Страница:
Я стал припоминать все события минувших суток: быть может, какой-нибудь инцидент - разговор или сценка - дал нечаянный толчок моему страху, внушив мне нелепую мысль, будто порыв ветра способен сорвать и разрушить мост Джорджа Вашингтона? Но нет, мы провели очаровательный уик-энд, и моя придирчивая память не могла откопать ни одного эпизода, который давал бы повод к болезненной нервозности и тревоге. В середине недели мне понадобилось ехать в Олбани. Стояла ясная, безветренная погода. Но память о недавнем приступе была еще слишком свежа, и я поехал в объезд, вдоль восточного берега реки; где-то в районе Трои мне попался маленький старомодный мостик, который я и переехал без всяких неприятностей. Мне пришлось сделать унизительный крюк, чуть ли не в пятнадцать миль, и все ради того, чтобы объехать какие-то дурацкие, невидимые глазу препятствия!
Возвращался я тем же маршрутом, а на другое утро пошел к своему врачу и сказал ему, что боюсь мостов. Он засмеялся.
- От кого я это слышу! - воскликнул он с издевкой. - Давайте-ка лучше возьмем себя в руки.
- Должно быть, это у нас в роду, - сказал я, - моя мать, например, боится самолетов, а брат не выносит лифта.
- Вашей матушке за семьдесят, - сказал доктор. - Это одна из замечательнейших женщин, каких мне доводилось встречать. Не сваливайте, пожалуйста, свои грехи на нее. Не надо раскисать, вот и все.
Больше ничего сказать он мне не мог, и я попросил его рекомендовать мне врача, практикующего психоанализ. Он не считал психоанализ за науку и сказал, что это будет напрасной тратой времени и денег, но, уступая чувству врачебного долга, он все же дал фамилию и адрес психоаналитика, который в свою очередь объяснил мне, что мой страх - всего лишь внешнее проявление потаенной тревоги, для выяснения источника которой мне придется проделать полный курс психоанализа. Для такого лечения у меня в самом деле не было ни времени, ни денег, а главное - не было веры в метод психоанализа. И я сказал, что постараюсь как-нибудь справиться с собой сам.
Страдание страданию рознь, и, конечно же, мое страдание было не более чем блажью, но как было убедить в этом мое неразумное тело, мое сердце, легкие, печень? В детстве и юности у меня бывало всякое - и глубокие потрясения, и периоды безмятежного счастья. Так неужели моя сегодняшняя боязнь высоты - всего лишь отзвук этого прошлого? Я не мог примириться с мыслью, будто какие-то неведомые силы управляют моей жизнью, и решил послушать своего домашнего врача и попытаться взять себя в руки. Несколько дней спустя мне надо было попасть на аэродром Айдлуайлд. Я не стал нанимать такси, не сел в автобус, а поехал на своей машине. На мосту Триборо я чуть не лишился сознания. Прибыв в аэропорт, я заказал себе чашку кофе, но руки мои так дрожали, что я выплеснул все ее содержимое на стойку. Рядом со мной кто-то усмехнулся и заметил, что я, должно быть, провел бурную ночь. Не объяснять же ему, что вчера я лег рано, после дня, проведенного в совершеннейшей трезвости, и что я просто-напросто боюсь мостов!
В тот же день под вечер я вылетел в Лос-Анджелес. Когда мы приземлились, мои часы показывали час ночи. По калифорнийскому времени было всего десять вечера. Я чувствовал себя усталым, взял такси и поехал сразу в гостиницу, в которой останавливался во все мои прежние приезды. Но почему-то я никак не мог уснуть. За окном в луче прожектора медленно вращалась монументальная статуя девушки - реклама ночного клуба в Лас-Вегас. В два часа ночи прожектор выключается, но неугомонная статуя продолжает вращаться вокруг своей оси. Я ни разу не видел, чтобы она остановилась, и этой ночью, лежа без сна, я задумался: когда же ей смазывают ось и моют плечи? Я чувствовал к ней некоторую нежность - ведь она, как и я, не знала покоя. Я стал думать о ней, есть ли у нее семья, родные? Может, мать ее выступает на эстраде, а отец давно махнул на все рукой и смиренно водит себе автобусы на маршруте Уэст-Пайко? Прямо против окон моего номера был ресторан; я увидел, как из него вывели пьяную женщину в собольей накидке и посадили в машину. Она дважды споткнулась и чуть не упала. Во всей сцене было что-то бесприютное и тревожное - этот сноп света из распахнувшейся двери ресторана, этот поздний, предутренний час, эта пьяная женщина и ее озабоченный спутник... Откуда-то вынырнули две машины, промчались вдоль Западного бульвара и резко притормозили у светофора под моим окном. Из каждой машины вывалились по три человека и принялись друг друга колошматить. Мне казалось, что я слышу, как трещат кости. Когда зажегся зеленый свет, они снова вскочили по машинам и помчались дальше. Подобно светящейся дуге, увиденной мной из окна самолета, драка эта, должно быть, тоже возвещала о зарождении некоего нового мира, но на этот раз мира, в котором воцарились жестокость и неурядица. И вдруг я вспомнил, что в четверг мне предстоит поездка в Сан-Франциско и что оттуда мне придется ехать через мост, соединяющий Сан-Франциско с Беркли, где меня ожидают к завтраку. "Надо будет взять такси в оба конца, - сказал я себе, - а машину, которую я беру напрокат для поездок по Сан-Франциско, оставить в гараже гостиницы". Снова и снова принимался я себя урезонивать; пора выкинуть из головы эту дурацкую мысль, говорил я себе, будто мост подо мной может провалиться. Или в самом деле я - жертва какого-то сексуального вывиха? Жил я беспутно и легкомысленно, наслаждался жизнью без оглядки, но, быть может, в этом-то и таился секрет, до которого дано докопаться лишь специалисту по психоанализу? И моя приверженность к наслаждениям - всего лишь уловка нечистой совести, служащая для отвода глаз, между тем как на самом деле я питаю порочную страсть к своей престарелой родительнице, гарцующей на льду в конькобежном костюме?
