И снова, словно ветер подхватил этот звук и положил его под самые окна гостиной, до ушей миссис Перанджер донеслось журчание воды в бассейне.
   - Ну, а как вы относитесь к театру? - спросила она. - Вы им интересуетесь?
   - О да, очень.
   - Какие же вы видели пьесы в прошлом сезоне?
   - Никаких.
   - Вы ездите верхом, играете в теннис и прочее?
   - Да.
   - Какой ваш любимый музей в Нью-Йорке?
   - Не знаю.
   - Что вы прочли за последнее время?
   - Я прочитала "Ситцевую чуму". Она была в списке бестселлеров. И потом ее еще купили для кино. И еще - "Семь дорог в рай". Она тоже была в списке.
   - Можно убирать, Нора, - сказала миссис Перанджер брезгливо, словно рассчитывала, что служанка вместе с полоскательницей и чашками вынесет вон из комнаты и миссис Пентасон с дочерью. Чай был окончен, и миссис Перанджер проводила гостей до двери. Если бы в ее намерения входила жестокость, она бы продержала их некоторое время в неведении, играя на той общечеловеческой слабости, которая заставляет нас всех ожидать от почтового ящика чуда. Вместо этого она отвела миссис Пентасон в сторонку и сказала:
   - К моему огромному огорчению...
   - Ничего, ничего, - сказала миссис Пентасон, - мы чрезвычайно вам благодарны.
   И заплакала. Мисс Пентасон обхватила за плечи свою убитую горем мать и так, в обнимку, они покинули гостиную.
   А до ушей миссис Перанджер снова донеслось журчание воды в бассейне. О, как громко, как явственно говорила вода: "Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!..."
   Как похож этот голос на голос ее дочери! И как нелепо и жестоко ее нынешнее занятие - это "отшивание" миссис и мисс Пентасон! Миссис Перанджер спустилась по ступенькам террасы на газон и подошла к краю бассейна.
   - Нерисса! Нерисса! - кричала она, встав обеими ногами на парапет.
   А вода отвечала ей одной и той же фразой:
   - Мама, мама, я нашла, наконец, человека, за которого хочу выйти замуж!
   Ибо единственная ее дочь превратилась в бассейн.
   IV
   Мистер Брэдиш жаждал перемен. Нет, он вовсе не намеревался менять что-либо в себе самом - он просто думал переменить обстановку, климат, образ жизни, и то лишь на какие-нибудь восемнадцать-двадцать дней; это был предельный срок, на какой он мог позволить себе отлучиться из дому. Брэдиш был заядлым курильщиком, и опубликованный недавно отчет главного врача при министерстве здравоохранения заставил его задуматься. Ему стало казаться, будто прохожие смотрят на зажатую у него между пальцами сигарету с тайным неодобрением, а, быть может, и, соболезнованием. Он понимал, что это нелепо, и решил, что ему следует куда-нибудь съездить проветриться. Да, да, он отправится путешествовать! Человек он свободный, разведенный и поедет себе один куда хочет.
