Не успел Оноре появиться на свет, как она выдворяет его, точно прокаженного, из дому. Грудного младенца поручают заботам кормилицы, супруги жандарма. У нее он остается до трех лет. Но и тогда ему еще нельзя вернуться к отцу, к матери, к младшим детям, живущим в просторном и зажиточном доме. Ребенка отдают на пансион в чужую семью. Только раз в неделю, по воскресеньям, ему позволяют посетить родителей, которые относятся к нему, словно дальние родственники. Ему не позволяют играть с братом и сестрами, ему не дарят игрушек. Мать не склоняется над его постелью, когда он болен. Ни разу не слыхал он от нее доброго слова, и, когда он нежно льнет к ее коленям, пытаясь обнять их, она сурово, как нечто непристойное, отвергает его ребяческую ласку. Едва лишь окрепли его маленькие ноги, семилетнего малыша спешат отправить в Вандомский коллеж – только бы с глаз долой, только бы он жил в другом месте, в чужом городе. Когда после семи лет невыносимой муштры Бальзак возвращается под родительский кров, мать делает (по его же словам) жизнь его «столь нестерпимой», что восемнадцатилетний юноша бежит от этого невыносимого существования.
   Никогда, несмотря на все свое природное добродушие, Бальзак не мог позабыть обид, которые нанесла ему эта странная мать. Многие годы спустя, когда он ввел к себе в дом мучительницу своих детских лет, когда ему пошел уже сорок четвертый гол и седые нити протянулись у него в волосах, он все еще не в силах забыть обиды, которую испытал шестилетним, нежным и жаждущим любви ребенком Бальзак не может забыть, что претерпел он от нее в детстве, и, бессильно бунтуя, он доверяет госпоже Ганской душераздирающее признание:
   «Если бы вы только знали, что за женщина моя мать. Чудовище и чудовищность в одном и том же лице. Моя бедная Лоране и бабушка погибли из-за нее, а теперь она намерена загнать в могилу и другую мою сестру. Она ненавидит меня по многим причинам. Она ненавидела меня еще до моего рождения. Я хотел было совсем порвать с ней. Это было просто необходимо. Но уж лучше я буду страдать. Это неисцелимая рана. Мы думали, что она сошла с ума, и посоветовались с врачом, который знает ее в течение тридцати трех лет. Но он сказал: „О нет, она не сумасшедшая. Она только злюка“... Моя мать – причина всех моих несчастий».
   В этих словах, в этом вопле, вырвавшемся через столько лет, слышится отзвук бесчисленных тайных мук, которые испытал Бальзак в самом нежном, самом ранимом возрасте именно из-за того существа, которое по законам природы должно было быть ему дороже всех. Только мать его повинна в том, что, по его же собственным словам, он «выстрадал ужаснейшее детство, которое вряд ли выпадало на долю другого смертного».
   О шести годах, проведенных Бальзаком в духовной тюрьме, в Вандомском коллеже отцов-ораторианцев, мы располагаем двумя свидетельствами: официально-сухое взято из школьной характеристики, поэтически-облагороженное – из «Луи Ламбера»4. Отцы-ораторианцы холодно отмечают: «Оноре Бальзак, 8 лет и 5 месяцев, перенес оспу без осложнений, характер сангвинический, вспыльчив подвержен нервной раздражительности, поступил в пансион 22 июня 1807 года, вышел 22 апреля 1813 года. Обращаться к господину Бальзаку, его отцу, в Туре».
   В памяти соучеников он остался толстым мальчуганом, румяным и круглолицым. Но все, что они могут сообщить, относится только к внешним проявлениям его характера. Одним словом, показания сверстников ограничиваются лишь несколькими сомнительными анекдотами. Тем более потрясают нас автобиографические страницы из «Луи Ламбера», разоблачающие трагизм внутренней жизни гениального и вследствие этой гениальности вдвойне ранимого мальчика.
