка в сапогах и шортах, подчеркивающих изумительную форму ее бедер. На голове у нее был нахлобучен гусарский кивер. Она шагала, размахивая алюминиевой палочкой. За ней шла другая девушка, с еще более изумительными и пышными бедрами. Она шла, выставив свой плоский живот далеко вперед, что придавало ее позвоночнику какой-то фантастический изгиб, а сама она, казалось, с брезгливой скукой смотрела сквозь свои бифокальные очки на эту непомерно выдвинувшуюся часть своего тела. Затем следовал духовой оркестр, состоящий из мальчишек, среди которых там и сям были вкраплены седые ветераны. Оркестр играл "Кейсоны шагают вперед". Это бессмысленное шествие, без знамен, без видимой цели, без определенного направления, показалось мне ужасно забавным, и я смеялся всю дорогу домой. А жена почему-то грустила.
- Что с тобой, милая? - спросил я.
- Ничего, просто порою я сама себе кажусь персонажем какой-то телекомедии, - сказала она. - Понимаешь, я не урод, одеваюсь со вкусом, мои дети обаятельны и полны чувства юмора, но все время у меня это ужасное ощущение, будто я существую только в черно-белом и что меня можно в любую минуту выключить. Это-то и ужасно, что тебя могут вдруг взять и выключить.
Моя жена часто горюет о том, что горе ее недостаточно горько, и печалится оттого, что печали ее недостаточно печальны. Она оплакивает свои невзгоды за то, что они недостаточно сокрушительны, а когда я пытаюсь объяснить ей, что, быть может, самая ее грусть по поводу неполноценности ее грусти - новый оттенок в палитре человеческого страдания, она все равно не желает утешиться. Это верно, что порой мне приходит в голову мысль от нее уйти. Я могу представить себе жизнь без нее и без детей, я мог бы обойтись без привычного круга друзей и приятелей, но с газоном и цветником, но с жалюзи на веранде, которые я столько раз собственноручно чинил и красил, но с дорожкой, которую я сам выложил кирпичом, змейкой ползущей от боковой двери дома к кустам роз, которые я же и посадил, - со всем этим расстаться я бы не мог. Таким образом, хоть звенья, составляющие мою цепь, выкованы из масляной краски и дерна, они достаточно прочны, чтобы, удержать меня здесь до самой моей смерти. Впрочем, я был признателен жене за то, что она ощущала всю иллюзорность окружающего ее мира. Ведь и магазин на Двадцать седьмом шоссе, и гадюка, и записка в банке из-под крема для обуви - все это были создания чьей-то безудержной фантазии. По сравнению с ними самые дикие полеты моего воображения обретали плоскую буквальность записей в конторской книге. Мне нравилось играть с мыслью, что внешние проявления жизни обладают свойствами сновидения, в то время как в сновидениях мы обнаруживаем все достоинства упорядоченного и стабильного мира.
* * *
Я вошел в дом и застал в кабинете женщину, которая приходит к нам убирать: она курила украденную у меня египетскую сигарету, склонившись над обрывками порванного письма, которые она выудила из корзинки для бумаг и пыталась соединить вновь.
