Перед тем как отправиться в Европу, Джорджи заехал проведать сына. Он ужасно по нему соскучился и гораздо чаще в своих мечтах видел его, чем оживленное лицо жены. На ночь, чтобы уснуть, он придумывал какое-нибудь фантастическое восхождение на Альпы с подросшим Биббером. Из ночи в ночь он подтягивал его с одной высотки на другую. Над головой озаренные летним солнцем сияли снежные пики. Но вот уже начало смеркаться, и, груженные своими рюкзаками и канатами, они прибывают в Кортину.
   Поездка к сыну наяву резко отличалась от этих альпийских грез. Он ехал машиной почти целый день, провел бессонную ночь в мотеле и наутро отправился разыскивать лагерь. Погода была неустойчива; кругом горы, дожди сменялись бледными прояснениями; часто было не то чтобы сумрачно, но как-то уныло. Большая часть ферм, мимо которых он ехал, была брошена хозяевами. Подъезжая к лагерю, Джорджи почувствовал, что вступает в зону отчуждения впрочем, быть может, это было лишь воспоминание, как бы музыкальная реприза, о летних лагерях его собственного детства, о всех этих месяцах, когда он вырывался из обычной жизни. Наконец с какого-то поворота дороги он увидел внизу лагерь Биббера. Лагерь раскинулся вокруг небольшого озера, собственно, пруда - из тех круглых прудиков, наполненных чайной бурдой и окруженных жидкими соснами, которые, казалось бы, создавались в пору геологической усталости, когда земная кора отдыхала от более основательных своих трудов. Летние лагеря вызывали в памяти Джорджи картины яркие и солнечные, и эта угрюмая лужа с кучкой лодчонок, теснящихся у берега, грубо вторглась в его радужные воспоминания. Но, конечно, убеждал он себя, стоит здесь выйти солнцу, и все будет выглядеть иначе. Следуя указаниям стрелок, он добрался до административного корпуса, где его уже поджидала директриса, голубоглазая женщина, очень деловитая и, несмотря на это, совсем не дурная собой.
   - Ваш сын - трудный ребенок, - сообщила она. - Он никак еще не может здесь освоиться. Это редкий случай. У нас почти не бывает, чтобы ребенок тосковал - только в исключительных случаях, когда мы берем ребенка из распавшейся семьи. Мы стараемся таких детей избегать. С обычными задачами мы справляемся прекрасно, но с ребенком, на долю которого выпадает чрезмерная эмоциональная нагрузка, мы ничего не можем сделать. Как правило, мы не принимаем детей у разведенных родителей.
   - Но мы с миссис Медисон не разводились никогда.
   - Вот как! А я думала... Вы просто разъехались?
   - Да нет же, - сказал Джордж, - мы не разъехались. Миссис Медисон сейчас путешествует по Европе, а завтра я еду, чтобы к ней присоединиться.
   - Вот как. Тогда я уж совсем не понимаю, почему Биббер так туго к нам привыкает. Да вот и он, он вам все расскажет сам.
   Мальчик сбросил с плеча руку женщины, которая привела его, и с плачем подбежал к отцу.
   - Ну, ну, ну, - попеняла ему директриса. - Разве папочка приехал в эту даль для того, чтобы увидеть плаксу?
   От любви и растерянности у Джорджи сердце заходило ходуном. Он расцеловал мокрые щеки мальчика и прижал его к себе.
   - Пойдите погуляйте с Биббером, - сказала директриса. - Биббер, наверное, захочет показать вам лагерь.
   Мальчик вцепился в руку отца, но Джорджи сознавал, что на него возложена некоторая ответственность, во имя которой ему надлежит подавить свою нежность. Больше всего ему хотелось бы, не задумываясь, забрать мальчика домой. Но долг повелевал поддержать и ободрить его, дать ему силы справиться с задачей, которую перед ним ставит жизнь.
   - Где твой любимый уголок, Биббер? - спросил он с воодушевлением, остро чувствуя всю фальшь своего тона и вместе с тем убежденный в ее неизбежности. - Покажи мне место, которое ты здесь любишь больше всего.
   - Я ничего здесь не люблю, - сказал Биббер, справившись, наконец, со слезами. - Вон столовая, - и он показал пальцем на длинный, безобразный сарай, пестревший там и сям свежими желтыми досками, которыми заменили сгнившие.
   - Верно, вы здесь и устраиваете ваши представления? - спросил Джорджи.