   Описывая свои юные годы, Бальзак создает портреты двойников. Он изображает себя в образах двух школьников: в поэте Луи Ламбере и в философе Пифагоре. Подобно молодому Гёте, который раздвоился в образах Фауста и Мефистофеля, Бальзак тоже явно расщепил свою личность. Он различает два типа своего гения: творческий – создающий живые образы, и другой – организующий, постигающий таинственные законы великих взаимосвязей бытия. Эти два типа он и воплотил в двух различных существах. В действительности он был именно Луи Ламбером. По крайней мере все поступки этой якобы вымышленной фигуры были его собственными. Из множества его зеркальных отражений – Рафаэль в «Шагреневой коже», д'Артез в «Утраченных иллюзиях», генерал Монриво в «Истории тринадцати»5 – ни одно не является столь совершенным, ни одно не носит столь явственного отпечатка пережитого, как беззащитный ребенок, подвергаемый спартанской муштре в клерикальной школе. Школа эта расположена в городке Вандоме, лежащем на речушке Луар, и уже один вид ее, мрачные башни и мощные стены, напоминает скорее тюрьму, чем учебное заведение. Триста воспитанников с первого же дня подвергаются монастырски-строгому режиму. Каникулы здесь отменены, и родители могут лишь в исключительных случаях посещать своих детей.
   В течение всех этих лет Бальзак почти не бывает дома, и, чтобы еще сильней подчеркнуть сходство с собственным прошлым, он делает Луи Ламбера ребенком, не имеющим ни отца, ни матери, – обрекает его на сиротство. Плата за пансион, в которую входит не только плата за обучение, но и за питание и за одежду, относительно невысока. Однако на детях и экономят немилосердно. Те, кому родители не присылают перчаток и теплого белья (а из-за равнодушия матери Бальзак принадлежит к этим обделенным), ходят зимой с обмороженными руками и ногами. Чрезвычайно восприимчивый телесно и душевно, Бальзак-Ламбер с первого же мгновения страдает больше, чем его юные и мужиковатые однокашники. «Он привык к деревенскому воздуху, к существованию, не стесненному никаким воспитанием, к попечениям нежно любящего старика, к мечтаниям, когда он грезил, лежа на солнцепеке. Ему было невероятно трудно подчиниться школьному распорядку, чинно ходить в паре, находиться в четырех стенах, в помещении, где восемьдесят подростков молча восседали на деревянных скамьях, каждый уткнувшись в свою тетрадь. Он обладал удивительной восприимчивостью, и чувства его страдали от порядков, царивших в коллеже. Запах сырости, смешанной с вонью, стоявшей в грязной классной комнате, где догнивали остатки наших завтраков, оскорблял его обоняние, чувство, больше всех других связанное с церебральной системой и раздражение которого неприметно влияет на мыслительные органы. Но, помимо этих источников вони, здесь было еще множество тайников, в которых каждый хранил свои маленькие сокровища: голубей, зарезанных к празднику, или еду, которую удалось похитить из столовой. Кроме того, в нашем классе лежал громадный камень, на котором всегда стояло два ведра с водой, – сюда мы являлись каждое утро, словно лошади на водопой, и по очереди, в присутствии надзирателя, ополаскивали лицо и руки. Затем мы переходили к столу, где служанки причесывали нас. В нашем дортуаре, который убирали лишь раз в сутки, перед нашим вставанием, вечно царил беспорядок, и, несмотря на множество высоких окон и высокую дверь, воздух в нем был очень тяжелым от подымавшихся сюда испарений из прачечной, вони отхожего места, пыли, летевшей, когда чесали наши парики, не говоря уже о запахах, которые издавали наши восемьдесят тел в этом битком набитом помещении... Отсутствие ароматного деревенского воздуха, окружавшего его до сих пор, нарушение привычного образа жизни наводило на Ламбера печаль. Он сидел, подперев голову левой рукой и поставив локоть на парту, и вместо того чтобы готовить уроки, разглядывал зеленые деревья во дворе и облака на небе. Казалось, что он занимается; но педагог, который видел, что перо его лежит на месте, а страница остается чистой, кричал ему: „Ламбер, ты ничего не делаешь!“
   Учителя ощущают в этом мальчике тайное противодействие. Они не понимают, что с ним происходит нечто совсем особенное, они видят только, что он читает и учится не так, как все, не так, как принято. Учителя считают его тупым или вялым, строптивым или апатичным, ведь он не может тащиться в одной упряжке с другими – то отстает, то одним скачком всех обгоняет. Как бы там ни было, ни на кого не сыплется столько палок, как на него. Его беспрерывно наказывают, он не знает часов отдыха, ему задают бесконечные дополнительные уроки в наказание, его так часто сажают в карцер, что на протяжении двух лет у него не было и шести свободных дней. Чаще и ужаснее, чем другие, величайший гений своей эпохи вынужден испытывать на собственной шкуре «ультима рацио» – последний довод суровых отцов-ораторианцев: наказание розгой.