   И вот как-то после ленча он заглянул в туристическое агентство, чтобы прикинуть, во что могло бы обойтись ему путешествие. Дежурная направила его в глубь комнаты, где сидела другая девушка. Та предложила ему сесть и чиркнула спичкой о плоский коробок, рекламировавший яхт-клуб в Коринфе. Покуривая, Брэдиш заметил, что девушка улыбается ослепительной улыбкой и тут же, как только надобность в улыбке исчезала, откусывает ее, как портниха нитку. Брэдиш подумывал об Англии: десять дней в Лондоне и столько же в загородном имении у знакомых. Как только он упомянул Англию, девушка сказала, что совсем недавно вернулась оттуда сама. Из Ковентри. Она сверкнула своей улыбкой и откусила ее. Меньше всего собирался он ехать в Ковентри, но девушка обладала всей решимостью и целеустремленностью, свойственной ее возрасту, и Брэдиш понял, что придется ему выслушать ее дифирамбы красотам Ковентри, где, по всей видимости, ей довелось изведать эстетическое и нравственное возрождение. Она выдвинула ящик своего стола и извлекла из него иллюстрированный журнал, чтобы показать ему снимки собора. Но внимание его целиком было поглощено объявлением на всю страницу, в котором без обиняков сообщалось, что курение вызывает рак легких. Девушка продолжала еще воспевать Ковентри, а он уже мысленно отказался от Англии и переключился на Францию. Решено: он едет в Париж. Французское правительство еще не объявило курение вне закона, и он будет там затягиваться французскими "Голуаз" в свое удовольствие, не чувствуя, что он этим подрывает государственные основы. Но тут ему явственно припомнился вкус "Голуаз". "Голуаз", бле, жон... Он вспомнил, как дым от них падал прямо на дно легких, вызывая страшнейшие припадки кашля, от которых он скрючивался в три погибели. Ему представилось, как прогорклый дым французских сигарет обволакивает затхлым туманом этот Город Света, Лютецию*, лишая его всякого обаяния и превращая в унылое, нездоровое место. Нет, он лучше отправится в Тироль. Брэдиш собрался было расспросить девушку о Тироле, как вдруг вспомнил, что в Австрии государственная монополия на табак и что единственное доступное курево в этой стране - пресные овальные сигареты в вычурной упаковке, отдающие к тому же парфюмерией. Ну что ж, в конце концов, оттуда можно податься в Италию. Он пересечет Бреннеровский перевал и спустится в Венецию! Но он вспомнил итальянские сигареты, все эти "Эспортационе" и "Джиубеки" - вспомнил, как грубые, крупные волокна табака пристают к языку и как дым от этих сигарет, подобно зимнему пронзительному ветру, вызывает у него всякий раз озноб и мысль о смерти. Нет, нет он поедет в Грецию, заодно и на острова наведается... ах, но вкус египетского табака! Ведь в Греции другого не достать! Россия. Турция. Индия. Япония. Глядя на карту, висевшую за спиною девушки, он увидел, что все страны мира представляют собой всего лишь цепь табачных лавок. Спасения не было.
   * Старинное название Парижа.
   - Я, пожалуй, никуда не поеду, - сказал он девушке. Та сверкнула улыбкой, откусила ее и проводила его взглядом до дверей.
   * * *
   Внутренняя дисциплина - вот что озаряет жизнь человека и все дела его! Это она придает им положительность и законченность, препятствуя вторжению хаоса. Так, во всяком случае, представлялось Брэдишу. Наступила пора и ему прибегнуть к этой внутренней дисциплине. Он потушил свою последнюю папиросу и пошел вдоль Парк-авеню ловкой, тугой, чуть пританцовывающей походкой старого атлета, который выписывает себе костюмы и обувь из Англии. В результате принятого им решения к вечеру у него появились все симптомы кессонной болезни, этого профессионального недуга водолазов, попадающих со дна морского в разряженную атмосферу земли: кровообращение было нарушено, все жилки ныли, губы распухли, а в правой ноге ощущалось неприятное покалывание. Рот, казалось, не в состоянии был вместить все чудовищное многообразие ощущений, которое его буквально распирало. Могучие миазмы ударяли в мозг, вызывая головокружение. Но поскольку он подвергнул себя этому курсу самодисциплины по собственной воле, он решил исследовать все возникающие симптомы с прилежанием путешественника, осматривающего достопримечательности, и отмечать появление каждого нового симптома подобно тому, как отмечаешь смену рельефа почвы и характера растительности, глядя в окно вагона, который несет тебя через просторы неизведанных земель.