В три часа утра, стоя у окна, выходящего на Западный бульвар, я понял, что страх мой перед мостами - всего лишь форма, в которую вылился мой столь неловко скрываемый доселе ужас перед современной действительностью. Удивительное дело! Я бестрепетно проезжал через пригороды Толедо и Кливленда, мимо щитов, рекламирующих "настоящую польскую сосиску", автомобильных кладбищ и павильонов, где торгуют неизменной булкой с котлетой, мимо всех этих унылых ансамблей архитектурного единообразия. Я делал вид, будто воскресная прогулка по Голливудскому бульвару способна доставить мне удовольствие. Я покорно восхищался зрелищем вечернего неба на бульваре Дохени и рядами растрепанных экспатрианток-пальм, на фоне этого неба напоминающих мокрые швабры. Я не оспаривал очарования Дулута и Ист-Сенеки - в конце концов, проезжая эти городишки, не обязательно оглядываться по сторонам! Я мирился с безобразием дороги, соединяющей Сан-Франциско и Пало Альто, - ведь это всего лишь попытка простых и честных людей найти себе место, пригодное для жилья. Таким же образом я пытался извинить Сан-Педро и все побережье Южной Калифорнии. И вот почему-то единственным недостающим звеном в этой моей цепи смиренного и в высшей степени снисходительного приятия мира оказалась высота мостов! Все дело, видно, в том, что мне глубоко ненавистны и прямые наши автострады, и павильоны с котлетами. Экспатриированные пальмы и унылое однообразие жилых кварталов удручают меня несказанно. Неумолчная музыка в наших экспрессах каждый раз царапает мне душу. Я терпеть не могу изменений в привычном ландшафте. Неустроенность моих друзей и их беспробудное пьянство смущают меня не на шутку, и я прихожу в отчаяние от нечестных сделок, которые непрестанно совершаются вокруг меня. И так получилось, что всю глубину и горечь своего неприятия современности я осознал вдруг, в ту самую минуту, когда достиг высшей точки на мосту, и тогда же я понял всю силу своей тоски по иному миру - миру ясному, простому, отливающему всеми цветами радуги.
Но не в моей власти изменить облик Западного бульвара. А покуда он не изменится, я не могу вести машину по мосту, переброшенному через залив Сан-Франциско. Как быть? Вернуться в Сент-Ботольфс, облачиться в уютный старомодный пиджак и играть в криббедж с пожарниками? В моем родном городе был всего один мост, да и река была такая, что с одного ее берега на другой можно забросить камешек.
* * *
Я прибыл домой в субботу. Там я застал свою дочь - она приехала из школы на уик-энд. В воскресенье утром она попросила меня доставить ее обратно в Джерси. Ей хотелось поспеть к ранней обедне, которая начиналась в девять. Мы выехали в семь. Всю дорогу мы болтали и смеялись, так что я даже не заметил, как мы подъехали к мосту Джорджа Вашингтона. Я уже проехал по нему несколько ярдов, совершенно позабыв о своей слабости. И вдруг началось - на этот раз сразу, без всякой подготовки: обмякли ноги, началась одышка, в глазах угрожающе потемнело. Я решил во что бы то ни стало скрыть все эти симптомы от дочери и благополучно миновал мост. Но чувствовал себя совершенно разбитым. Дочь, по-видимому, ничего не заметила. Я доставил ее в школу вовремя, поцеловал на прощание и уехал.
О том, чтобы возвращаться через мост Вашингтона, я и думать не мог, и решил сделать крюк в северном направлении - доехать до Найака и там пересечь Гудзон через мост Таппан Зи. Этот мост, насколько мне помнилось, был не очень крутым и казался более прочно припаянным к обоим берегам реки, чем другие известные мне мосты. Я поехал по западному берегу Гудзона, вдоль бульвара, и мне вдруг пришло в голову, что не худо было бы как следует надышаться кислородом. Я открыл все окна в машине. Свежий воздух оказал свое благотворное воздействие. Впрочем, ненадолго. Понемногу меня снова начало покидать чувство реальности. Дорога и сама машина, в которой я ехал, казались призрачнее сна. Я вспомнил, что где-то здесь поблизости живут мои знакомые. "Не заехать ли, - подумал я, - не попросить ли у них стаканчик для бодрости?" Но было всего лишь начало десятого, и мне показалось неловким явиться к людям в столь ранний час, с места в карьер просить об угощении и сообщить, что я страшусь мостов. "Быть может, - сказал я себе, мое душевное равновесие восстановится, если мне удастся с кем-нибудь перекинуться словом". Я остановился у бензиновой колонки и купил несколько литров горючего, но механик оказался сонным и неразговорчивым; а я... как мне было объяснить ему, что от его беседы, быть может, зависит моя жизнь?
Я уже приближался к мосту и мысленно прикидывал, какие можно будет принять меры на случай, если мне так и не удастся его переехать. На худой конец можно позвонить жене и попросить ее послать за мной кого-нибудь, но так уж сложились наши отношения, что я не смел уронить свое мужское достоинство в ее глазах и, обнаружив перед женой такую слабость, я рисковал нанести нашему семейному благополучию серьезный ущерб: можно было бы позвонить в гараж и попросить прислать шофера. Или просто поставить машину, дождаться, когда в час дня откроются бары, и выпить виски. Но, на мою беду, у меня не оказалось при себе денег: я потратил последние на бензин. Делать было нечего, и я повернул в направлении к мосту.
Все симптомы - с удесятеренной силой - возобновились, как только я въехал на мост; в легких не оставалось воздуха нисколько, словно кто-то выбил его могучим ударом кулака. Машина пошла зигзагами - я уже не мог управлять ни ею, ни собой. Мне все же удалось ее выровнять, отъехать на обочину и затормозить - ручным тормозом. Отчаянная тоска овладела мной. Если бы я страдал от несчастной любви, или был измучен жестокой болезнью, или пусть даже упился бы как свинья, я и то не был бы так жалок, как сейчас. Я вспомнил лицо брата, когда он поднимался в лифте, - желтое, лоснящееся от пота. Вспомнил мать, ее красную юбочку и изящно поднятую ножку, когда она выделывает свои пируэты в объятиях тренера, и мне представилось, что все мы, вся троица - персонажи из какой-то горькой и не очень высокой трагедии, что бремя невзгод пригнуло нас, сделало отщепенцами рода человеческого. Да, жизнь не удалась, и ничто из того, что я так в ней ценил, уже не вернется ко мне никогда - ни небесно-голубая отвага, ни радость бытия, ни инстинктивная способность ориентироваться в этом мире. Все ушло безвозвратно, и я окончу свои дни в городской лечебнице, в палате для душевнобольных, и буду там вопить, что рушатся мосты, что везде и всюду, во всем мире рушатся мосты.
К моей машине откуда-то подошла девушка, открыла дверцу и села на сиденье рядом со мной.
- Вот уж не думала, что кто-нибудь остановит машину на мосту ради меня! - сказала она.
В руках у нее был фибровый чемоданчик и - поверите ли? - маленькая арфа, обернутая в потрескавшуюся клеенку.
Ее прямые русые волосы со сверкающими там и сям совсем уже соломенными прядями были тщательно расчесаны и капюшоном ниспадали на плечи. Лицо у нее было круглое и веселое.