Вечером мы с женой отправились обедать в Горибрукский клуб. Я просмотрел список членов клуба, не нашел в нем имени Нилса Югструма и стал гадать - повесился он или нет? Было бы из-за чего! Вечер прошел как обычно. Грейси Мастерс, единственная дочь миллионера, возглавлявшего похоронную фирму, танцевала с Пинки Таунсендом. Пинки был только что выпущен на поруки за пятьдесят тысяч долларов. Ему инкриминировались какие-то махинации на бирже, и, когда судья назвал сумму залога, Пинки извлек из кармана бумажник и выложил пятьдесят тысяч долларов. Я протанцевал несколько танцев с Милли Сэрклиф. Играли "Дождь", "Лунный свет на Ганге", "Когда красная малиновка скачет гоп-гоп-гоп", "Пять футов два дюйма и голубые глаза", "Ранним утром Каролина" и "Арабский шейх". Казалось, мы пляшем на могиле общественного порядка. Но если считать дух, царивший на вечере, за революционный, то где же новый день, где мир будущего? Оркестр исполнил "Лину из Палестины", "Я пускаю мыльные пузыри", "Луисвилль Лу", "Улыбки, улыбки" и снова "Малиновку гоп-гоп". Мы и в самом деле скакали как безумные, но я заметил, что оркестранты, вытряхивая из инструментов слюну, неодобрительно качали головой. Милли вернулась к своему столику, а я встал у дверей. Отчего, отчего, думал я, мое сердце сжимается всякий раз, когда люди расходятся по местам после танцев? Отчего мне становится так грустно, когда я вижу, как тень от скалы захватывает все большую и большую область песка и моря и публика начинает собирать свои разбросанные по пляжу вещи: полотенца, сумки, надувных крокодилов и купальные шапочки? А сердце мое и в самом деле сжимается при виде этих нетрагичных расставаний, словно это сама безмятежность жизни убывает у меня на глазах.
Что его мучило больше всего - это воспоминание о груди миссис Загреб. Он лежал в постели, ожидая сна, и ему казалось, что весь воздух пронизан мягкостью и благоуханием этой груди; она сопровождала его сновидения, и проснулся он с ощущением, что лежит, уткнувшись лицом в эту грудь, сверкающую, как мрамор, и отдающую сложным и нежным привкусом летней ночи.
* * *
Утром он принял холодный душ, но грудь миссис Загреб, казалось, сторожила его за шторкою. Всю дорогу на станцию в машине он ощущал ее нежное прикосновение к своей щеке, она читала газету из-за его плеча и тряслась вместе с ним в пригородном поезде, а затем в метро, и в течение всего рабочего дня не оставляла его ни на минуту. Ему казалось, что он сходит с ума. Как только он прибыл домой, он схватил записную книжку жены с телефонами, которая всегда лежала на столике в передней. Это было не очень остроумно с его стороны, зато в местном справочнике он сразу нашел телефон миссис Загреб и позвонил.
- Ваши брюки готовы, - сказала она. - Можете приезжать за ними когда хотите. Хоть сейчас.
Когда он к ней постучался, она крикнула ему из гостиной, чтобы он входил, и тотчас протянула ему брюки. Он вдруг растерялся и решил, что все вчерашнее было лишь игрой его воображения и что только теперешнее его смущение и есть реальность. Миссис Загреб, вдова, мастерица, проживающая на углу Кленовой аллеи в доме с облупившейся краской, протягивает приведенные ею в порядок три пары брюк мужчине не первой молодости, страдающему от одиночества. Миром правит здравый смысл, освященные браком страсти и непреложные догматы веры. Миссис Загреб тряхнула головой. Значит, это у нее привычка такая, и мытье головы тут ни при чем! Она откинула прядь со лба и расчесала пальцами свои темные кудряшки.
- Если вы не торопитесь, - сказала она, - мы могли бы посидеть. Не хотите ли вы чего-нибудь выпить? Там, на кухне, все есть.
- Я бы с удовольствием чего-нибудь выпил, - сказал он. - А вам приготовить?
- Я выпью стаканчик виски с содовой.
Печальный и торжественный, подчиняясь подпочвенному току чувства, которому не дано выбиться на поверхность, он прошествовал на кухню и наполнил два стаканчика. Когда он вернулся в гостиную, миссис Загреб сидела на диване. Он подсел к ней, и его тотчас подхватил вихрь, центром которого были ее губы. Его трижды перевернуло и сбросило вниз, вниз, вниз, в бездонную шахту времени. Диалог внезапной любви один и тот же всюду, во всех странах мира. На всех языках мы кричим друг другу из-за подушки: "Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу!", словно ведем какой-то нескончаемый телефонный разговор через моря и океаны. И всюду любовница, обнимая любовника, вздыхает: "О любовь моя, зачем ты так горька?"