   С приближением ночи страна, по которой он ехал, становилась все каменистей и бесплодней. Казалось, он едет по узкоколейной дороге вдоль горного ущелья. Кругом - одни колючки да степная трава. Там, за перевалом, говорил он себе, его ожидают тучные луга, деревья и ручьи. Однако, когда он достиг вершины перевала и заглянул на другую сторону, он увидел всего лишь испещренные высохшими руслами ручьев солончаковые степи. Он знал, что стоит закурить, и табак оживит пустыню, превратит ее в цветущий луг и наполнит ручьи журчащими водами. Напомнив себе, однако, что маршрут путешествия намечен им самим и что предпринято оно, собственно, было как бегство из мира, который сделался ему невыносим, он решил заниматься по-прежнему спокойным исследованием засушливого края, в который его занесло. А наливая себе вечером коктейль, он даже улыбнулся - да, да, представьте себе, улыбнулся! - заметив, что в его пепельницах нет ничего, кроме тонкого слоя пыли да листочка, который он занес в дом на подошве башмака.
   Он меняется, становится другим человеком, и, по-видимому, как большинству из нас, именно этого ему и хотелось. За какие-нибудь несколько часов он сделался мудрее, зрелее, шире. Бремя прожитых лет мягкой мантией опустилось ему на плечи. Он чувствовал, что начинает постигать поэзию неизбежных перемен, что вступает в напряженное борение с собой, составляющее существо духовной жизни человека. Сейчас он бросает курить, а там, глядишь, и пить бросит. И как знать, быть может, он со временем научится обуздывать свои любовные стремления? Ведь именно эта его необузданность и привела к разводу, к отчуждению его возлюбленных детей. Ах, если бы они увидели его сейчас, с его чистыми пепельницами, разбросанными по комнате! Быть может, они захотели бы, чтобы он к ним вернулся. Можно было бы взять яхту напрокат и проехаться вместе с ними вдоль берегов штата Мэн. Когда он в тот же вечер пошел проведать любовницу, табачный перегар, которым она на него дохнула, показался ему таким отвратительным, порочным и нечистым, что он даже не потрудился снять костюм и, покинув ее в необычно ранний час, отправился домой - спать в окружении своих пустующих пепельниц.
   * * *
   До сих пор Брэдиш не имел причины испытывать самодовольство, если не считать самодовольства грешника, закостеневшего в своих грехах. Весь огонь его негодования бывал направлен на тех, кто пьет креветочный сок и культивирует умеренность во всем. Теперь же, шагая на службу, он вдруг почувствовал, что его резко передвинули и он очутился в лагере праведников. Вопреки своей воле он неожиданно сделался поборником воздержанности, и тут же обнаружилось, что неотъемлемой частью этого состояния было желание судить ближнего - потребность столь ему несвойственная, столь удивительная, столь непохожая на его обычное отношение к жизни, что он даже ощущал некоторый душевный подъем. С подчеркнутым неодобрением смотрел он на прохожего, закуривающего сигарету на ходу. Какое поразительное безволие! Ведь он разрушает свое здоровье, сокращает срок своей жизни и предает своих близких, которым в результате этой преступной его слабости грозят голод и холод. Больше того, прохожий этот одет скверно, туфли его не чищены - как же он смеет, не имея средств для того, чтобы прилично одеться, как смеет он предаваться столь дорогостоящему пороку, как курение? Быть может, следует выхватить у него из рук сигарету? Или хорошенько его отчитать? Попытаться его разубедить? Нет, конечно, Брэдишу было еще рано вступать на путь проповедника, а впрочем, он явственно ощутил в себе дидактический зуд такого с ним еще никогда не случалось! Дивясь своей свежеиспеченной добродетели, он повернул на Пятую авеню и уже не глазел, как обычно, ни на небо, ни на хорошеньких женщин, а вместо этого строго оглядывал своих сограждан, словно офицер полиции нравов, которому поручено выловить нарушителей. А сколько их было! Вот на углу Сорок четвертой улицы старуха с растрепанными волосами и алой полоской губной помады поперек бледного, бескровного лица прикуривает сигарету от только что выкуренной. Мужчины в парадных, девушки на ступенях Государственной библиотеки, юноши в парке все они словно сговорились себя уничтожить.