- На попутных машинах? - спросил я.
- Да.
- А это не опасно для такой молодой девушки?
- Нисколько.
- Вам много приходится странствовать?
- Все время. Я хожу из одного кафе в другое со своей арфой и пою...
- Что же вы поете?
- Да все больше народные песни. Ну и всякую старину тоже - Перселя, Доуленда. Но больше народное...
Я принес моей милой курочку
Без костей, без костей...
Рассказал моей милой басенку
Без конца, без конца...
Подарил своей милой дитятко
Уа-уа, уа-уа...
Она пела все время, что мы ехали по мосту, конструкция которого казалась мне удивительно разумной, солидной и даже красивой, так и чувствовалось, что изобретательные инженеры, ломая голову над его проектом, думали о том, чтобы облегчить мне жизнь. Воды Гудзона, протекавшего под нами, были тихи и прелестны. Ко мне вернулось все - и голубая отвага, и жизнерадостное здоровье, и восторженная ясность духа! Девушка пела всю дорогу, пока не кончился мост. На восточном берегу реки она поблагодарила меня, простилась и вышла из машины. Я предложил довезти ее до места, но она только мотнула головой и пошла, я же поехал дальше по удивительному и прекрасному миру, восставшему из пепла и развалин. Когда я добрался до дому, я чуть было не позвонил брату, чтобы рассказать ему о своем приключении - вдруг и у лифта найдется свой ангел? Я и позвонил бы, если бы не арфа - эта деталь сделала бы меня в его глазах смешным или даже безумным.
Хотелось бы сказать, что отныне я твердо верю в то, что милосердная судьба всегда пошлет мне помощь в беде, но я все же предпочитаю не искушать свое счастье и объезжаю мост Джорджа Вашингтона стороной. Впрочем, через мосты Триборо и Таппан Зи я езжу совершенно свободно. Брат мой по-прежнему боится лифтов, а мать, несмотря на то что у нее уже почти не гнутся колени, все кружится и кружится по льду.
ОБРАЗОВАННАЯ АМЕРИКАНКА
Я замужем. Мой муж, хавбек, не принадлежит к интеллектуалам и весит 86кг. Мое основное занятие - возить в школу и привозить из школы домой моего сына по имени Биббер. Он учится в частной школе, которую я же и помогла организовать. В разное время я возглавляла почти все общественные организации нашего поселка. В прошлом году в течение девяти месяцев я состояла президентом дорожного агентства. Один нью-йоркский издатель (тъфу-тьфу, не сглазить!) заинтересовался творческой биографией Флобера, над которой я работаю. В прошлом году я баллотировалась в местные инспекторы от демократической партии и получила наибольшее количество голосов, какие когда-либо выпадали на долю нашей партии в здешних краях. Полли Культер? Меллоуз (выпуск сорок второго года) провела у нас неделю по дороге к себе в Миннеаполис из Парижа, и все время ее пребывания мы говорили, ели, пили и думали по-французски. О, тень мадемуазель де Грасс! Я по-прежнему нахожу время для кольцевания птиц и вяжу шерстяные носки в две нитки.
* * *
Читая этот отчет, написанный Джил Честертон Медисон для журнала, выпускаемого бывшими питомицами колледжа, в котором некогда училась и она сама, можно было подумать, что мы имеем дело с агрессивной женщиной. На самом деле это не так. Она обаятельна, деловита и умна, и только потому ее так часто избирали на все эти почетные должности. А по характеру она даже несколько застенчива. Глядя на ее гладко причесанные прямые русые волосы, можно без труда представить себе, как она выглядела двадцать лет назад, когда училась в колледже. Тот же колледж, должно быть, наложил отпечаток на ее манеру одеваться - колледж плюс то обстоятельство, что она плоскогруда и принадлежит к разряду женщин, которые воспринимают этот недостаток болезненно, как уродство, как если бы у них была ампутирована нога. Как ни удивительно для женщины с ее кругозором, но этот пустяк беспокоил ее сверх всякой меры. У нее стройные ноги, свежий цвет лица и карие глаза. Правда, они несколько близко поставлены к переносице, что придает ее лицу - когда оно не оживлено улыбкой или каким-нибудь особым выражением - сходство с мышиной мордочкой.
Ее мать, Эмилия Фексон Чидчестер, - бодрая, крепкая женщина с великолепными белыми волосами и румяным лицом; ее манера отчеканивать каждое слово говорит скорее о ее собственном темпераменте, чем о выговоре, установившемся в тех краях, где она росла. Ибо каждое слово, выходящее из уст миссис Чидчестер, выражает неустанную энергию, победу над болью, восторженную тягу к культуре и веру в человечество. Ее перу принадлежит семнадцать неопубликованных повестей. Отец Джил умер через неделю после ее рождения. Родилась же она в Сан-Франциско, где у отца было небольшое имение. Он оставил жену и дочь вполне обеспеченными. Они не знали ни нужды, ни финансовых забот, но все же они были много беднее своих родственников. Джил с первых лет показала себя чрезвычайно развитым ребенком, и, когда ей исполнилось три года, мать повезла ее в Мюнхен, где поместила в детский сад доктора Штока, проводившего наблюдения над особо одаренными детьми. Конкурс в этот детский сад был свирепый, и результаты тестов у Джил оказались довольно посредственными; впрочем, это была живая и обаятельная девочка. Когда ей исполнилось пять, ее перевели в "Скуола Патола", заведение во Флоренции, аналогичное мюнхенскому. Оттуда они переехали в Англию, в знаменитую школу "Тауэр-Хилл", в графстве Кент. Затем Эмилия, или "Мили", как ее называли близкие, решила, что девочке пора пустить корни в родной земле, и сняла домик в Нантаккете, определив Джил в местную школу.