Она восхищалась его волосами, его шеей, изгибом его позвоночника. От ее кожи исходил слабый запах мыла - и никаких духов, и когда он что-то об этом сказал, она тихо возразила: "Но ведь я никогда не душусь перед встречей с любовником!" Они поднялись, держась друг за друга, по узкой лестнице в спальню. Это была самая большая комната в ее маленьком доме, но сама по себе она была невелика. Мебель была старенькая, когда-то, давным-давно, покрашенная белой эмалью, да и было этой мебели мало, как на даче. На полу лежал белый потертый ковер.
Ее гибкость, все ее приемы приводили его в радостное изумление. Ему казалось, что он набрел на источник неслыханной чистоты. До этого часа он ни разу, так ему казалось, не встречал такой чистой, такой жизнелюбивой и смелой души. Они кричали свое "хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу" до трех часов ночи, после чего она сказала, что ему пора уходить.
Он шагал по своему саду до половины четвертого, а то и до четырех. В небе висел только что народившийся месяц, воздух был мягок как шелк, повсюду струился мглистый свет, облака стелились, как песок на пляже, а в просветах сверкали звезды, как прибрежные ракушки и камешки. Какой-то цветок, из тех, что распускаются в июле - флокс или душистый табак наполнял воздух своим дыханием, и мерцающий свет этой ночи ничуть не изменился со времен его отрочества: как и тогда, свет этот возвещал о том, что в мире существует любовь. Но как же с догматами веры? Он ведь нарушил священную заповедь, нарушил ее и раз и другой, с неизменным ликованием и без тени раскаяния; больше того, он намерен ее нарушать и впредь, при всяком удобном случае. Следовательно, он совершил смертный грех и недостоин святого причастия. Но он не мог отделаться от чувства, что миссис Загреб при всей своей многоопытности являет собой редкий пример чистоты и добродетели. Но в таком случае он должен сложить с себя обязанности церковного старосты, придумать собственную систему, разграничивающую добро и зло, и отречься от догматов церкви. Но разве ему не известны случаи, когда люди хоть и изменяли супружескому ложу, тем не менее ходили к святому причастию? Сколько угодно! Неужели это значит, что церковь - всего лишь условность, житейское удобство, а причастность к ней - признак распада личности и лицемерия, способ продвижения вверх по общественной лестнице? А волнующие слова, которые так торжественно произносятся во время венчания и похорон, неужели это всего лишь принятый обычай, и религии в нем не больше чем в обычае снимать шляпу, когда в лифт входит женщина? Рожденный, воспитанный и вымуштрованный в церковной догме, он не мог себе представить отказа от веры. Ведь именно она и давала ему это чувство восхищения жизнью и всеохватывающей и всесильной любви, разлитой всюду и сверкающей как солнечный свет. Или попросить помощника епископа пересмотреть заповеди и вставить в обычную молитву несколько слов о чувстве великодушия и любви, которое наступает после любовного пиршества?
Он шагал по саду, переполненный своими мыслями о миссис Загреб. Благодаря ей он испытывал - пусть, иллюзорное - чувство, что ему выпала наконец ведущая роль: романтическая роль первого любовника, тогда как до сих пор он выступал только на ролях статиста моногамии - то носильщиком, то слугою, то гонцом. Один факт был несомненен во всяком случае - миссис Загреб вскружила ему голову. Неужели ее восторги по поводу изгиба его позвоночника были всего лишь коварной и бессовестной игрой на ненасытном и глубоко запрятанном мужском тщеславии? Уже светало, и, раздеваясь, он взглянул на себя в зеркало. Ну да, конечно, все ее комплименты - самая настоящая ложь: стекло отражало унылый и дряблый живот. А может, это ему показалось? Он втянул живот, потом выпятил его, посмотрелся в фас и профиль и лег спать.
* * *
На следующий день, в субботу, он себе составил расписание: подстричь газон и живую изгородь, наколоть дров для камина, покрасить зимние рамы. Он прилежно поработал до пяти, принял душ и приготовил себе коктейль. Он намеревался поджарить яичницу-болтунью и затем, благо небо было ясное, установить телескоп. Однако, выпив коктейль, он покорно поплелся к телефону и позвонил миссис Загреб. Он безуспешно звонил ей каждые пятнадцать минут и, когда стемнело, сел в машину и поехал на Кленовую аллею. В ее спальне горел свет. Остальная часть дома была погружена в темноту. Под кленами стояла большая машина, и на ней рядом с номером красовался герб штата Нью-Йорк. На переднем месте дремал шофер.