   - У нас не бывает никаких представлений, - сказал Биббер. - Тетя, которая должна была их устраивать, заболела и уехала.
   - А, так значит, вы здесь поете, - сказал Джорджи.
   - Папочка, возьми меня домой! - сказал Биббер.
   - Нельзя, Биббер. Мамочка в Европе, и я должен завтра к ней лететь.
   - А когда я уеду из лагеря?
   - Когда он закроется, не раньше.
   Джорджи сам ощутил удручающее бремя произнесенного им приговора. Мальчик засопел. Послышался звук горна. Стараясь примирить свои инстинкты с чувством долга, Джорджи опустился на колени и обнял сына.
   - Пойми, мой мальчик, не могу же я ни с того ни с сего послать мамочке телеграмму и сказать, что я к ней не приеду. Ведь она меня ждет! Да и все равно - какой это дом, без мамочки? Я даже и не обедаю дома и вообще почти там не бываю. Кто же за тобой присмотрит?
   - Я участвую во всех мероприятиях, - сказал Биббер, и в голосе его слышалась надежда. Это была его последняя мольба о милосердии, и, когда он увидел, что она не подействовала, он прибавил: - Ну, мне пора. Начинается третье мероприятие. - И пошел по протоптанной дорожке между соснами.
   Джорджи поплелся к административному корпусу, вспоминая по дороге себя самого в лагерях - как он их любил, сколько у него там бывало товарищей! Он-то никогда не рвался домой!
   - Я уверена, что все наладится, - сказала директриса. - Как только он переболеет своей тоской, он будет наслаждаться жизнью здесь больше всех, вот увидите! Однако мне кажется, вам не следует слишком затягивать свой визит. Сейчас у него верховая езда. Пойдите посмотрите, как он катается, и уходите, не дожидаясь конца урока. Он очень гордится своей ездой, и вы таким образом избегнете сцены прощания. Вечером у нас намечено провести большой костер, и мы будем петь. Песни, костер, товарищи - против этого не устоят никакие невзгоды!
   Слова директрисы показались Джорджи убедительными. Сам он любил дружное пение вокруг большого костра и был готов с нею согласиться: какие горести детства не излечиваются волнующим исполнением "Боевого гимна Республики"! И он зашагал по направлению к площадке для верховой езды, напевая себе под нос: "Они ему алтарь воздвигли среди росы, среди росы..." Брызнул дождь, и Джорджи не мог разобрать, отчего у Биббера мокрое лицо от дождя или от слез? Мальчик сидел на лошадке, которую грум вел под уздцы. Он махнул отцу рукой и чуть не выпал из седла. Джорджи выждал, когда Биббер оказался к нему спиной, и ушел.
   * * *
   Он полетел в Тревизо, а оттуда поездом поехал в Венецию. Джил ждала его в швейцарской гостинице на берегу одного из небольших каналов. Они встретились пылко, как любовники. Джил - усталая и осунувшаяся - показалась ему еще милее прежнего. Перегонять "овечек" через Европу оказалось делом нелегким и очень утомительным. Джорджи хотелось съехать из этой третьеразрядной гостиницы, поселиться в отеле "Киприани", снять кабинку на Лидо и провести там на пляже неделю. Но Джил отказалась переезжать к "Киприани", где, по ее словам, кишмя кишело туристами. На второй день их совместного пребывания в Венеции она встала в семь, заварила в стакане, из-под зубных щеток быстрорастворяющийся кофе и потащила мужа слушать обедню в церковь Святого Марка. Джорджи бывал в Венеции и прежде, и Джил знала или, во всяком случае, должна была знать, что мозаики и фрески не интересуют его нисколько. И тем не менее она таскала его, чуть ли не за шиворот, от одного памятника к другому. Он понимал, что у нее создалась привычка без роздыха осматривать достопримечательности и что тактичнее всего будет просто ждать, когда эта инерция сама себя изживет. Он предложил