Не знаю, отчего, но у детей, выросших в чужих краях, всегда чуть голодноватый вид, и, глядя на Джил, на ее наряды, купленные в разных странах света, на ее голые коленки и сандалии и слушая, как она болтает на разных языках, вас охватывало щемящее чувство жалости и вы были готовы забыть о всех преимуществах ее образования. Она была из тех детей, которые не могут передвигаться иначе как вприпрыжку: в школу идет - вприпрыжку, возвращается из школы домой - тоже вприпрыжку. Она застенчива и - свойство, весьма поощряемое ее матерью, - непрактична. "Уж кому-кому, - говаривала мать, - а тебе посуду мыть не придется. Девочке с твоими данными нелепо тратить время на кастрюли". У них была преданная служанка - а все служанки, какие перебывали у миссис Чидчестер, буквально ее боготворили, - и таким образом, Джил о домашнем хозяйстве знала только то, что оно к ней не имеет никакого отношения. Правда, когда ей исполнилось десять, она научилась вязать в две нитки, и этим заниматься ей не возбранялось - для отдыха. Она была романтична и мечтательна. В ее тетрадках можно было найти записи вроде следующей: "Миссис Эмилия Фексон Чидчестер имеет честь пригласить Вас на церемонию бракосочетания ее дочери Джил с виконтом Ледлей-Хантингтоном, герцогом Ашмидским, имеющую состояться в Вестминстерском аббатстве. Форма одежды - белый галстук, при орденах". Их домик в Нантаккете был уютен и вместителен. Джил научилась управлять яхтой. В Нантаккете Эмилия впервые заговорила с дочерью о понятии, для обозначения которого в нашем родном языке так мало слов - о любви. В камине горел огонь, на столе стояли цветы, Джил читала книгу, Эмилия что-то писала. Вдруг она остановила перо и бросила через плечо дочери: "Мне кажется, детка, я должна поставить тебя в известность о том, что во время войны, когда я ведала армейской столовой в Эмбаркадеро, я неоднократно отдавалась солдатам, страдавшим от одиночества".
Сообщение это подействовало на девушку самым гнетущим образом. Ни ум, ни сердце его принять не могли. Ей хотелось плакать. Она не могла себе представить, как это ее мать "отдавалась", по ее собственному выражению, цепочке одиноких солдат. Между тем манера, с какой мать произнесла свое сообщение, говорила твердо и решительно о ее полном безразличии к этой стороне жизни. Обойти, забыть эти слова было нельзя. Они вонзились в сознание девочки, как метеорит, упавший на землю. Быть может, это выдумка? Но нет, мать никогда ничего не выдумывала. И вот впервые Джил пришлось лицом к лицу столкнуться с душевной ограниченностью своей матери. Мать ее никогда ничего не выдумывала, но сама она была вся выдуманная. Акцент выдуманный, вкусы выдуманные, а когда она слушала музыку с ангельским выражением на лице, казалось, что она пытается припомнить чей-то номер телефона. Вся она, с этой ее неискоренимой бодростью духа, с вечно перебарываемыми болями и недомоганиями, с ее непримиримым снобизмом, претензиями на культуру, с блестящими связями, энергичными и по существу бессмысленными формулировками - вся она вдруг, на какую-то долю секунды, показалась Джил ярким примером неразборчивости природы. И как же было ей, девочке-подростку, одной, без посторонней помощи, сплести прочный канат любви и мудрости, который связал бы эту чуждую ей женщину, даровавшую ей жизнь, с самой жизнью, той жизнью, которая представлялась Джил такой прекрасной, когда она смотрела на поля и леса, простиравшиеся за окнами ее дома? Уйти из этого дома? Но Джил чувствовала себя слишком маленькой, щупленькой, беззащитной, чтобы жить без матери, и она предпочла считать, что мать ее не сказала того, что она сказала, и в знак неприятия ее слов запечатлела на ее щеке легкий дочерний поцелуй.
Когда Джил исполнилось двенадцать, она поступила в школу-интернат. Каждый год она получала призы, ее академические, общественные и спортивные успехи были блестящи. На втором году своего пребывания в колледже, во время каникул, она съездила в Сан-Франциско, к родственникам, повстречала там Джорджи Медисона и влюбилась в него. Могло показаться несколько неожиданным, что девушка ее интеллектуального уровня остановила свой выбор на нем; впрочем, быть может, ее интеллект именно в том и проявился, что она избрала человека, круг интересов которого так резко контрастировал с ее собственным. Это был спокойный, широкоплечий брюнет с мягкими манерами, словно специально рассчитанными на то, чтобы разбивать сердца сирот, а она ведь и в самом деле была наполовину сиротой. Джорджи занимал небольшую административную должность на одной из верфей в Сан-Франциско. Он окончил Йельский университет, что, впрочем, не помешало ему в ответ на вопрос, заданный Мили, - нравится ли ему Теккерей? - с подкупающим простодушием ответить, что он его никогда не пробовал. Этот его ответ прочно вошел в фонд семейных шуток. В предпоследнем году колледжа они объявили о своей помолвке, а через неделю после окончания колледжа (все призы, как всегда, разумеется, достались Джил) поженились. Джорджи перевели в бруклинскую контору, и они переехали в Нью-Йорк, где Джил устроилась работать в большом универсальном магазине, в отделе связи с другими фирмами.
На втором или третьем году супружества у них родился сын, которого они назвали Биббером. Роды были трудные, и врачи сказали, что Джил больше нельзя будет иметь детей. Когда мальчик был еще совсем маленький, они переехали жить в Горденвилль. В небольшом пригородном поселке Джил чувствовала себя лучше, чем в городе, так как здесь ей было где развернуть свои таланты. Должности посыпались на нее одна за другой, одна другой ответственнее, а когда умерла вдова, возглавлявшая местное дорожное агентство, Джил заняла ее место и с большим успехом руководила этим предприятием. Единственной проблемой, с которой Медисонам никак не удавалось справиться, был Биббер: они никак не могли найти няню. В их доме перебывала вереница старух, одна другой непригоднее, а за ними тянулись школьницы старших классов и совсем уже случайный народ. Джорджи любил сына безудержной любовью. Мальчик был в меру смышленый, но отцу его способности казались ослепительными. Он с ним гулял, купал его, укладывал в постельку и рассказывал сказки. Когда он бывал дома, он всегда с ним возился - что было весьма кстати, так как Джил часто возвращалась домой позже его.
После того как Джил сложила с себя бразды правления дорожным агентством, она решила сколотить группу и возглавить поездку по Европе. С самого своего замужества она никуда не ездила, а поскольку организатором экскурсии была бы она сама, то поездка не только ничего бы ей не стоила, но, напротив, доставила бы даже некоторую выгоду. Так, во всяком случае, рассуждала сама Джил. Дела Джорджи на верфи шли хорошо, и необходимости выкраивать бесплатный билет, собственно, не было никакой, но Джорджи видел, что ей импонировала мысль быть руководительницей группы, - здесь было где разыграться ее организационным способностям, - так что, в конце концов, он и сам эту мысль одобрил и всячески поддерживал. Джил набрала группу в двадцать восемь человек, и в первых числах июля Джорджи проводил ее и ее "овечек", как он их называл, на аэродром, где они сели на реактивный самолет, улетавший в Копенгаген. Конечной точкой их путешествия был Неаполь; там Джил должна была посадить свою паству на самолет, отправлявшийся на родину, а сама поехать в Венецию, где Джорджи - так у них было уговорено - должен был ее встретить. В Венеции супруги намеревались провести неделю. Джил посылала мужу по открытке в день, а многие члены ее группы были в таком восторге от ее предводительства, что сами тоже писали Джорджи, рассказывая ему, какая у него очаровательная, дельная и знающая жена. Все то время, что Джорджи оставался один в Горденвилле (Биббер, которому еще не исполнилось четырех лет, был помещен в летний лагерь), доброжелательные соседи наперебой приглашали его обедать.