   Между тем голова у него продолжала кружиться, как накануне, он не мог сосредоточиться на делах, и с глазами явно творилось что-то неладное: было такое ощущение, словно их запорошило пылью. В этот день ему довелось присутствовать на деловом завтраке с коктейлями. Кто-то предложил ему сигарету, и он сказал: "Спасибо, сейчас не хочется". Он слегка покраснел от сознания собственной выдержки, но с достоинством умолчал о единоборстве, в которое вступил с самим собой. Он чувствовал, что заслужил награду за эти сутки героического воздержания, и то и дело подставлял официанту свой бокал. В результате он выпил больше, чем следовало, и, когда вернулся к себе на работу, почувствовал, что его шатает. Хмель, в комбинации с нарушенным кровообращением, распухшим ртом, слезящимися глазами, жжением в правой ноге и зловонным дурманом, который, казалось, растекался по всем извилинам его мозга, не давал работать, и Брэдиш, сам не зная как, пробарахтался весь остаток дня. Он не имел обыкновения ходить на вечеринки, но на этот раз пошел в одно место, куда его звали, в надежде хоть немного отвлечься. Он был явно не в своей тарелке. В довершение всего он потерял чувство равновесия, и переход через улицу сделался для него рискованным и трудным предприятием, словно переход через горное ущелье по тонкой жердочке.
   Народу было много. Брэдиш все время наведывался к стойке. Ему казалось, что джин даст ему утоление. Собственно, он не мог бы сказать, какого именно утоления он ищет - то, что он испытывал, не походило ни на голод, ни на жажду, ни на любовную тоску. Просто упорно и угрюмо кровь стучала в жилах, и голова кружилась сильнее прежнего. Он разговаривал, смеялся и до некоторой степени держал себя в узде, но все это чисто автоматически, и, когда к концу вечера в дверях появилась молодая женщина, одетая в цилиндрическое платье без пояса и с волосами цвета виргинского табака, Брэдиш стремительно рванулся к ней, опрокинув по дороге столик и разбив несколько бокалов. До этой минуты вечеринка носила характер вполне благопристойный, но звон стекла, сопровождаемый испуганным визгом гостьи, которую Брэдиш обвил ногами, зарывшись головой в ее табачного цвета прическу, обратил все в дикую оргию. Двое гостей подошли к Брэдишу и расцепили его ноги. Раздувая ноздри, скрючившись в три погибели, он хрипел от страсти. Затем расшвырял в стороны державшие его руки и вышел вон.
   Коричневый костюм человека, который спускался с ним в лифте, и цветом и запахом напоминал гаванскую сигару, но Брэдиш уткнулся глазами в пол кабины и только жадно втягивал в ноздри аромат попутчика; лифтер источал слабый запах дешевых сигарет, которые были особенно в ходу в пятидесятые годы; швейцар походил на вересковую трубку и издавал добротный запах трубочного табака. А на Пятидесятой улице Брэдиш увидел женщину, у которой оттенок волос в точности совпадал с цветом табака его излюбленной марки. Она шла, и казалось, что за ней струится пряное, немного порочное благоухание этих сигарет. Стиснув рот и напрягши все мускулы, он кое-как совладал с собой и не набросился на девушку. Он понимал, что если здесь, на улице, он повторит выходку, которую он позволил себе на вечеринке, то угодит в тюрьму, а в тюрьме, как известно, сигаретами не угощают. О да, он переменился, это верно, но вместе с ним переменялся весь мир. Он смотрел на проходящих мимо него в сумерках людей и видел, что это идут винстоны, честерфилды, салемы, кальяны, пенковые трубки, сигары и сигарильо, кэмелы и плейеры. Погубила же его девушка, почти ребенок, которую он принял за "Лаки страйк". Когда он бросился на нее, она взвизгнула, а двое прохожих оттащили его, сшибли с ног и в своем справедливом негодовании принялись его бить и пинать ногами. Собралась толпа. Началось светопреставление, и с пронзительным визгом подъехала полицейская машина.