   Этот слабый и в то же время такой сильный мальчик претерпевал всевозможные телесные и душевные страдания. Как невольник, прикованный к своей парте, истязаемый палкой, терзаемый недугом, оскорбляемый во всех своих чувствах, задыхаясь в мучительных тисках, принужден он был предоставить свою телесную оболочку несправедливости бесконечной тирании, процветавшей в этой школе...
   «Из всех физических страданий жесточайшее нам причинял, конечно, кожаный ремень примерно в два пальца шириной, которым разгневанный наставник изо всех сил хлестал нас по пальцам.
   Чтобы подвергнуться этой классической мере воздействия, провинившийся опускался посреди зала на колени. Нужно было встать со скамьи, подойти к кафедре, преклонить колени и вынести любопытные, а зачастую и издевательские взоры товарищей. Для нежных душ эти приготовления к пытке были вдвойне тяжелы: они напоминали путь от здания суда к эшафоту, который некогда вынужден был совершать приговоренный к смертной казни. В зависимости от характера одни вопили и проливали жгучие слезы и до наказания и после. Другие переносили боль со стоическим выражением лица. Но даже и самые сильные с трудом подавляли болезненную гримасу в ожидании страдания.
   Луи Ламбера пороли особенно часто, и этим он был обязан свойству своей натуры, о существовании которого долгое время даже не подозревал. Когда оклик наставника «Да ты ведь ничего не делаешь!» вырывал Луи Ламбера из его грез, он нередко, поначалу сам того не замечая, бросал на учителя взгляд, исполненный дикого презрения, взгляд, заряженный мыслями, как лейденская банка – электричеством. Этот обмен взглядами, несомненно, оказывал самое неприятное действие на педагога, и, уязвленный молчаливой издевкой, наставник пытался заставить школьника опустить глаза. Впервые пронзенный этим лучом презрения, словно молнией поразившим его, патер произнес следующее запомнившееся мне изречение: «Если ты будешь так смотреть на меня, Ламбер, ты изведаешь розгу».
   Никто из суровых патеров так и не проник за все эти годы в тайну Бальзака. Для них он просто ученик, отстающий в латыни и в заучивании вокабул. Они и не догадываются о необыкновенной его прозорливости, считают его невнимательным, равнодушным и не замечают, что ему скучно и утомительно в школе, ибо требования, которые она предъявляет, для него давно уже слишком легки. Они не подозревают, что эта кажущаяся вялость вызвана только «лавиной идей». Никому и в голову не приходит, что толстощекий малыш парит на крыльях своей души, что он давно уже живет в иных мирах, а вовсе не в душном классе, что он один среди всех сидящих на этих скамьях и спящих на своих койках ведет незримое двойное существование.
   Этот иной мир, в котором живет двенадцатилетний подросток, – мир книг. Библиотекарь высшей политехнической школы, который дает ему частные уроки математики (не потому ли Бальзак в течение всей своей жизни оставался наихудшим счетоводом из всех литераторов), позволяет мальчику брать сколько угодно книг в интернат. Он и представления не имеет о том, как страстно злоупотребляет Бальзак его легкомысленным разрешением. Книги – якорь спасения для Бальзака, они стирают все муки и унижения школьных лет. «Без книг из библиотеки, которые мы читали и которые не давали уснуть нашему мозгу, эта система существования привела бы нас к полному отупению».
   Реальная жизнь – школа – воспринимается как призрачное сумеречное состояние, подлинной жизнью становятся книги.
   «С этого мгновения, – повествует Бальзак о своем двойнике, о Луи Ламбере, – у него появился прямо-таки волчий аппетит, который он был не в состоянии утолить. Он глотал самые разные книги, он поглощал без разбора религиозные, исторические, философские трактаты, а также труды по естественной истории».