Во время святого причастия мистеру Эстабруку поручили собрать даяния верующих. Он не отказался, но, когда он встал на колени и начал исповедоваться, он не мог заставить себя признаться в том, что оскорбил святыню: нет, бремя грехов его не было невыносимым, а память о них мучительной. Он сочинил про себя благодарственную молитву, в которой славил верность и ум жены, ясные глаза детей и резвую гибкость любовницы. Он не принял причастия, и в ответ на вопрошающий взор священника чуть не отчеканил: "Да, я изменяю супружескому ложу и ничуть этого не стыжусь". До одиннадцати он сидел и читал газеты, потом позвонил миссис Загреб. Она сказала, что он может прийти когда угодно. Через десять минут ее косточки затрещали в его объятиях.
- А я подъезжал сюда вчера.
- Я так и думала, что вы подъедете, - сказала она. - У меня много знакомых мужчин. Вас это смущает?
- Ничуть, - сказал он.
- Когда-нибудь я возьму лист бумаги, напишу на нем все, что знаю о мужчинах, и брошу его в камин.
- У вас нет камина, - сказал он.
- Это верно.
Остаток вечера и половину ночи они говорили только одно: "Хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хеллоу-хел-лоу".
* * *
В понедельник, вернувшись из города, он обнаружил в передней письмо от жены. Ему казалось, что он видит содержание письма через конверт. В этом письме жена объясняет, бесстрастно и логично, что Олни Пратт, ее старая и единственная любовь, возвратился из Саудовской Аравии и сделал ей предложение. Она просит свободы и заранее уверена, что он ее поймет. Они с Олни не прекращали любить друг друга все это время, и с их стороны было бы недостойной изменой самим себе отрекаться от своей любви хотя бы на один лишний день. Что касается детей, то она уверена, что они придут к соглашению. Он добросовестно относился к своим обязанностям кормильца семьи, и она ценит неизменное терпение, которое он проявлял по отношению к ней, но не видит причин встречаться с ним в дальнейшем.
Он разглядывал конверт, и в самом почерке жены ему виделась вся ее женственность, ум, глубина, главное же, это был почерк женщины, требующей свободы. Он разорвал конверт и, приготовившись углубиться в чтение об Олни Пратте, прочитал: "Дорогой мой медвежонок, по ночам здесь невозможно холодно, и мне без тебя..." и так далее, и тому подобное - целых две страницы. Он все еще был поглощен чтением письма, когда раздался звонок в дверь. На пороге стояла соседка Эстабруков Дорис Гамильтон.
- Я знаю, что вы не подходите к телефону, - сказала она, - и знаю, что вы не любите ходить по гостям. Но я твердо решила вытащить вас сегодня и заставить вас хоть один раз за этот месяц порядочно поесть. Силой или обманом, но я непременно затащу вас к себе.
- Ну что же, - сказал он.
- Теперь ступайте-ка наверх, - скомандовала она, - примите душ, а я пока устрою себе здесь коктейль. У нас сегодня на обед горячие омары. Тетушка Молли прислала нам целое ведро, и без вашей помощи нам с ними не справиться. После обеда Эдди должен идти к врачу, а вы можете идти или оставаться, как захочется.
Он послушно поднялся наверх. Вымывшись и переодевшись, он спустился в гостиную, где миссис Гамильтон, поджидая его, потягивала свой коктейль. Они сели каждый в свою машину и отправились к ней. Обедали в саду при свечах. Мистер Эстабрук сидел в свежем парусиновом костюме, чистенький и довольный той самой ролью, от которой он так недавно и с такой страстью отрекался. Роль неромантичная, что и говорить, но чем-то импонирующая. После обеда Эдди извинился и отправился к своему психотерапевту, к которому он ходил три вечера в неделю.