Возвращался я тем же маршрутом, а на другое утро пошел к своему врачу и сказал ему, что боюсь мостов. Он засмеялся.
- От кого я это слышу! - воскликнул он с издевкой. - Давайте-ка лучше возьмем себя в руки.
- Должно быть, это у нас в роду, - сказал я, - моя мать, например, боится самолетов, а брат не выносит лифта.
- Вашей матушке за семьдесят, - сказал доктор. - Это одна из замечательнейших женщин, каких мне доводилось встречать. Не сваливайте, пожалуйста, свои грехи на нее. Не надо раскисать, вот и все.
Больше ничего сказать он мне не мог, и я попросил его рекомендовать мне врача, практикующего психоанализ. Он не считал психоанализ за науку и сказал, что это будет напрасной тратой времени и денег, но, уступая чувству врачебного долга, он все же дал фамилию и адрес психоаналитика, который в свою очередь объяснил мне, что мой страх - всего лишь внешнее проявление потаенной тревоги, для выяснения источника которой мне придется проделать полный курс психоанализа. Для такого лечения у меня в самом деле не было ни времени, ни денег, а главное - не было веры в метод психоанализа. И я сказал, что постараюсь как-нибудь справиться с собой сам.
Страдание страданию рознь, и, конечно же, мое страдание было не более чем блажью, но как было убедить в этом мое неразумное тело, мое сердце, легкие, печень? В детстве и юности у меня бывало всякое - и глубокие потрясения, и периоды безмятежного счастья. Так неужели моя сегодняшняя боязнь высоты - всего лишь отзвук этого прошлого? Я не мог примириться с мыслью, будто какие-то неведомые силы управляют моей жизнью, и решил послушать своего домашнего врача и попытаться взять себя в руки. Несколько дней спустя мне надо было попасть на аэродром Айдлуайлд. Я не стал нанимать такси, не сел в автобус, а поехал на своей машине. На мосту Триборо я чуть не лишился сознания. Прибыв в аэропорт, я заказал себе чашку кофе, но руки мои так дрожали, что я выплеснул все ее содержимое на стойку. Рядом со мной кто-то усмехнулся и заметил, что я, должно быть, провел бурную ночь. Не объяснять же ему, что вчера я лег рано, после дня, проведенного в совершеннейшей трезвости, и что я просто-напросто боюсь мостов!
В тот же день под вечер я вылетел в Лос-Анджелес. Когда мы приземлились, мои часы показывали час ночи. По калифорнийскому времени было всего десять вечера. Я чувствовал себя усталым, взял такси и поехал сразу в гостиницу, в которой останавливался во все мои прежние приезды. Но почему-то я никак не мог уснуть. За окном в луче прожектора медленно вращалась монументальная статуя девушки - реклама ночного клуба в Лас-Вегас. В два часа ночи прожектор выключается, но неугомонная статуя продолжает вращаться вокруг своей оси. Я ни разу не видел, чтобы она остановилась, и этой ночью, лежа без сна, я задумался: когда же ей смазывают ось и моют плечи? Я чувствовал к ней некоторую нежность - ведь она, как и я, не знала покоя. Я стал думать о ней, есть ли у нее семья, родные? Может, мать ее выступает на эстраде, а отец давно махнул на все рукой и смиренно водит себе автобусы на маршруте Уэст-Пайко? Прямо против окон моего номера был ресторан; я увидел, как из него вывели пьяную женщину в собольей накидке и посадили в машину. Она дважды споткнулась и чуть не упала. Во всей сцене было что-то бесприютное и тревожное - этот сноп света из распахнувшейся двери ресторана, этот поздний, предутренний час, эта пьяная женщина и ее озабоченный спутник... Откуда-то вынырнули две машины, промчались вдоль Западного бульвара и резко притормозили у светофора под моим окном. Из каждой машины вывалились по три человека и принялись друг друга колошматить. Мне казалось, что я слышу, как трещат кости. Когда зажегся зеленый свет, они снова вскочили по машинам и помчались дальше. Подобно светящейся дуге, увиденной мной из окна самолета, драка эта, должно быть, тоже возвещала о зарождении некоего нового мира, но на этот раз мира, в котором воцарились жестокость и неурядица. И вдруг я вспомнил, что в четверг мне предстоит поездка в Сан-Франциско и что оттуда мне придется ехать через мост, соединяющий Сан-Франциско с Беркли, где меня ожидают к завтраку. "Надо будет взять такси в оба конца, - сказал я себе, - а машину, которую я беру напрокат для поездок по Сан-Франциско, оставить в гараже гостиницы". Снова и снова принимался я себя урезонивать; пора выкинуть из головы эту дурацкую мысль, говорил я себе, будто мост подо мной может провалиться. Или в самом деле я - жертва какого-то сексуального вывиха? Жил я беспутно и легкомысленно, наслаждался жизнью без оглядки, но, быть может, в этом-то и таился секрет, до которого дано докопаться лишь специалисту по психоанализу? И моя приверженность к наслаждениям - всего лишь уловка нечистой совести, служащая для отвода глаз, между тем как на самом деле я питаю порочную страсть к своей престарелой родительнице, гарцующей на льду в конькобежном костюме?