ей позавтракать в ресторане "Гарри", но она сказала: "Джорджи, ты сошел с ума!" - и, перекусив с ним в траттории, пошла водить его по церквам и музеям до самого закрытия. На следующее утро он заикнулся было насчет того, чтобы отправиться на Лидо, но оказалось, что у Джил на этот день был запланирован осмотр каких-то знаменитых вилл в Мазере. К досаде Джорджи, все время их пребывания в Венеции пыл экскурсовода в ней не ослабевал ничуть. Всякий - и это Джорджи прекрасно понимал - бывает рад щегольнуть своими познаниями. Но именно радости-то он и не ощущал в ее неутомимом культуртрегерстве. Джорджи знал, что бывают на свете любители живописи и архитектуры, но в ее подходе к сокровищам Венеции он меньше всего ощущал любовь. И пусть самому ему и недоступно преклонение перед красотой, он не мог поверить, что красота призвана убивать чувство юмора. Однажды жарким полднем перед фасадом какой-то церкви она читала ему очередную лекцию из своего путеводителя. Она приводила даты, описывала морские сражения и прочее, набросала в общих чертах историю Венецианской республики - можно было подумать, что она натаскивает его перед экзаменом. Беспощадный солнечный свет падал на ее черты, отнюдь не льстя им, и в праздничной атмосфере, разлитой в Венеции, ее энтузиазм и суровая эрудиция казались совершенно не к месту. Джил пыталась внушить ему, что к Венеции следует отнестись со всей серьезностью. А он дивился: неужели к этому сводится все - сверкающий мрамор статуй и самый город, ветхий, запутанный как лабиринт и отдающий гниловатым и древним запахом тухлой воды? И неожиданно, обняв ее за талию, Джорджи сказал:
   - Ну брось, ну брось, моя милая!
   Но Джил высвободилась из его объятий и сказала:
   - Я тебя не понимаю.
   По неустанной и дотошной энергии, с какой она прочесывала город, можно было подумать, что она что-то потеряла в нем: то ли бумажку с адресом, то ли ребенка, сумку, ожерелье или еще какую-нибудь драгоценность. И все оставшиеся дни он сопровождал ее в этих ее таинственных розысках. Время от времени фигурка Биббера возникала в его воображении. Наконец, они поехали в Тревизо, сели на самолет и - полетели домой. В милосердном освещении Горденвилля Джил стала больше походить на прежнюю себя. Жизнь вошла в привычную благополучную колею, и со временем, когда истек срок лагерной жизни, родители снова приняли Биббера в свои объятия.
   * * *
   - Ну, не прелестно ли? Ведь это самый прелестный период американской архитектуры, вы не находите? - вопрошала она гостей, водя их по своему просторному деревянному дому. Дом был построен в семидесятые годы прошлого столетия, окна в нем были высокие, столовая - овальной формы, а над кухней высилась куполообразная кровля. Поддерживать порядок в таком доме, должно быть, было нелегко, но все эти трудности не ощущались - во всяком случае, при гостях о них не говорили. Высокие комнаты, залитые светом, чаровали суровой симметрией. Светские обязанности лежали целиком на Джил, Джорджи умел говорить только на темы, связанные с кораблестроением. Зато коктейли мешал он, мясо резал он, и разливал вино он. В камине пылали поленья, повсюду были расставлены вазы с цветами, мебель и серебро сверкали, и никому не приходило в голову, что и мебель, и серебро были обязаны своим блеском Джорджи.
   "Домашнее хозяйство - не по моей части", - объявила ему однажды Джил, и у него хватило ума сообразить, что это не пустые слова. Хватило сообразительности понять, что она не станет ничего менять в своем облике образованной женщины, ибо именно этот, старательно культивируемый ею облик и был источником ее жизнерадостности и бодрости.