- Вы, наверное, это время ни с кем не встречаетесь, - начала Дорис, и не в курсе последних сплетен.
- Да, я никого не видел.
- Я знаю. Я слышу, как вы упражняетесь на рояле. Ну, так вот. Лоис Спиннер судится с Франком. Она его обдерет как липку.
- Из-за чего они судятся?
- Ах, он спутался с этой омерзительной бабой - ах, какая она омерзительная! Их старший сын Ральф - прекрасный мальчик! - видел их вместе в ресторане. Они кормили друг друга с ложечки! Дети все наотрез отказались с ним встречаться.
- Но ведь люди заводили себе любовниц и прежде, - осторожно сказал мистер Эстабрук.
- Адюльтер - смертный грех, - весело ответила она, - и у некоторых народов был наказуем смертью.
- А вы тоже считаете, что необходим развод?
- О, у него и в мыслях не было, конечно, жениться на этой свинье! Он просто думал, что поиграет в свои мерзкие игры, унизит, втопчет в грязь, до смерти ранит всех своих близких, а когда наскучит, вернется в лоно семьи. Развод - не его затея. Он умолял Лоис не разводиться с ним. Говорят, он чуть ли не грозился кончить с собой.
- Но ведь бывали случаи, когда человек делил свою привязанность между женой и любовницей, - возразил мистер Эстабрук.
- Да, но такие случаи добром не кончаются.
Эта истина впервые явилась ему во всей своей беспощадной наготе.
- Адюльтер - явление довольно распространенное, - продолжал он. - Он служит темой большей части наших романов, пьес и кинофильмов. И огромное количество популярных песен посвящено адюльтеру.
- И вместе с тем я думаю, что сами вы навряд ли захотели бы превратить свою жизнь во французский фарс.
Он был поражен ее уверенным тоном. В этом тоне была непреложность мира узаконенных отношений, университетских городков и клубов для избранных. Спаленка миссис Загреб, дотоле самой своей неприхотливостью так его умилявшая, вдруг предстала перед ним в самом неприглядном свете. Он вспомнил, что на окнах у нее висели рваные занавески, а руки, с таким восторгом его ласкавшие, были грубы, с короткими, тупыми пальцами. Беспорядочность ее жизни, которая казалась ему источником ее чистоты, теперь представлялась ему чем-то вроде неизлечимой болезни, а ее разнообразные ласки - отвратительными извращениями. Как непристойно упивалась она его наготой! И сейчас, сидя во всем чистом, вдыхая воздух летнего вечера, он представил себе, как миссис Эстабрук, спокойная, ясная и посвежевшая, ведет своих четырех умных и красивых детей по какой-то воображаемой галерее. Адюльтер - всего лишь сырье, из которого делаются фарсы, материал для уличных песенок, безумий и самоубийств.
- Как мило было с вашей стороны меня пригласить! - сказал он. - А теперь мне, пожалуй, поpa домой. Я хочу еще перед тем как лечь, поупражняться на рояле.
- Я буду вас слушать, - сказала Дорис. - Нам все прекрасно слышно через сад.
Только он вошел к себе, как зазвонил телефон.
- Я сейчас одна, - сказала миссис Загреб, - и подумала, что, может быть, вы зайдете на стаканчик виски с содовой.
Через несколько минут он был у нее и еще раз опустился на самое дно океана, в этот головокружительный провал времени, где можно забыть о боли бытия. Прощаясь, он, однако, сказал ей, что не может больше к ней ходить.
- Ну, что ж, - сказала она. И помолчав, прибавила: - Скажите, кто-нибудь когда-нибудь влюблялся в вас по-настоящему?
- Было, - ответил он. - Один раз, года два-три назад. Мне пришлось поехать в Индианаполис, чтобы утрясти там программу обучения и - это входило в условия моей поездки - поселиться там в одной семье. Так вот там была одна очень симпатичная женщина, и всякий раз, что она меня видела, она принималась плакать. Она плакала во время завтрака, за коктейлями и во время обеда. Прямо ужасно. Пришлось переехать в гостиницу, и, разумеется, я никому не мог объяснить причины.