   Грандиозный фундамент всесторонних познаний Бальзака был заложен в эти часы чтения украдкой. Школьник узнает тысячи отдельных фактов, которые он навечно цементирует своей демонически ясной и быстрой памятью. Пожалуй, ничто не может объяснить неповторимого чуда бальзаковской апперцепции6 так хорошо, как описание тайных читательских оргий Луи Ламбера:
   «Впитывание мысли в процессе чтения достигало у него способности феноменальной. Взгляд его охватывал семь-восемь строчек сразу, а разум постигал смысл со скоростью, соответствующей скорости его глаза. Часто одно-единственное слово позволяло ему усвоить смысл целой фразы. Его память была чудом. Он столь же отчетливо помнил мысли, усвоенные из чтения, как и возникающие во время размышления или беседы. Короче говоря, он обладал всеми видами памяти – на места, на имена, на слова, на вещи и на лица. Он не только мог когда угодно вспомнить о любых вещах, он видел их внутренним оком – в той же ситуации, при том же освещении, столь же многоцветными, как в миг, когда он впервые их заметил. Совершенно тем же даром обладал он, когда дело шло о самых неуловимых явлениях из области способности суждения. Он помнил, по его словам, не только как чередуются мысли в книге. Он помнил, в каком душевном состоянии был он в различные моменты своей жизни, как бы много времени ни прошло с тех пор. Его память обладала поразительной способностью воскрешать перед его взором всю его духовную жизнь – от самых ранних размышлений вплоть до тех, которые возникли только что; от самых смутных – до самых ясных. Его разум, смолоду привыкший концентрировать силы, таящиеся в человеке, впитал из этого богатейшего источника множество образов удивительно четких и свежих, – и все это было его духовной пищей. Когда ему минуло двенадцать лет, фантазия его благодаря беспрестанным упражнениям всех способностей достигла высокой степени развития. Она позволяла ему составить столь ясное представление о вещах, о которых он знал только из книг, что картина, возникавшая в его душе, не могла быть живее и отчетливей, даже если бы он видел их на самом дела.
   «Когда я прочел описание битвы под Аустерлицем, – сказал он мне однажды, – я сам увидел ее. Грохот пушек, крики сражающихся звучали у меня в ушах, волнуя до глубины души. Я ощущал запах пороха, я слышал топот лошадей и звук человеческих голосов, я любовался равниной, на которой сражались враждующие нации, словно я сам стоял на Сантонских высотах. Зрелище это казалось мне столь же чудовищным, как видения апокалипсиса». Всей душой предаваясь чтению, он как бы утрачивал ощущение физического бытия. Он существовал только благодаря всевластной игре своих жизненных органов, работоспособность которых не ведала предела. Он оставлял, по его выражению, «пространство далеко позади себя»!
   И вот после таких дающих восторг и истощающих душу полетов в беспредельность невыспавшийся мальчик в монастырском платье сидит рядом с деревенскими подростками, неповоротливый ум которых, словно влачась за плугом, насилу следует за лекцией учителя. Еще взбудораженный сложнейшими проблемами, он должен приковать свое внимание к родительному падежу от слова «Mensa» и к правилам грамматики. Полагаясь на превосходство своего разума, зная, что ему довольно скользнуть глазами по книжной странице, чтобы запомнить ее наизусть, он не прислушивается к уроку и витает в воспоминаниях, размышляя об идеях, заключенных в тех, в настоящих книгах. И обычно его пренебрежение реальностью принимает весьма дурной оборот.
   «Наша память была так хороша, что мы никогда не учили уроков наизусть. Нам было достаточно из уст наших товарищей прослушать французские или латинские отрывки или грамматические предложения, чтобы тут же затвердить их. Но когда наставнику взбредала в голову злосчастная мысль нарушить порядок вызываемых и спросить нас первыми, тогда мы не ведали даже, в чем, собственно, состоит урок. Штрафные упражнения настигали нас, невзирая на то, что мы самым изощренным образом просили извинения. Мы тянули с приготовлением уроков всегда до последнего момента. Если нам попадалась книга, которую хотелось дочитать, мы погружались в грезы и забывали о занятиях, и тогда нас нередко карали новой порцией уроков!»