   В одну из ненастных зим случилось так, что им не удалось найти прислугу. Правда, в те вечера, когда они ждали гостей, к ним забегала на несколько часов кухарка, в остальное же время вся работа по дому падала на Джорджи. Это было в год, когда Джил проходила курс французской литературы в Колумбийском университете и пыталась окончить свой труд о Флобере. По вечерам, свободным от светских обязанностей, Джил обычно сидела в спальне за своим письменным столом, Биббер лежал у себя в кроватке, а Джорджи, нацепив передник, чистил медь и серебро на кухне. На столе перед ним стоял стаканчик виски, а кругом были разложены портсигары, каминные украшения, кастрюли, кувшинчики и ящик со столовым серебром. Чистить серебро, по выражению Джил, было не в ее стиле. Занятие это, собственно, было и не в его стиле тоже, он тоже не был подготовлен к нему своим предыдущим воспитанием. Но дело в том, что, если серебро не чистить, оно чернеет. А Джорджи, хоть Джил и назвала его "неинтеллектуальным", все же не был настолько мещанином, чтобы сопротивляться справедливой войне за равноправие, которую женщине все еще приходится вести. Да, он знал, что дым сражений еще не рассеялся, что идет борьба не на живот, а на смерть. Он понимал и то, что в ее манкировании домашними обязанностями не было злой воли - оно было плодом воспитания, которое в свою очередь явилось реакцией на еще не сломленное сопротивление общества. И Джорджи был достаточно великодушен, чтобы сознавать, что поскольку положение сильнейшего в этой борьбе все еще по традиции принадлежит ему, то и уступать, по всей видимости, тоже следует ему. Поэтому он и взял заботы по дому на себя. Не своей волей - он и это понимал - Джил вступила на стезю интеллектуальной женщины, но выбор был сделан и не подлежал отмене. Представитель беспокойного пола, он видел в своей жене источник мягкости, тепла и темных сил любви. Но отчего же, размышлял он, начищая вилки до блеска, отчего ему невольно все же представлялось, что эти свойства женской природы не вяжутся с наличием ясного и трезвого ума? Нет, он совсем не считал, что интеллект является исключительной прерогативой мужского пола, хотя традиция приписывала это преимущество мужчинам на протяжении стольких веков, что им и теперь не так легко отвыкнуть от мысли о своем превосходстве. Отчего же все его инстинкты требовали, чтобы женщина, в чьих объятиях он покоится по ночам, хотя бы скрывала от него свою ученость? Отчего он чувствовал какое-то противоречие между своей огромной любовью к жене и ее способностью усвоить квантовую теорию?
   Джил стояла в дверях кухни, наблюдая за его работой. Она смотрела на него с нежностью. Какой он милый, ласковый, добрый! Как целеустремлен, как красив этот человек, с которым она связала свою судьбу! Как он любит свой дом, как гордится им! Но тут же в ее душе поднимается холодная волна сомнения. Да полно, настоящий ли это мужчина? Может, он извращенец, скрытый гомосексуалист? Но в таком случае, кто такая она сама? Может быть, и она не совсем нормальная женщина? Такая мысль была неприемлема, как, впрочем, было неприемлемо рассуждение, что ее муж чистит серебро лишь потому, что его к этому вынуждают обстоятельства. Где-то, на задворках сознания, и только на мгновение, возник образ звероподобного бродяги, лохматого, пьяного матроса, который приходил бы домой по субботам, бил бы ее, заставлял бы потакать его грубой похоти и, ползая на четвереньках, надраивать полы в доме, словно пароходную палубу. Вот за какого мужчину ей следовало бы выйти замуж! Вот кто был на самом деле предназначен ей судьбой! Но тут Джорджи поднимает голову, улыбается своей мягкой улыбкой и спрашивает, как у нее подвигается работа. "Cа marche, ca marche"*, - говорит она усталым голосом и снова поднимается к себе. "Маленький Густав не ладил со своими резвыми товарищами, - выводило ее перо, - он был ужасно непопулярен..."
   * Подвигается, подвигается (фр.).
   Окончив свою работу, Джорджи поднялся в спальню, подошел к Джил и слегка взлохматил ей волосы рукой.
   - Погоди, - сказала она, - я хочу кончить абзац.
   Она слышала, как он принимал душ, как прошел босиком по ковру и безмятежно плюхнулся в кровать. Движимая чувством долга и собственным желанием, она прошла в ванную, вымылась, надушилась и улеглась рядом в широкую супружескую постель. Чистые, душистые простыни и два кружка света, льющегося на них с обеих сторон, превращали кровать в настоящую беседку. "Bosquet, - подумала она, - brume, bruit"*. И, не высвобождаясь из его объятий, она поднялась в постели и продекламировала:
   "Elle avait lu "Paul et Virgine" et elle avait reve la maisonnette de bambous, le negre Domingo, le chien Fidele, mais surtout 1'amitie douce de quelque bon petit frere, qui va chercher pour vous des fruits rouges dans des grands arbres plus hauls que des clochers, ou qui court pieds nus sur le sable, vous apportant un nid d'oiseau..."**
   * Роща... туман, гул (фр.).
   ** У нее была книга "Поль и Виргиния", и она мечтала о бамбуковом домике, о негре Доминго, о собаке Фидель, но больше всего о нежной дружбе братца, который рвал бы для нее красные плоды с огромных, выше колокольни деревьев или бежал бы к ней босиком по песку, неся в руках птичьи гнезда... (фр.) (Г. Флобер. "Госпожа Бовари".)
