- Папа, я никуда от Питера не поеду, - сказала Флора.
- А если Питеру пришлось бы уехать куда-нибудь самому? Если бы ему вдруг представилась возможность попутешествовать этак с полгода или, скажем, с год?
- Папочка! Ты этого не сделаешь! Папа!
- Еще как сделаю, - сказал я. - Я сделаю все, что могу, лишь бы у тебя мозги прочистились. Хотите съездить за океан, Питер?
- Я не знаю, - сказал он. Его лицо не то чтобы озарилось, но на какую-то минуту на нем мелькнула мысль. - Я, пожалуй, съездил бы в Восточный Берлин.
- Зачем?
- Я бы хотел поехать в Восточный Берлин, чтобы дать кому-нибудь, какой-нибудь творческой личности, мой американский паспорт, чтобы он мог бежать в свободный мир. Писателю там или музыканту...
- А не хотите ли вы, - спросил я, - написать слово "мир" у себя на заднице и броситься вниз с двенадцатого этажа?
Это была ошибка, беда, катастрофа. Я налил себе еще виски и сказал:
- Простите меня, пожалуйста, это я от усталости. Но предложение мое остается в силе. Если хотите отправиться в Европу, Питер, я буду счастлив субсидировать ваше путешествие.
- Право, не знаю, - сказал Питер. - Ведь я уже был. Я хочу сказать, что я почти все там уже видел.
- Ну, что ж, подумайте, - сказал я. - Что касается тебя, Флора, то я хочу увезти тебя домой. На недельку-другую. Я ничего другого не прошу. Ведь через десять лет ты сама меня будешь упрекать за то, что я тебя не вытащил из этой истории. Через десять лет ты скажешь: "Ах, папочка, ну почему, почему ты позволил мне провести мои лучшие годы в трущобах?" Мне невыносимо думать о том, как ты через десять лет будешь корить меня за то, что я не настоял на своем.
- Я не поеду домой.
- Ты не можешь оставаться здесь.
- Почему?
- Я перестану тебе помогать.
- Я пойду работать.
- Куда? Ты не умеешь печатать на машинке, не знаешь стенографии, не имеешь даже элементарного представления о каком бы то ни было деле; ты и рубильника включить не можешь.
- Я могу устроиться где-нибудь регистратором.
- О господи! - воскликнул я. - И для этого ты состояла членом яхт-клуба, для этого научилась бегать на лыжах, для этого все - и котильон, и детские балы, год во Флоренции и долгие летние месяцы на берегу моря? Для того чтобы сделаться регистраторшей, низкооплачиваемым клерком и два-три раза в год ходить в какой-нибудь третьеразрядный китайский ресторанчик с такими же незамужними регистраторшами и хихикать с ними после двух сладких коктейлей?
Я откинулся на спинку кресла и напил себе еще виски. Я почувствовал острую боль в сердце, словно этот неуклюжий орган выдержал столько всевозможных испытаний только для того, чтобы в одну минуту сникнуть под воздействием несчастья. Это была пронзительная боль, и я боялся, что умру нет, не сию минуту, не здесь, в этом полотняном кресле, но через несколько дней у себя в Буллет-Парке или, быть может, на удобной больничной койке. Мысль о смерти меня не пугала. Напротив, в ней было что-то даже утешительное. Я умру, думал я, и вместе со мною исчезнет все то, что так раздражает во мне мою дочь, она образумится и начнет управлять своей судьбой. Горе и раскаяние, которые вызовет у нее мой внезапный уход со сцены, ее отрезвят. Под впечатлением смерти отца она станет наконец взрослым человеком, вернется в колледж Смита, сделается членом молодежного клуба, примется редактировать студенческую газету, подружится с девушками из своей среды, выйдет замуж за умного молодого человека моих грез, в очках, и родит ему двух-трех крепышей. О, она, конечно, раскается! Да, да, после ночи жестоких терзаний она поймет всю бессмысленность жизни в трущобах с подонком.
- Папа, поезжай домой, - сказала Флора. Она плакала. - Поезжай, папочка, домой и оставь нас в покое. Ну, иди же, пожалуйста!