   LA BELLA LINGUA
   Подобно большинству американцев, проживающих в Риме, Уилсон Стритер был разведен с женой. Он работал в статистическом управлении агентства ФРУПС, жил один и не скучал. Вращаясь среди своих соотечественников, таких же экспатриантов, как он, и той части римского общества, которая к ним примыкала, он все время - и днем, и вечером, после работы, - говорил по-английски. Итальянцы, с которыми ему доводилось общаться, настолько лучше владели английским, нежели Стритер итальянским, что он не решался разговаривать с ними на их родном языке. Между тем он был убежден, что ему не понять страны, покуда он не изучит ее язык. Его познаний хватало для того, чтобы изъясняться с продавцом и для прочих чисто утилитарных целей. Он же хотел уметь выражать свои чувства и мысли, шутить, и понимать обрывки разговоров в трамваях и автобусах. Он остро ощущал, что живет в чужой стране, но ему все казалось, что он перестанет ощущать свою чужеродность, как только овладеет языком этой страны.
   Путешествуя в незнакомых краях, турист все сваливающиеся на него впечатления склонен воспринимать как бы заранее в прошедшем времени. День, проводимый в Риме, тотчас превращается в день, проведенный в Риме, и все музеи, церкви, статуи, сувениры, фотографии и подарки - тут же становится воспоминанием. Засыпая у себя в номере, путешественник ощущает ночь, как "одну из тех ночей, что я провел в Риме". Иное дело экспатриант; для него прошедшего не существует. Ему не приходится думать об отрезке времени, проживаемом на чужбине, применительно к городу или пригороду, который некогда был и которому вновь предстоит сделаться его постоянным обиталищем; он живет в бесконечном, беспощадном сегодня. Задача экспатрианта - не накопление воспоминаний, а изучение языка и постижение народа, среди которого он поселился. Изредка где-нибудь на Пьяцца Венеция они обмениваются быстрым взглядом, турист и экспатриант: турист сидит за столиком уличного кафе, где все места, заказанные заранее, заняты такими же, как он, туристами, и потягивает кампари - как же, это ведь типичный итальянский аперитив! А экспатриант, должно быть, торопится через площадь на урок итальянского языка.
   Стритер брал уроки итальянского языка у Кейт Дрессер, американки, которая жила вместе со своим сыном-подростком в старинном дворце возле Пьяцца Фиренце. Он ходил к ней трижды в неделю: по вторникам и пятницам вечером и в воскресенье - днем. С неизменным наслаждением шагал он вечером после работы мимо Пантеона на Пьяцца Фиренце. Изо всех благ, дарованных ему экспатриацией, он особенно дорожил двумя - обостренным восприятием впечатлений и волнующим чувством свободы. Все мы любим родину, но к нашей любви неизбежно примешивается сознание того, что родина - это место, где мы выросли, где совершали наши первые ошибки, и, если нам случилось когда-нибудь поскользнуться, она пребудет свидетельницей наших грехов и неудач до гробовой доски. Быть может, и у Стритера были какие-нибудь неприятности в прошлом, и отсюда это чувство раскованности. Что касается повышенной восприимчивости к впечатлениям - не естественное ли это состояние здорового человека с хорошим аппетитом, шагающего по окраинным улицам осеннего города? Прохладно, пахнет кофе, и если двери в церквах распахнуты, к этому запаху присоединяется еще запах ладана, на каждом углу продают хризантемы. Все кажется окутанным волнующей тайной: развалины Римской республики, развалины Римской империи и развалины позавчерашнего дня. И все это раскроет перед ним свой сокровенный смысл, как только он научится говорить по-итальянски!