   - К черту! - вскричал он. Переполнявшая его душу горечь била через край. Он слез с постели, извлек из стенного шкафа одеяло и пошел спать в гостиную.
   Она плакала. Он завидовал ее уму - конечно, все дело в этом! Но что же ей было делать? Не притворяться же в угоду мужу слабоумной? Почему несколько слов, произнесенных по-французски, должны были довести его до исступления? Ведь вот уже, по крайней мере, сто лет, как перестали считать ум, знания, все блага образования исключительными привилегиями мужской части человечества. Нет, ее сердце не может больше выдержать всей этой жестокости. Что-то оборвалось в этом органе, он разошелся по краям, как бочонок, переполненный печалью, рассохся, как ветхая шкатулка, в которой сложены сокровища детства. "Интеллект" - она все время возвращалась к этому понятию, - решалась судьба интеллекта. Но отчего с этим словом связано так много всякой всячины? Ведь речь шла всего лишь об интеллекте, о разуме отчего же вдруг в этот ночной час абстрактное понятие словно облеклось в живую, трепетную плоть? Боль - обнаженную боль, чистую, как вываренная в бульоне и обглоданная псами кость, - вот что она ощущала, произнося про себя это слово. В нем был привкус смертельной отравы. И она долго плакала и так и уснула в слезах.
   Громкий треск разбудил ее среди ночи. Она проснулась в испуге. Может, он хочет ее убить? Или что-то случилось со сложными механизмами, которыми оснащен их старинный дом? Воры? Пожар? Шум исходил из ванной комнаты. Там Джил его и застала. Голый, он стоял на четвереньках на кафельном полу. Голова его приходилась под раковиной. Джил быстро подошла к нему и помогла ему подняться. "Я в полном порядке, - сказал он, - просто чертовски пьян". Она помогла ему добраться до кровати, и он сразу уснул.
   * * *
   Несколько дней спустя они пригласили гостей к обеду. Пошло в ход серебро, почищенное Джорджи. Вечер прошел гладко. Один из гостей, юрист по профессии, рассказал возмутительную историю. Администрация и местные власти поддержали проект строительства шоссе протяженностью в четыре мили. Шоссе должно было обойтись в три миллиона долларов. И эту сумму решено было предоставить подрядчику по фамилии Феличи. Новая дорога разрушила бы большой сад и парк, вот уже полстолетия являвшиеся общественным достоянием. Владелец парка, восьмидесятилетний старик, проживающий в Сан-Франциско, то ли не мог, то ли не хотел протестовать, а быть может, возмущение, которое он испытывал, лишило его последних сил. Запланированный отрезок шоссе не был нужен никому; сколько ни изучали схему движения в этих местах, никто не мог доказать его необходимость. Прекрасный парк и кругленькая сумма из кармана налогоплательщиков должны были перейти в руки бессовестного и хищного подрядчика.
   Джил встрепенулась - такие истории по ее части. Глаза ее засверкали, щеки разрумянились. Джорджи смотрел на нее со смешанным чувством тревоги и гордости: ее гражданский пыл разбужен, и он знал, что Джил этого так не оставит. Перчатка брошена, и Джил с восторгом ее поднимет. Счастье, охватившее ее, распространилось на дом, на мужа, на весь их жизненный уклад.
   В понедельник, с утра, она открыла атаку на все комиссии, ведающие дорожным строительством, и проверила сообщенные ей сведения. Затем образовала комитет и пустила петицию для подписей. Для Биббера нашли старушку, миссис Хейни, а по вечерам к нему еще приходила читать девочка-старшеклассница. Джил с головой окунулась в новое предприятие и ходила сияющая и возбужденная.