- Я всегда стремился тебя понять, - сказал я. - Когда ты жила с нами в Буллет-Парке, ты закладывала в проигрыватель по четыре, а то и по пять пластинок, а сама уходила, как только начиналась музыка. Я никак не мог понять, зачем это делается, но однажды я вышел в сад за тобой, и, когда возвращался по газону, услышал, как изо всех окон льется музыка, и мне показалось, что я тебя понял. Я подумал, что тебе, верно, приятно возвращаться в дом, где играет музыка. Я угадал, не правда ли? Видишь, я тебя все же немного понимаю.
- Ах, папочка, иди домой, - повторила она. - Иди домой!
- Ведь я не только ради твоей пользы, Флора, - сказал я. - Ты мне нужна. Ужасно нужна сейчас.
- Иди домой, папа, - сказала она еще раз, и я пошел.
* * *
Я поужинал в городе и вернулся домой часам к десяти. Наверху наливалась ванна для Коры, и я принял душ в нижней ванной, что возле кухни. Когда я поднялся, Кора сидела у туалетного столика и расчесывала волосы. Я забыл сказать, что Кора очень красива и что я ее люблю. У нее пепельного цвета волосы, темные брови, полные губы, а глаза такие большие, такие выразительные и трогательные и так удивительно сидят в своих глазницах, что мне иной раз кажется, будто она может вынуть их, заложить в книжку или позабыть на столе. Белки ее глаз голубоваты, а сами глаза - бездонной синевы. Она невысокого роста, изящно сложена и курит непрестанно. Она курит всю жизнь, но держит сигарету с такой очаровательной неловкостью, словно эта укоренившаяся привычка у нее появилась только что. Руки, ноги, грудь все у нее гармонично и пропорционально. Я ее люблю, хоть и сознаю, что любовь - процесс неразумный. Я не имел ни малейшего намерения в нее влюбиться, когда увидел ее впервые на свадьбе, где она была подружкой невесты. Свадьбу играли в саду. За клумбой рододендронов был скрыт оркестр из пяти человек - все во фраках. Сверху, из-под тента, доносились голоса рабочих, охлаждавших вино в ведрах со льдом. Одетая в диковинный наряд, в который принято одеваться на свадьбах, словно в истории церемоний обряд венчания застолбил для себя свою особую, таинственную область, она шла второй в ряду подружек. Платье ее, помню, было голубым, с какой-то бахромой, а на ее светлых волосах сидела шляпка с широкими полями и без тульи. Она переступала по газону на своих высоких каблучках, уткнув застенчивый, страдальческий взгляд в букет синих цветов. Заняв отведенное ей место, она вдруг подняла лицо и застенчиво улыбнулась гостям. Тогда-то я и увидел, как огромны и как сложно устроены ее глаза, и почувствовал, что ей ничего не стоит вынуть их из лица и сунуть себе в карман. "Кто это такая? - спрашивал я окружающих. - Кто это?" На меня зашикали. Я был очарован. Я ликовал. Я не заметил, как прошло венчание, а когда обряд кончился, бросился к ней со всех ног и представился. Я не мог успокоиться, пока год спустя она не согласилась наконец сделаться моей женой.
И теперь, глядя, как она расчесывает волосы, я снова возликовал. Всего несколько дней назад я решил, что она ушла в круглый аквариум, к золотой рыбке. Я заподозрил ее в попытке убить меня. Как же это можно - как недостойно - обнимать со всею страстью души и тела женщину, которую подозреваешь в намерении тебя убить! Или это я жаждал обнять свое отчаяние? И страсть моя порочна, постыдна? И двадцать лет назад, на той свадьбе, то, что я принял за красоту в этих бездонных синих глазах, было на самом деле жестокостью? В своем воображении я превращал ее то в золотую рыбку, то в убийцу, а теперь, когда я взял ее в свои объятия, это была лебедь, нет, лестница, взвивающаяся ввысь, фонтан, неохраняемые, необерегаемые границы рая!