В три часа утра, стоя у окна, выходящего на Западный бульвар, я понял, что страх мой перед мостами - всего лишь форма, в которую вылился мой столь неловко скрываемый доселе ужас перед современной действительностью. Удивительное дело! Я бестрепетно проезжал через пригороды Толедо и Кливленда, мимо щитов, рекламирующих "настоящую польскую сосиску", автомобильных кладбищ и павильонов, где торгуют неизменной булкой с котлетой, мимо всех этих унылых ансамблей архитектурного единообразия. Я делал вид, будто воскресная прогулка по Голливудскому бульвару способна доставить мне удовольствие. Я покорно восхищался зрелищем вечернего неба на бульваре Дохени и рядами растрепанных экспатрианток-пальм, на фоне этого неба напоминающих мокрые швабры. Я не оспаривал очарования Дулута и Ист-Сенеки - в конце концов, проезжая эти городишки, не обязательно оглядываться по сторонам! Я мирился с безобразием дороги, соединяющей Сан-Франциско и Пало Альто, - ведь это всего лишь попытка простых и честных людей найти себе место, пригодное для жилья. Таким же образом я пытался извинить Сан-Педро и все побережье Южной Калифорнии. И вот почему-то единственным недостающим звеном в этой моей цепи смиренного и в высшей степени снисходительного приятия мира оказалась высота мостов! Все дело, видно, в том, что мне глубоко ненавистны и прямые наши автострады, и павильоны с котлетами. Экспатриированные пальмы и унылое однообразие жилых кварталов удручают меня несказанно. Неумолчная музыка в наших экспрессах каждый раз царапает мне душу. Я терпеть не могу изменений в привычном ландшафте. Неустроенность моих друзей и их беспробудное пьянство смущают меня не на шутку, и я прихожу в отчаяние от нечестных сделок, которые непрестанно совершаются вокруг меня. И так получилось, что всю глубину и горечь своего неприятия современности я осознал вдруг, в ту самую минуту, когда достиг высшей точки на мосту, и тогда же я понял всю силу своей тоски по иному миру - миру ясному, простому, отливающему всеми цветами радуги.
Но не в моей власти изменить облик Западного бульвара. А покуда он не изменится, я не могу вести машину по мосту, переброшенному через залив Сан-Франциско. Как быть? Вернуться в Сент-Ботольфс, облачиться в уютный старомодный пиджак и играть в криббедж с пожарниками? В моем родном городе был всего один мост, да и река была такая, что с одного ее берега на другой можно забросить камешек.
* * *
Я прибыл домой в субботу. Там я застал свою дочь - она приехала из школы на уик-энд. В воскресенье утром она попросила меня доставить ее обратно в Джерси. Ей хотелось поспеть к ранней обедне, которая начиналась в девять. Мы выехали в семь. Всю дорогу мы болтали и смеялись, так что я даже не заметил, как мы подъехали к мосту Джорджа Вашингтона. Я уже проехал по нему несколько ярдов, совершенно позабыв о своей слабости. И вдруг началось - на этот раз сразу, без всякой подготовки: обмякли ноги, началась одышка, в глазах угрожающе потемнело. Я решил во что бы то ни стало скрыть все эти симптомы от дочери и благополучно миновал мост. Но чувствовал себя совершенно разбитым. Дочь, по-видимому, ничего не заметила. Я доставил ее в школу вовремя, поцеловал на прощание и уехал.
О том, чтобы возвращаться через мост Вашингтона, я и думать не мог, и решил сделать крюк в северном направлении - доехать до Найака и там пересечь Гудзон через мост Таппан Зи. Этот мост, насколько мне помнилось, был не очень крутым и казался более прочно припаянным к обоим берегам реки, чем другие известные мне мосты. Я поехал по западному берегу Гудзона, вдоль бульвара, и мне вдруг пришло в голову, что не худо было бы как следует надышаться кислородом. Я открыл все окна в машине. Свежий воздух оказал свое благотворное воздействие. Впрочем, ненадолго. Понемногу меня снова начало покидать чувство реальности. Дорога и сама машина, в которой я ехал, казались призрачнее сна. Я вспомнил, что где-то здесь поблизости живут мои знакомые. "Не заехать ли, - подумал я, - не попросить ли у них стаканчик для бодрости?" Но было всего лишь начало десятого, и мне показалось неловким явиться к людям в столь ранний час, с места в карьер просить об угощении и сообщить, что я страшусь мостов. "Быть может, - сказал я себе, мое душевное равновесие восстановится, если мне удастся с кем-нибудь перекинуться словом". Я остановился у бензиновой колонки и купил несколько литров горючего, но механик оказался сонным и неразговорчивым; а я... как мне было объяснить ему, что от его беседы, быть может, зависит моя жизнь?
Я уже приближался к мосту и мысленно прикидывал, какие можно будет принять меры на случай, если мне так и не удастся его переехать. На худой конец можно позвонить жене и попросить ее послать за мной кого-нибудь, но так уж сложились наши отношения, что я не смел уронить свое мужское достоинство в ее глазах и, обнаружив перед женой такую слабость, я рисковал нанести нашему семейному благополучию серьезный ущерб: можно было бы позвонить в гараж и попросить прислать шофера. Или просто поставить машину, дождаться, когда в час дня откроются бары, и выпить виски. Но, на мою беду, у меня не оказалось при себе денег: я потратил последние на бензин. Делать было нечего, и я повернул в направлении к мосту.
Все симптомы - с удесятеренной силой - возобновились, как только я въехал на мост; в легких не оставалось воздуха нисколько, словно кто-то выбил его могучим ударом кулака. Машина пошла зигзагами - я уже не мог управлять ни ею, ни собой. Мне все же удалось ее выровнять, отъехать на обочину и затормозить - ручным тормозом. Отчаянная тоска овладела мной. Если бы я страдал от несчастной любви, или был измучен жестокой болезнью, или пусть даже упился бы как свинья, я и то не был бы так жалок, как сейчас. Я вспомнил лицо брата, когда он поднимался в лифте, - желтое, лоснящееся от пота. Вспомнил мать, ее красную юбочку и изящно поднятую ножку, когда она выделывает свои пируэты в объятиях тренера, и мне представилось, что все мы, вся троица - персонажи из какой-то горькой и не очень высокой трагедии, что бремя невзгод пригнуло нас, сделало отщепенцами рода человеческого. Да, жизнь не удалась, и ничто из того, что я так в ней ценил, уже не вернется ко мне никогда - ни небесно-голубая отвага, ни радость бытия, ни инстинктивная способность ориентироваться в этом мире. Все ушло безвозвратно, и я окончу свои дни в городской лечебнице, в палате для душевнобольных, и буду там вопить, что рушатся мосты, что везде и всюду, во всем мире рушатся мосты.
К моей машине откуда-то подошла девушка, открыла дверцу и села на сиденье рядом со мной.
- Вот уж не думала, что кто-нибудь остановит машину на мосту ради меня! - сказала она.
В руках у нее был фибровый чемоданчик и - поверите ли? - маленькая арфа, обернутая в потрескавшуюся клеенку.
Ее прямые русые волосы со сверкающими там и сям совсем уже соломенными прядями были тщательно расчесаны и капюшоном ниспадали на плечи. Лицо у нее было круглое и веселое.
- На попутных машинах? - спросил я.
- Да.
- А это не опасно для такой молодой девушки?
- Нисколько.
- Вам много приходится странствовать?
- Все время. Я хожу из одного кафе в другое со своей арфой и пою...
- Что же вы поете?
- Да все больше народные песни. Ну и всякую старину тоже - Перселя, Доуленда. Но больше народное...
Я принес моей милой курочку
Без костей, без костей...