   Дело было в декабре. Как-то под вечер Джорджи покинул свой рабочий кабинет в Бруклине и отправился в город за покупками. Небоскребы в центре города были наполовину скрыты дождевыми тучами, но Джорджи все равно ощущал их присутствие, как ощущаешь вершины горной цепи, когда живешь у ее подножия. Джорджи промочил ноги и чувствовал, как у него засвербило в горле. На улицах было много народу, а вывески висели под таким углом, что прочитать их было невозможно. Гирлянды лампочек над магазином "Лорд и Тейлорс" были еще видны, но от поющих ангелов, изображенных на плакате, покрывающем весь фасад магазина Сакса, виднелись только развевающиеся одежды и подбородки. Сквозь дождь доносились обрывки гимнов. Джорджи попал ногой в лужу. Вечер, и без того темный, от обилия зажженных фонарей казался еще темнее. Он вошел в магазин Сакса и, очутившись внутри, встал как вкопанный от зрелища нарядного, залитого светом полчища мародеров и мародерок. Он посторонился, чтобы не быть растерзанным входящими и выходящими толпами. Все симптомы неотвратимой простуды дали о себе знать. Женщина в черной норковой шубке уронила к его ногам сверток. Он нагнулся и поднял его. У нее было приятное выражение лица. Когда Джорджи наклонился, чтобы поднять пакет, он заметил, что туфли у нее промокли еще больше, чем у него. Она его поблагодарила; он спросил, намерена ли она штурмовать прилавки.
   - Я собиралась, - сказала она, - но, пожалуй, не стану. У меня промокли ноги, и мне кажется, что я заболеваю.
   - Вот и у меня точно такое чувство, - сказал он. - Зайдемте куда-нибудь в тихое место, выпьем чего-нибудь, чтобы согреться!
   - Ах, что вы!
   - Почему бы нет? - спросил он. - Сейчас ведь праздники.
   Произнесенное им слово "праздники", казалось, вдруг определило этот темный вечер. Огни и пение сразу обрели смысл.
   - Ах, я об этом не подумала! - сказала она.
   - Идемте, - сказал он, взял ее под руку, вышел с ней на улицу и повел к одному из немноголюдных баров. Он заказал два коктейля и чихнул.
   - Вы должны непременно принять горячую ванну и лечь в постель, сказала она с чисто материнской заботливостью.
   Он назвал ей свое имя. Ее звали Бетти Ландерс. Она замужем за врачом. Двое детей - замужняя дочь и сын, студент последнего курса Корнелльского университета. Ей приходилось много времени проводить в одиночестве, и с недавних пор она начала заниматься живописью. Три раза в неделю она посещает Лигу начинающих художников, а в Гринвич-Виллидж у нее своя студия. После третьего или четвертого коктейля они сели в такси и поехали к ней в студию.
   Не совсем такой представлял он себе мастерскую художника. Двухкомнатная квартира в одном из недавно отстроенных домов, которую она занимала под студию, походила больше на гнездышко незамужней женщины. Миссис Ландерс показала свои сокровища, как она называла письменный стол, приобретенный в Англии, стул, купленный во Франции, и литографию Матисса, подписанную им самим. У нее были темные волосы и брови, узкое лицо, и ее легко можно было бы принять за старую деву. Она налила ему виски с содовой и скромно отклонила его просьбу показать работы, которые, впрочем, ему суждено было увидеть несколько позднее в углу ванной, где они были составлены вместе с мольбертом и прочими художественными принадлежностями. Почему они вдруг сблизились? Как могло случиться, что он отбросил стыд и разделся в присутствии этой незнакомой ему женщины? Он сам не знал. У нее были узловатые, корявые локти и колени, словно у дальней родственницы Дафны, которая, казалось, того и гляди обратится не в цветущий куст, разумеется, а в какое-нибудь очень обыкновенное, видавшее виды дерево.
   Они стали встречаться раза два-три в неделю. Он так больше почти ничего о ней и не выведал, кроме того, что дом ее находится на Парк-авеню и что она подолгу остается одна. Она заботливо относилась к его гардеробу и всегда была в курсе дешевых распродаж. Это, собственно, было главным предметом ее разговоров. Сидя у него на коленях, она рассказывала, что у Сакса - распродажа галстуков, у Брукса - обуви, а у Альтмана - мужских сорочек. Джил между тем была так поглощена своими военными действиями, что почти не замечала его уходов и приходов. Но однажды вечером, когда он сидел в гостиной, прислушиваясь к тому, как Джил говорит наверху по телефону, ему вдруг почему-то пришло в голову, что его поведение недостойно. Он почувствовал, что настало время кончить эту интрижку, затеянную в темный вечер накануне Рождества. И, взяв лист бумаги, он написал Бетти:
   "Милая, сегодня вечером я еду в Сан-Франциско и задержусь там месяца на полтора. Я думаю, ты и сама понимаешь, что нам лучше больше не встречаться".
   Затем он переписал письмо, заменив Сан-Франциско Римом, и послал его на адрес студии в Гринвич-Виллидж.