- Ну, что ж, покойной ночи, - сказала миссис Загреб. - Покойной ночи и прощай.
- Покойной ночи, любовь моя, - сказал он, - покойной ночи и прощай.
На другой вечер, только он установил телескоп, позвонила жена. Боже, сколько волнующих новостей! Они приезжают завтра. Дочь намерена объявить о своей помолвке с Франком Эмметом. Они собираются венчаться перед Рождеством. Надо сфотографироваться, дать объявление в газету, заказать вино и все прочее. А сын выходил победителем на яхтовых соревнованиях три дня кряду: и в понедельник, и во вторник, и в среду. "Покойной ночи, мой милый", - сказала жена, и он опустился в кресло с чувством глубокого удовлетворения: все его заветные желания исполнились. Он обожал дочь, и Франк Эммет был ему симпатичен, ему даже нравились родители Франка, а они еще к тому же были богаты. Мысль о том, как его сын стоит у румпеля и изящно подводит свою яхту к катеру, на котором восседает жюри, наполняла его горделивой радостью. А миссис Загреб? Что она знает о яхтах? Она запуталась бы в парусе, ее начало бы тошнить против ветра, и она бухнулась бы в обморок, как только они обогнули бы мыс. Она и понятия не имеет о теннисе. Господи, да ведь она и на лыжах-то бегать не умеет! И, провожаемый косыми взглядами Скемпера, мистер Эстабрук принялся возводить свои баррикады на ночь. Он поставил корзинку для бумаг на кушетку в коридоре, перевернул стулья в столовой, нацепил их сидениями на стол и погасил свет. Проходя через комнаты, в которых все было вверх тормашками, он снова испытал холодок и растерянность человека, взирающего на родные места после долгой разлуки и видящего опустошения, произведенные временем. Поднимаясь к себе наверх, он напевал: "Marito in citta, la moglie се nе va, о, povero marito!"
МОЙ МИР
А это уже пишется в третьем домике на берегу моря. В поверхность стола, за которым я сижу, въелись кружки от виски и джина. Лампы светят тускло. На стене висит цветная литография, изображающая котенка в шляпке с цветами, в шелковом платье и белых перчатках. Пахнет затхлостью, но мне этот запах нравится - плотский, бодрящий, как береговой ветер или трюмная вода. Прибой могуч, и море под обрывом хлопает своими переборками, как ветер дверьми, и бряцает своими цепями с такой силой, что на моем столе подпрыгивает лампа. Я поселился здесь один, чтобы оправиться после целой цепи событий, начавшихся в субботний вечер, когда я вскапывал сад и моя лопата наткнулась на круглую жестяную коробочку - в таких жестянках обычно бывает мазь для обуви. Я вскрыл ее ножом. Внутри оказалась клеенка, а в клеенку был завернут обрывок линованой бумаги, и на нем - следующие слова: "Я, Нилс Югструм, даю себе слово, что если к тому времени, когда мне исполнится двадцать пять лет, меня не примут в Горибрукский клуб, то я повешусь". Лет двадцать назад местность, в которой я проживаю, была заселена фермерами, и я представил себе, как сын одного из фермеров, стоя над зелеными водами речушки Горибрук, дал себе этот обет и закопал его в землю. Я был тронут - меня всегда трогают эти почти бессвязные строчки, в которых человек обычно выражает свои самые острые чувствования. Записка юного честолюбца на меня подействовала подобно внезапному порыву влюбленности, даровав мне прозрение и впустив меня в самую сердцевину этого летнего вечера.