   Стритер знал, что научиться чему-либо новому в его возрасте не так-то легко, а ему в довершение всего еще и не везло до сих пор с учителями. Он начал с Института имени Данте Алигьери, но там группы были так огромны, что он не продвинулся нисколько. Потом он стал брать уроки у какой-то старой дамы. Она дала ему читать "Пиноккио", но всякий раз, едва он прочитывал два-три предложения вслух, она выхватывала у него книгу из рук и принималась читать и переводить сама. Она так любила эту повесть Коллоди, что, читая ее, неизменно смеялась и плакала, и порой Стритеру ни разу за весь урок не доводилось раскрыть рта. Он не мог не ощущать всей нелепости происходящего: где-то на окраине Рима в нетопленой комнате сидит пятидесятилетний мужчина и слушает, как семидесятилетняя старуха читает ему детскую сказку. После двенадцатого урока он сказал учительнице, что фирма командирует его в Перуджу, и записался в школу Таухница на индивидуальные уроки. Ему попалась удивительно хорошенькая учительница. Она ходила по тогдашней моде в тесно облегающем платье, и на безымянном пальце у нее красовалось обручальное кольцо. Последний реквизит казался Стритеру чисто бутафорским - так откровенно беспечно и кокетливо держалась она. Она душилась остропахнущими духами, бряцала браслетами и раскачивала бедрами, пробираясь к доске. А однажды вечером она посмотрела на Стритера таким выразительным взглядом, что он тут же был вынужден заключить ее в свои объятия. Она завизжала, опрокинула стол, за которым они занимались, и с громкими воплями понеслась через все классные комнаты в коридор. Она кричала, что на нее напало гнусное животное, бестия. После всех этих месяцев занятий языком во всей ее тираде он только и понял это одно слово "бестия". Вся школа, конечно, пришла в движение, и ему оставалось только одно - отерев со лба пот, направиться через все классные комнаты к выходу. Люди повскакали на стулья и столы, чтобы хорошенько его разглядеть. На этом прекратились его посещения школы Таухница.
   Следующей его учительницей оказалась седая и очень некрасивая женщина в лиловой шали, которую, судя по бесчисленным узлам и перетяжкам, она связала сама. Первый месяц казалось, что он нашел в ней идеального педагога. Но однажды вечером она сообщила Стритеру, что жизнь ее сложилась неудачно, и тут же, не дождавшись приглашения, начала выкладывать ему свои беды. Вот уже двадцать лет, рассказала она, как она помолвлена, но мать ее возлюбленного против их брака, и всякий раз, как с ней об этом заводят разговор, вскакивает на подоконник и грозится спрыгнуть вниз. А теперь он болен, ее жених, и его должны разрезать (она показала жестами, как) от горла до середины живота, и, если он помрет, она так девой и сойдет в могилу. Ее негодницы сестры, те нарочно забеременели, чтобы форсировать бракосочетание - одна из них была уже на восьмом месяце (соответствующий жест), когда шла под венец, но сама она - нет! Уж лучше (движение плечом, чтобы поправить сползающую лиловую шаль), лучше она пойдет на улицу, чем так. Стритер беспомощно выслушал ее печальную повесть и, как все мы, когда нам рассказывают о чужих невзгодах, думал о своих. Она рассказывала до прихода следующего ученика, японца, и на этот раз Стритер не услышал ни одного итальянского слова. А так как жизнь ее не уложилась в один урок, то на следующем ему пришлось выслушать продолжение. Конечно, отчасти он был виноват сам - надо было сразу и без всяких церемоний ее оборвать; но теперь, поскольку он уже сделался ее наперсником, ему невозможно было стать с нею на другую ногу. Сила, с которой он не мог справиться, была силой человеческого одиночества в большом городе, и ему пришлось придумать еще одну поездку в Перуджу. После этого у него были еще две учительницы и соответственно еще две командировки в Перуджу. И только теперь, на втором году его пребывания в Риме, поздней осенью кто-то в посольстве рекомендовал ему Кейт Дрессер.