Однако в три часа утра я проснулся с чувством глубокой печали и возмутился: почему я должен заниматься исследованием меланхолии, безумия и отчаяния? Я хотел бы думать о победах, о любви новоявленной, обо всем, что есть на свете упорядоченного, лучезарного, ясного. И любовь, порыв любить овладел всем моим существом. Во все стороны из меня излучались потоки любви - любви к Коре, к Флоре, к друзьям, к ближним, к Пенамбре. Этому безудержному потоку жизнеутверждения, казалось, было тесно в рамках орфографии, и я мысленно схватил карандаш, которым метят белье, и написал на стене: "льюбов". Я написал "льюбов" на лестнице, "льюбов" на дверце чулана, "льюбов" на духовке, на стиральной машине и на кофейнике, чтобы Кора, когда она спустится на кухню (а я на это время где-нибудь спрячусь), была окружена этим словом, чтобы, куда она ни кинула взор, всюду могла прочитать: "льюбов, льюбов, льюбов..." Потом я увидел зеленую лужайку и сверкающий ручей. На высоком берегу его стояли крытые соломой коттеджи и прямоугольная колокольня. Я догадался, что это Англия. Забравшись вверх по зеленому склону, я стал бродить по деревенским улочкам в поисках коттеджа, в котором меня ждали Флора и Кора. Но тут, видимо, произошло какое-то недоразумение. Никто о них, оказывается, не слышал. Я спросил на почте, но и там ничего не знали. Тогда мне пришло в голову, что они, должно быть, находятся в большом помещичьем доме. Как я глуп, что не подумал об этом прежде! Я вышел из деревни, вскарабкался еще по одному зеленому склону и подошел к зданию, построенному в георгианском стиле. Дворецкий меня впустил. Гости - человек двадцать пять или тридцать - сидели за столом и пили херес. Я взял с подноса рюмку хереса и стал разглядывать толпу, ища в ней глазами свою жену и дочь. Их там не было. Тогда я поблагодарил хозяина и спустился по широкому газону вниз, к лужайке и сверкающему ручью, лег в траву и погрузился в сладостный сон.
- А если Питеру пришлось бы уехать куда-нибудь самому? Если бы ему вдруг представилась возможность попутешествовать этак с полгода или, скажем, с год?
- Папочка! Ты этого не сделаешь! Папа!
- Еще как сделаю, - сказал я. - Я сделаю все, что могу, лишь бы у тебя мозги прочистились. Хотите съездить за океан, Питер?
- Я не знаю, - сказал он. Его лицо не то чтобы озарилось, но на какую-то минуту на нем мелькнула мысль. - Я, пожалуй, съездил бы в Восточный Берлин.
- Зачем?
- Я бы хотел поехать в Восточный Берлин, чтобы дать кому-нибудь, какой-нибудь творческой личности, мой американский паспорт, чтобы он мог бежать в свободный мир. Писателю там или музыканту...
- А не хотите ли вы, - спросил я, - написать слово "мир" у себя на заднице и броситься вниз с двенадцатого этажа?
Это была ошибка, беда, катастрофа. Я налил себе еще виски и сказал:
- Простите меня, пожалуйста, это я от усталости. Но предложение мое остается в силе. Если хотите отправиться в Европу, Питер, я буду счастлив субсидировать ваше путешествие.
- Право, не знаю, - сказал Питер. - Ведь я уже был. Я хочу сказать, что я почти все там уже видел.
- Ну, что ж, подумайте, - сказал я. - Что касается тебя, Флора, то я хочу увезти тебя домой. На недельку-другую. Я ничего другого не прошу. Ведь через десять лет ты сама меня будешь упрекать за то, что я тебя не вытащил из этой истории. Через десять лет ты скажешь: "Ах, папочка, ну почему, почему ты позволил мне провести мои лучшие годы в трущобах?" Мне невыносимо думать о том, как ты через десять лет будешь корить меня за то, что я не настоял на своем.
- Я не поеду домой.
- Ты не можешь оставаться здесь.
- Почему?
- Я перестану тебе помогать.
- Я пойду работать.