Голубое небо струилось музыкой. Только что подстриженная мною трава наполняла воздух своим благоуханием, напоминая предвкушение любви, эту любовную увертюру, сопровождавшую годы нашей юности. Бывало, бежишь по беговой дорожке и потом вдруг бросишься, задыхаясь, лицом в траву. Пыл, с каким обнимаешь в эту минуту школьный газон, равносилен клятве, обету, данному на всю жизнь. И вот, размышляя о всяких мирных материях, я вдруг заметил, что черные муравьи одержали победу над рыжими и убирают с поля боя трупы противников. Пролетела малиновка, преследуемая двумя сойками. Потом, клюя друг друга в голову на лету, мимо меня пронеслись два скворца. А примерно на расстоянии фута от того места, где я стоял, я увидел мокасиновую змею; она выползала из своей темной зимней кожи, оставалось только вытащить хвост. Я не столько испугался, сколько был потрясен собственной неподготовленностью к этому виду смерти. Передо мной извивался смертельный яд, он был такой же правомерной частью земли, как протекающая в ручье вода, а я в своей системе мирозданья не оставил для него места. Я вернулся в дом за ружьем, но, к несчастью, мне повстречалась старшая из моих двух собак, сука, которая не переносила ружейных выстрелов. Безжалостно раздираемая своим охотничьим инстинктом, с одной стороны, и страхом - с другой, при виде дробовика она принялась лаять и подскуливать. На ее лай прибежала вторая собака; прирожденный охотник, она скачками спустилась по ступеням, готовая притащить птицу или зайца. В сопровождении двух собак, из которых одна лаяла от восторга, а другая - от ужаса, я вернулся в сад и только успел увидеть хвост змеи, исчезающей в щели каменной ограды.
Затем я отправился на машине в поселок, купил семян для газона и, вспомнив, что жена заказывала мне купить бриошей, поехал на Двадцать седьмое шоссе в гастрономический магазин. Как описать субботний вечер в этом магазине, не прибегнув к помощи кинокамеры! Язык наш традиционен, он сложился в результате многовековой практики общения. А в кондитерском отделе, где я стоял в очереди, казалось, все традиции (если не считать самих булочек и пирожных, выставленных под стеклом на прилавке) были нарушены. Нас было человек шесть или семь, и все мы ждали, когда стоявший впереди старик справится со своим длинным списком. Я заглянул ему через плечо и прочитал:"Шесть яиц. Закуски".
Он заметил, что я читаю его документ, и жестом благоразумного картежника прижал его к груди. Любовная песня, которую передавали по радио, внезапно оборвалась, и на смену ей пришла ча-ча-ча. Стоявшая передо мною женщина начала застенчиво поводить плечами и переступать с ноги на ногу, в такт музыке. "Хотите танцевать, мадам?" - спросил я. Она была некрасива, но я протянул ей руки, она скользнула между них, и минуты две-три мы с ней протанцевали. Чувствовалось, что она очень любит танцевать, но что ей с ее лицом дурнушки нечасто удавалось получить приглашение на танец. Затем она вдруг густо покраснела, выскользнула из моих рук, перешла к витрине и стала в упор разглядывать бостонские булочки с кремом. Но я чувствовал, что мы с ней взяли верное направление, и, уплатив за бриоши, сел в машину в приподнятом состоянии духа, которое не покидало меня всю дорогу. На углу Эйлуайвз-лейн меня остановил полицейский и заставил пропустить процессию. Первой шла носатая девушка в сапогах и шортах, подчеркивающих изумительную форму ее бедер. На голове у нее был нахлобучен гусарский кивер. Она шагала, размахивая алюминиевой палочкой. За ней шла другая девушка, с еще более изумительными и пышными бедрами. Она шла, выставив свой плоский живот далеко вперед, что придавало ее позвоночнику какой-то фантастический изгиб, а сама она, казалось, с брезгливой скукой смотрела сквозь свои бифокальные очки на эту непомерно выдвинувшуюся часть своего тела. Затем следовал духовой оркестр, состоящий из мальчишек, среди которых там и сям были вкраплены седые ветераны. Оркестр играл "Кейсоны шагают вперед". Это бессмысленное шествие, без знамен, без видимой цели, без определенного направления, показалось мне ужасно забавным, и я смеялся всю дорогу домой. А жена почему-то грустила.
- Что с тобой, милая? - спросил я.