Рассказал моей милой басенку
Без конца, без конца...
Подарил своей милой дитятко
Уа-уа, уа-уа...
Она пела все время, что мы ехали по мосту, конструкция которого казалась мне удивительно разумной, солидной и даже красивой, так и чувствовалось, что изобретательные инженеры, ломая голову над его проектом, думали о том, чтобы облегчить мне жизнь. Воды Гудзона, протекавшего под нами, были тихи и прелестны. Ко мне вернулось все - и голубая отвага, и жизнерадостное здоровье, и восторженная ясность духа! Девушка пела всю дорогу, пока не кончился мост. На восточном берегу реки она поблагодарила меня, простилась и вышла из машины. Я предложил довезти ее до места, но она только мотнула головой и пошла, я же поехал дальше по удивительному и прекрасному миру, восставшему из пепла и развалин. Когда я добрался до дому, я чуть было не позвонил брату, чтобы рассказать ему о своем приключении - вдруг и у лифта найдется свой ангел? Я и позвонил бы, если бы не арфа - эта деталь сделала бы меня в его глазах смешным или даже безумным.
Хотелось бы сказать, что отныне я твердо верю в то, что милосердная судьба всегда пошлет мне помощь в беде, но я все же предпочитаю не искушать свое счастье и объезжаю мост Джорджа Вашингтона стороной. Впрочем, через мосты Триборо и Таппан Зи я езжу совершенно свободно. Брат мой по-прежнему боится лифтов, а мать, несмотря на то что у нее уже почти не гнутся колени, все кружится и кружится по льду.
ОБРАЗОВАННАЯ АМЕРИКАНКА
Я замужем. Мой муж, хавбек, не принадлежит к интеллектуалам и весит 86кг. Мое основное занятие - возить в школу и привозить из школы домой моего сына по имени Биббер. Он учится в частной школе, которую я же и помогла организовать. В разное время я возглавляла почти все общественные организации нашего поселка. В прошлом году в течение девяти месяцев я состояла президентом дорожного агентства. Один нью-йоркский издатель (тъфу-тьфу, не сглазить!) заинтересовался творческой биографией Флобера, над которой я работаю. В прошлом году я баллотировалась в местные инспекторы от демократической партии и получила наибольшее количество голосов, какие когда-либо выпадали на долю нашей партии в здешних краях. Полли Культер? Меллоуз (выпуск сорок второго года) провела у нас неделю по дороге к себе в Миннеаполис из Парижа, и все время ее пребывания мы говорили, ели, пили и думали по-французски. О, тень мадемуазель де Грасс! Я по-прежнему нахожу время для кольцевания птиц и вяжу шерстяные носки в две нитки.
* * *
Читая этот отчет, написанный Джил Честертон Медисон для журнала, выпускаемого бывшими питомицами колледжа, в котором некогда училась и она сама, можно было подумать, что мы имеем дело с агрессивной женщиной. На самом деле это не так. Она обаятельна, деловита и умна, и только потому ее так часто избирали на все эти почетные должности. А по характеру она даже несколько застенчива. Глядя на ее гладко причесанные прямые русые волосы, можно без труда представить себе, как она выглядела двадцать лет назад, когда училась в колледже. Тот же колледж, должно быть, наложил отпечаток на ее манеру одеваться - колледж плюс то обстоятельство, что она плоскогруда и принадлежит к разряду женщин, которые воспринимают этот недостаток болезненно, как уродство, как если бы у них была ампутирована нога. Как ни удивительно для женщины с ее кругозором, но этот пустяк беспокоил ее сверх всякой меры. У нее стройные ноги, свежий цвет лица и карие глаза. Правда, они несколько близко поставлены к переносице, что придает ее лицу - когда оно не оживлено улыбкой или каким-нибудь особым выражением - сходство с мышиной мордочкой.
Ее мать, Эмилия Фексон Чидчестер, - бодрая, крепкая женщина с великолепными белыми волосами и румяным лицом; ее манера отчеканивать каждое слово говорит скорее о ее собственном темпераменте, чем о выговоре, установившемся в тех краях, где она росла. Ибо каждое слово, выходящее из уст миссис Чидчестер, выражает неустанную энергию, победу над болью, восторженную тягу к культуре и веру в человечество. Ее перу принадлежит семнадцать неопубликованных повестей. Отец Джил умер через неделю после ее рождения. Родилась же она в Сан-Франциско, где у отца было небольшое имение. Он оставил жену и дочь вполне обеспеченными. Они не знали ни нужды, ни финансовых забот, но все же они были много беднее своих родственников. Джил с первых лет показала себя чрезвычайно развитым ребенком, и, когда ей исполнилось три года, мать повезла ее в Мюнхен, где поместила в детский сад доктора Штока, проводившего наблюдения над особо одаренными детьми. Конкурс в этот детский сад был свирепый, и результаты тестов у Джил оказались довольно посредственными; впрочем, это была живая и обаятельная девочка. Когда ей исполнилось пять, ее перевели в "Скуола Патола", заведение во Флоренции, аналогичное мюнхенскому. Оттуда они переехали в Англию, в знаменитую школу "Тауэр-Хилл", в графстве Кент. Затем Эмилия, или "Мили", как ее называли близкие, решила, что девочке пора пустить корни в родной земле, и сняла домик в Нантаккете, определив Джил в местную школу.
Не знаю, отчего, но у детей, выросших в чужих краях, всегда чуть голодноватый вид, и, глядя на Джил, на ее наряды, купленные в разных странах света, на ее голые коленки и сандалии и слушая, как она болтает на разных языках, вас охватывало щемящее чувство жалости и вы были готовы забыть о всех преимуществах ее образования. Она была из тех детей, которые не могут передвигаться иначе как вприпрыжку: в школу идет - вприпрыжку, возвращается из школы домой - тоже вприпрыжку. Она застенчива и - свойство, весьма поощряемое ее матерью, - непрактична. "Уж кому-кому, - говаривала мать, - а тебе посуду мыть не придется. Девочке с твоими данными нелепо тратить время на кастрюли". У них была преданная служанка - а все служанки, какие перебывали у миссис Чидчестер, буквально ее боготворили, - и таким образом, Джил о домашнем хозяйстве знала только то, что оно к ней не имеет никакого отношения. Правда, когда ей исполнилось десять, она научилась вязать в две нитки, и этим заниматься ей не возбранялось - для отдыха. Она была романтична и мечтательна. В ее тетрадках можно было найти записи вроде следующей: "Миссис Эмилия Фексон Чидчестер имеет честь пригласить Вас на церемонию бракосочетания ее дочери Джил с виконтом Ледлей-Хантингтоном, герцогом Ашмидским, имеющую состояться в Вестминстерском аббатстве. Форма одежды - белый галстук, при орденах". Их домик в Нантаккете был уютен и вместителен. Джил научилась управлять яхтой. В Нантаккете Эмилия впервые заговорила с дочерью о понятии, для обозначения которого в нашем родном языке так мало слов - о любви. В камине горел огонь, на столе стояли цветы, Джил читала книгу, Эмилия что-то писала. Вдруг она остановила перо и бросила через плечо дочери: "Мне кажется, детка, я должна поставить тебя в известность о том, что во время войны, когда я ведала армейской столовой в Эмбаркадеро, я неоднократно отдавалась солдатам, страдавшим от одиночества".