- Куда? Ты не умеешь печатать на машинке, не знаешь стенографии, не имеешь даже элементарного представления о каком бы то ни было деле; ты и рубильника включить не можешь.
- Я могу устроиться где-нибудь регистратором.
- О господи! - воскликнул я. - И для этого ты состояла членом яхт-клуба, для этого научилась бегать на лыжах, для этого все - и котильон, и детские балы, год во Флоренции и долгие летние месяцы на берегу моря? Для того чтобы сделаться регистраторшей, низкооплачиваемым клерком и два-три раза в год ходить в какой-нибудь третьеразрядный китайский ресторанчик с такими же незамужними регистраторшами и хихикать с ними после двух сладких коктейлей?
Я откинулся на спинку кресла и напил себе еще виски. Я почувствовал острую боль в сердце, словно этот неуклюжий орган выдержал столько всевозможных испытаний только для того, чтобы в одну минуту сникнуть под воздействием несчастья. Это была пронзительная боль, и я боялся, что умру нет, не сию минуту, не здесь, в этом полотняном кресле, но через несколько дней у себя в Буллет-Парке или, быть может, на удобной больничной койке. Мысль о смерти меня не пугала. Напротив, в ней было что-то даже утешительное. Я умру, думал я, и вместе со мною исчезнет все то, что так раздражает во мне мою дочь, она образумится и начнет управлять своей судьбой. Горе и раскаяние, которые вызовет у нее мой внезапный уход со сцены, ее отрезвят. Под впечатлением смерти отца она станет наконец взрослым человеком, вернется в колледж Смита, сделается членом молодежного клуба, примется редактировать студенческую газету, подружится с девушками из своей среды, выйдет замуж за умного молодого человека моих грез, в очках, и родит ему двух-трех крепышей. О, она, конечно, раскается! Да, да, после ночи жестоких терзаний она поймет всю бессмысленность жизни в трущобах с подонком.
- Папа, поезжай домой, - сказала Флора. Она плакала. - Поезжай, папочка, домой и оставь нас в покое. Ну, иди же, пожалуйста!
- Я всегда стремился тебя понять, - сказал я. - Когда ты жила с нами в Буллет-Парке, ты закладывала в проигрыватель по четыре, а то и по пять пластинок, а сама уходила, как только начиналась музыка. Я никак не мог понять, зачем это делается, но однажды я вышел в сад за тобой, и, когда возвращался по газону, услышал, как изо всех окон льется музыка, и мне показалось, что я тебя понял. Я подумал, что тебе, верно, приятно возвращаться в дом, где играет музыка. Я угадал, не правда ли? Видишь, я тебя все же немного понимаю.
- Ах, папочка, иди домой, - повторила она. - Иди домой!
- Ведь я не только ради твоей пользы, Флора, - сказал я. - Ты мне нужна. Ужасно нужна сейчас.
- Иди домой, папа, - сказала она еще раз, и я пошел.
* * *
Я поужинал в городе и вернулся домой часам к десяти. Наверху наливалась ванна для Коры, и я принял душ в нижней ванной, что возле кухни. Когда я поднялся, Кора сидела у туалетного столика и расчесывала волосы. Я забыл сказать, что Кора очень красива и что я ее люблю. У нее пепельного цвета волосы, темные брови, полные губы, а глаза такие большие, такие выразительные и трогательные и так удивительно сидят в своих глазницах, что мне иной раз кажется, будто она может вынуть их, заложить в книжку или позабыть на столе. Белки ее глаз голубоваты, а сами глаза - бездонной синевы. Она невысокого роста, изящно сложена и курит непрестанно. Она курит всю жизнь, но держит сигарету с такой очаровательной неловкостью, словно эта укоренившаяся привычка у нее появилась только что. Руки, ноги, грудь все у нее гармонично и пропорционально. Я ее люблю, хоть и сознаю, что любовь - процесс неразумный. Я не имел ни малейшего намерения в нее влюбиться, когда увидел ее впервые на свадьбе, где она была подружкой невесты. Свадьбу играли в саду. За клумбой рододендронов был скрыт оркестр из пяти человек - все во фраках. Сверху, из-под тента, доносились голоса рабочих, охлаждавших вино в ведрах со льдом. Одетая в диковинный наряд, в который принято одеваться на свадьбах, словно в истории церемоний обряд венчания застолбил для себя свою особую, таинственную область, она шла второй в ряду подружек. Платье ее, помню, было голубым, с какой-то бахромой, а на ее светлых волосах сидела шляпка с широкими полями и без тульи. Она переступала по газону на своих высоких каблучках, уткнув застенчивый, страдальческий взгляд в букет синих цветов. Заняв отведенное ей место, она вдруг подняла лицо и застенчиво улыбнулась гостям. Тогда-то я и увидел, как огромны и как сложно устроены ее глаза, и почувствовал, что ей ничего не стоит вынуть их из лица и сунуть себе в карман. "Кто это такая? - спрашивал я окружающих. - Кто это?" На меня зашикали. Я был очарован. Я ликовал. Я не заметил, как прошло венчание, а когда обряд кончился, бросился к ней со всех ног и представился. Я не мог успокоиться, пока год спустя она не согласилась наконец сделаться моей женой.