- Ничего, просто порою я сама себе кажусь персонажем какой-то телекомедии, - сказала она. - Понимаешь, я не урод, одеваюсь со вкусом, мои дети обаятельны и полны чувства юмора, но все время у меня это ужасное ощущение, будто я существую только в черно-белом и что меня можно в любую минуту выключить. Это-то и ужасно, что тебя могут вдруг взять и выключить.
Моя жена часто горюет о том, что горе ее недостаточно горько, и печалится оттого, что печали ее недостаточно печальны. Она оплакивает свои невзгоды за то, что они недостаточно сокрушительны, а когда я пытаюсь объяснить ей, что, быть может, самая ее грусть по поводу неполноценности ее грусти - новый оттенок в палитре человеческого страдания, она все равно не желает утешиться. Это верно, что порой мне приходит в голову мысль от нее уйти. Я могу представить себе жизнь без нее и без детей, я мог бы обойтись без привычного круга друзей и приятелей, но с газоном и цветником, но с жалюзи на веранде, которые я столько раз собственноручно чинил и красил, но с дорожкой, которую я сам выложил кирпичом, змейкой ползущей от боковой двери дома к кустам роз, которые я же и посадил, - со всем этим расстаться я бы не мог. Таким образом, хоть звенья, составляющие мою цепь, выкованы из масляной краски и дерна, они достаточно прочны, чтобы, удержать меня здесь до самой моей смерти. Впрочем, я был признателен жене за то, что она ощущала всю иллюзорность окружающего ее мира. Ведь и магазин на Двадцать седьмом шоссе, и гадюка, и записка в банке из-под крема для обуви - все это были создания чьей-то безудержной фантазии. По сравнению с ними самые дикие полеты моего воображения обретали плоскую буквальность записей в конторской книге. Мне нравилось играть с мыслью, что внешние проявления жизни обладают свойствами сновидения, в то время как в сновидениях мы обнаруживаем все достоинства упорядоченного и стабильного мира.
* * *
Я вошел в дом и застал в кабинете женщину, которая приходит к нам убирать: она курила украденную у меня египетскую сигарету, склонившись над обрывками порванного письма, которые она выудила из корзинки для бумаг и пыталась соединить вновь.
Вечером мы с женой отправились обедать в Горибрукский клуб. Я просмотрел список членов клуба, не нашел в нем имени Нилса Югструма и стал гадать - повесился он или нет? Было бы из-за чего! Вечер прошел как обычно. Грейси Мастерс, единственная дочь миллионера, возглавлявшего похоронную фирму, танцевала с Пинки Таунсендом. Пинки был только что выпущен на поруки за пятьдесят тысяч долларов. Ему инкриминировались какие-то махинации на бирже, и, когда судья назвал сумму залога, Пинки извлек из кармана бумажник и выложил пятьдесят тысяч долларов. Я протанцевал несколько танцев с Милли Сэрклиф. Играли "Дождь", "Лунный свет на Ганге", "Когда красная малиновка скачет гоп-гоп-гоп", "Пять футов два дюйма и голубые глаза", "Ранним утром Каролина" и "Арабский шейх". Казалось, мы пляшем на могиле общественного порядка. Но если считать дух, царивший на вечере, за революционный, то где же новый день, где мир будущего? Оркестр исполнил "Лину из Палестины", "Я пускаю мыльные пузыри", "Луисвилль Лу", "Улыбки, улыбки" и снова "Малиновку гоп-гоп". Мы и в самом деле скакали как безумные, но я заметил, что оркестранты, вытряхивая из инструментов слюну, неодобрительно качали головой. Милли вернулась к своему столику, а я встал у дверей. Отчего, отчего, думал я, мое сердце сжимается всякий раз, когда люди расходятся по местам после танцев? Отчего мне становится так грустно, когда я вижу, как тень от скалы захватывает все большую и большую область песка и моря и публика начинает собирать свои разбросанные по пляжу вещи: полотенца, сумки, надувных крокодилов и купальные шапочки? А сердце мое и в самом деле сжимается при виде этих нетрагичных расставаний, словно это сама безмятежность жизни убывает у меня на глазах.