Сообщение это подействовало на девушку самым гнетущим образом. Ни ум, ни сердце его принять не могли. Ей хотелось плакать. Она не могла себе представить, как это ее мать "отдавалась", по ее собственному выражению, цепочке одиноких солдат. Между тем манера, с какой мать произнесла свое сообщение, говорила твердо и решительно о ее полном безразличии к этой стороне жизни. Обойти, забыть эти слова было нельзя. Они вонзились в сознание девочки, как метеорит, упавший на землю. Быть может, это выдумка? Но нет, мать никогда ничего не выдумывала. И вот впервые Джил пришлось лицом к лицу столкнуться с душевной ограниченностью своей матери. Мать ее никогда ничего не выдумывала, но сама она была вся выдуманная. Акцент выдуманный, вкусы выдуманные, а когда она слушала музыку с ангельским выражением на лице, казалось, что она пытается припомнить чей-то номер телефона. Вся она, с этой ее неискоренимой бодростью духа, с вечно перебарываемыми болями и недомоганиями, с ее непримиримым снобизмом, претензиями на культуру, с блестящими связями, энергичными и по существу бессмысленными формулировками - вся она вдруг, на какую-то долю секунды, показалась Джил ярким примером неразборчивости природы. И как же было ей, девочке-подростку, одной, без посторонней помощи, сплести прочный канат любви и мудрости, который связал бы эту чуждую ей женщину, даровавшую ей жизнь, с самой жизнью, той жизнью, которая представлялась Джил такой прекрасной, когда она смотрела на поля и леса, простиравшиеся за окнами ее дома? Уйти из этого дома? Но Джил чувствовала себя слишком маленькой, щупленькой, беззащитной, чтобы жить без матери, и она предпочла считать, что мать ее не сказала того, что она сказала, и в знак неприятия ее слов запечатлела на ее щеке легкий дочерний поцелуй.
Когда Джил исполнилось двенадцать, она поступила в школу-интернат. Каждый год она получала призы, ее академические, общественные и спортивные успехи были блестящи. На втором году своего пребывания в колледже, во время каникул, она съездила в Сан-Франциско, к родственникам, повстречала там Джорджи Медисона и влюбилась в него. Могло показаться несколько неожиданным, что девушка ее интеллектуального уровня остановила свой выбор на нем; впрочем, быть может, ее интеллект именно в том и проявился, что она избрала человека, круг интересов которого так резко контрастировал с ее собственным. Это был спокойный, широкоплечий брюнет с мягкими манерами, словно специально рассчитанными на то, чтобы разбивать сердца сирот, а она ведь и в самом деле была наполовину сиротой. Джорджи занимал небольшую административную должность на одной из верфей в Сан-Франциско. Он окончил Йельский университет, что, впрочем, не помешало ему в ответ на вопрос, заданный Мили, - нравится ли ему Теккерей? - с подкупающим простодушием ответить, что он его никогда не пробовал. Этот его ответ прочно вошел в фонд семейных шуток. В предпоследнем году колледжа они объявили о своей помолвке, а через неделю после окончания колледжа (все призы, как всегда, разумеется, достались Джил) поженились. Джорджи перевели в бруклинскую контору, и они переехали в Нью-Йорк, где Джил устроилась работать в большом универсальном магазине, в отделе связи с другими фирмами.
На втором или третьем году супружества у них родился сын, которого они назвали Биббером. Роды были трудные, и врачи сказали, что Джил больше нельзя будет иметь детей. Когда мальчик был еще совсем маленький, они переехали жить в Горденвилль. В небольшом пригородном поселке Джил чувствовала себя лучше, чем в городе, так как здесь ей было где развернуть свои таланты. Должности посыпались на нее одна за другой, одна другой ответственнее, а когда умерла вдова, возглавлявшая местное дорожное агентство, Джил заняла ее место и с большим успехом руководила этим предприятием. Единственной проблемой, с которой Медисонам никак не удавалось справиться, был Биббер: они никак не могли найти няню. В их доме перебывала вереница старух, одна другой непригоднее, а за ними тянулись школьницы старших классов и совсем уже случайный народ. Джорджи любил сына безудержной любовью. Мальчик был в меру смышленый, но отцу его способности казались ослепительными. Он с ним гулял, купал его, укладывал в постельку и рассказывал сказки. Когда он бывал дома, он всегда с ним возился - что было весьма кстати, так как Джил часто возвращалась домой позже его.
После того как Джил сложила с себя бразды правления дорожным агентством, она решила сколотить группу и возглавить поездку по Европе. С самого своего замужества она никуда не ездила, а поскольку организатором экскурсии была бы она сама, то поездка не только ничего бы ей не стоила, но, напротив, доставила бы даже некоторую выгоду. Так, во всяком случае, рассуждала сама Джил. Дела Джорджи на верфи шли хорошо, и необходимости выкраивать бесплатный билет, собственно, не было никакой, но Джорджи видел, что ей импонировала мысль быть руководительницей группы, - здесь было где разыграться ее организационным способностям, - так что, в конце концов, он и сам эту мысль одобрил и всячески поддерживал. Джил набрала группу в двадцать восемь человек, и в первых числах июля Джорджи проводил ее и ее "овечек", как он их называл, на аэродром, где они сели на реактивный самолет, улетавший в Копенгаген. Конечной точкой их путешествия был Неаполь; там Джил должна была посадить свою паству на самолет, отправлявшийся на родину, а сама поехать в Венецию, где Джорджи - так у них было уговорено - должен был ее встретить. В Венеции супруги намеревались провести неделю. Джил посылала мужу по открытке в день, а многие члены ее группы были в таком восторге от ее предводительства, что сами тоже писали Джорджи, рассказывая ему, какая у него очаровательная, дельная и знающая жена. Все то время, что Джорджи оставался один в Горденвилле (Биббер, которому еще не исполнилось четырех лет, был помещен в летний лагерь), доброжелательные соседи наперебой приглашали его обедать.