И теперь, глядя, как она расчесывает волосы, я снова возликовал. Всего несколько дней назад я решил, что она ушла в круглый аквариум, к золотой рыбке. Я заподозрил ее в попытке убить меня. Как же это можно - как недостойно - обнимать со всею страстью души и тела женщину, которую подозреваешь в намерении тебя убить! Или это я жаждал обнять свое отчаяние? И страсть моя порочна, постыдна? И двадцать лет назад, на той свадьбе, то, что я принял за красоту в этих бездонных синих глазах, было на самом деле жестокостью? В своем воображении я превращал ее то в золотую рыбку, то в убийцу, а теперь, когда я взял ее в свои объятия, это была лебедь, нет, лестница, взвивающаяся ввысь, фонтан, неохраняемые, необерегаемые границы рая!
Однако в три часа утра я проснулся с чувством глубокой печали и возмутился: почему я должен заниматься исследованием меланхолии, безумия и отчаяния? Я хотел бы думать о победах, о любви новоявленной, обо всем, что есть на свете упорядоченного, лучезарного, ясного. И любовь, порыв любить овладел всем моим существом. Во все стороны из меня излучались потоки любви - любви к Коре, к Флоре, к друзьям, к ближним, к Пенамбре. Этому безудержному потоку жизнеутверждения, казалось, было тесно в рамках орфографии, и я мысленно схватил карандаш, которым метят белье, и написал на стене: "льюбов". Я написал "льюбов" на лестнице, "льюбов" на дверце чулана, "льюбов" на духовке, на стиральной машине и на кофейнике, чтобы Кора, когда она спустится на кухню (а я на это время где-нибудь спрячусь), была окружена этим словом, чтобы, куда она ни кинула взор, всюду могла прочитать: "льюбов, льюбов, льюбов..." Потом я увидел зеленую лужайку и сверкающий ручей. На высоком берегу его стояли крытые соломой коттеджи и прямоугольная колокольня. Я догадался, что это Англия. Забравшись вверх по зеленому склону, я стал бродить по деревенским улочкам в поисках коттеджа, в котором меня ждали Флора и Кора. Но тут, видимо, произошло какое-то недоразумение. Никто о них, оказывается, не слышал. Я спросил на почте, но и там ничего не знали. Тогда мне пришло в голову, что они, должно быть, находятся в большом помещичьем доме. Как я глуп, что не подумал об этом прежде! Я вышел из деревни, вскарабкался еще по одному зеленому склону и подошел к зданию, построенному в георгианском стиле. Дворецкий меня впустил. Гости - человек двадцать пять или тридцать - сидели за столом и пили херес. Я взял с подноса рюмку хереса и стал разглядывать толпу, ища в ней глазами свою жену и дочь. Их там не было. Тогда я поблагодарил хозяина и спустился по широкому газону вниз, к лужайке и сверкающему ручью, лег в траву и погрузился в сладостный сон.