   Американка, преподающая итальянский язык в Риме, - явление не совсем обычное. Впрочем, в Риме все так непонятно, все так запутано, что с каким бы явлением вы там ни сталкивались - с судебным ли разбирательством, наймом ли квартиры или приглашением на ленч, - к нему не приложимы ни логическая мерка, ни скепсис. Каждый свежий факт, каждая новая подробность вызывает кучу вопросов, на которые нет ответа, и в конце концов мы совсем уже теряем из виду истину, что, собственно, и требуется. Вот идет кардинал Микара и несет в руке Подлинный Перст Фомы Неверного. Допустим. Но кто этот человек, распростертый на полу церкви? Умер он или просто спит? А эти слоны на Пьяцца Венеция, зачем они здесь, откуда?
   Уроки проходили в углу просторного зала, у камина. Стритер готовился к каждому уроку по часу, а то и по два. Он кончил "Пиноккио" и начал "Обрученных". На очереди стояла "Божественная комедия". Всякий раз, выполнив задание, он гордился, как школьник; он обожал контрольные работы и диктанты, и, когда входил к Кейт, на лице его бывала широкая глуповатая улыбка самодовольства. Кейт была превосходным педагогом. Она понимала все и нелепое его самодовольство, и изношенность его немолодой памяти, и его страстное желание овладеть языком. Она говорила по-итальянски так, что он почти всегда ее понимал, а оттого, что она во время занятий клала на стол часы, посылала счета по почте и никогда не распространялась о себе, атмосфера урока была всегда деловой и свободной от личного мусора. Стритеру она казалась красивой - несколько напряженной, тревожной, утомленной чрезмерной работой, но тем не менее обаятельной.
   За все это время, что они просидели вместе в углу, огороженном китайской ширмой и уставленном жидконогими золочеными стульями, она так ничего ему и не рассказала о себе. Не рассказала, что родилась в Кресби, небольшом городке в штате Айова. Что родители ее умерли, и мать и отец, что в городишке, где каждый третий житель был занят на заводе, производящем химические удобрения, ее отец умудрился работать кондуктором в трамвае. Когда она была девочкой-подростком, она стеснялась говорить людям, что отец ее отрывает билеты в трамвае. Она стеснялась даже признаваться в том, что он ее отец; между тем именно от него она и унаследовала самую яркую свою отличительную черту - фантастическую курносость, благодаря которой она заслужила прозвище "мопс". Когда она выросла, она переехала в Чикаго, а впоследствии оттуда - в Нью-Йорк. Там она и вышла замуж - за человека, находившегося на дипломатической службе. Некоторое время они жили в Вашингтоне, потом в Танжере. Вскоре после войны ее муж получил назначение в Рим, там он чем-то отравился и умер, оставив Кейт с маленьким сыном и весьма скромным капиталом. С тех пор Кейт и застряла в Риме. В Кресби ей негде было получить представление об Италии, если не считать занавеса в маленьком кинотеатре, в котором она пропадала все субботние вечера. Худосочная, неряшливая, как все строптивые дети, и не более благоуханная, чем они, с двумя жидкими косичками, с карманами, набитыми земляными орехами и леденцами, и ртом, набитым жевательной резинкой, она несла туда свой четвертак - каждую субботу, в любую погоду - и садилась развалившись в первом ряду. А изо всех концов зала неслось: "Мопс! Мопсик пришел!" В своих (вернее, в сестриных) туфельках на высоких каблуках, сверкая бриллиантами, приобретенными в магазине стандартных цен (за 5 или 10 центов), она не могла не вызывать веселья у окружающих. Мальчишки кидали ей в волосы жевательную резинку, стреляли по ее тощей шейке пульками из жеваной бумаги, и тогда, изнемогая душой и телом от преследований, Кейт поднимала глаза на занавес, на котором с поразительной точностью была воспроизведена обстановка ее будущей жизни. На потрескавшемся от многократных свертываний и развертываний холсте был намалеван итальянский сад с кипарисами, террасой, фонтаном, мраморной балюстрадой и мраморными вазами, из которых выплескивались красные розы. Кейт, можно сказать, прямо шагнула из первого ряда захолустного кинотеатра в этот весь в трещинах мир - так поразительно походил он на вид из окна палаццо Тароминия.