   Гениального мальчика муштруют все строже, и в конце концов он знакомится с «деревянными штанами» – средневековыми колодками вроде тех, в которые шекспировский Лир заковывает честного Кента. Только когда его нервы не выдерживают более, недуг, названия которого мы так и не знаем, освобождает его из монастырской школы. Рано созревшему гению дозволяется покинуть тюрьму своего детства, в которой он «страдал душой и телом».
   Этому окончательному освобождению от духовного рабства предшествует в «умственной истории Луи Ламбера» эпизод, который, по-видимому, не вовсе выдуман. Бальзак заставляет свое второе «я», своего вымышленного Луи Ламбера, изобрести на двенадцатом году своей жизни глубокомысленную философскую систему о психофизических взаимосвязях, некий «Трактат о воле», который другие мальчики, завидующие его «сдержанным аристократическим манерам», коварно похитили у него. Строжайший из педагогов, бич его юности, «грозный отец Огу» слышит шум, отбирает рукопись и отдает «Трактат о воле» лавочникам как ничего не стоящую макулатуру, не зная, сколь значительные сокровища попали к нему, и слишком рано созревшие духовные плоды погибают в руках невежд.
   Эта сцена, в которой показана бессильная ярость оскорбленного подростка, написана со столь потрясающим правдоподобием, что вряд ли она просто выдумана. Уж не испытал ли Бальзак и впрямь нечто подобное с каким-нибудь своим литературным детищем? Не пытался ли он в коллеже отцов-ораторианцев сочинить «Трактат о воле», идеи и основные мысли которого он столь подробно изложит впоследствии? Но неужели его преждевременная зрелость носила столь творческий характер, что он уже в те годы мог взяться за подобный труд? И действительно ли Бальзак-реальный – Бальзак-подросток – сочинил этот трактат или это сделал его придуманный, его воображаемый собрат по духу – Луи Ламбер?
   Вопрос этот никогда не будет разрешен окончательно. Известно, что Бальзак в юности (ведь основные идеи мыслителя всегда рождаются в годы его становления) размышлял над аналогичным «Трактатом». И это было еще задолго до того, как он воплотил в образах «Человеческой комедии» многогранность человеческих влечений и закономерности человеческой воли. Слишком уж бросается в глаза, что не только Луи Ламбера, но и героя своего первого романа «Шагреневая кожа» он заставляет работать над «Трактатом о воле». Стремление «открыть основные законы, изложение которых, быть может, некогда прославит меня», бесспорно, было основной мыслью, «праидеей» его юности. И мы не только догадываемся, нет, у нас есть основания заключить, что уже в школьные годы Бальзак впервые усвоил мысль о взаимосвязях духовного и телесного начала при помощи таинственного «эликсира».
   Один из его учителей, Дессень, находившийся, как и многие другие его современники, в полном идейном плену у Месмера и Галля7 (впрочем, их понимали тогда еще ложно), был автором «Рассуждений о нравственном человеке и о взаимоотношениях характера с организмом». Несомненно, что Дессень в часы занятий делился этими идеями со своими подопечными и пробудил в единственном гении среди них честолюбивое стремление сделаться тоже «химиком воли». Модная в ту эпоху идея «универсальной двигательной субстанции» вполне соответствовала еще не осознанному стремлению Бальзака создать некий универсальный метод. Всю жизнь терзаясь неисчерпаемостью духовных явлений, он задолго до создания «Человеческой комедии» попытался внести некий порядок в этот грандиозный хаос, обнаружить в нем общее содержание, закономерность и доказать, что законы, действующие в мире существ одухотворенных, так же обусловлены, как те, что действуют в мире неодушевленной природы.
   Правда ли, что Бальзак еще на заре своей жизни решился изложить свои воззрения, или он придумал это, когда стал уже зрелым писателем? Вряд ли мы когда-либо это выясним. Но, разумеется, несколько сбивчивые аксиомы из «Трактата о воле» Луи Ламбера, лежащие перед нами, не тождественны трактату двенадцатилетнего мальчугана, и это доказывает уже то обстоятельство, что в первой редакции «Луи Ламбера» (1832 г.) их вообще не было. Они были внесены наспех лишь в более поздние издания и отличаются слегка импровизационным характером.
   Итак, покинув столь внезапно ораторианскую семинарию, четырнадцатилетний подросток, собственно говоря, впервые в жизни вступает под отчий кров. Родители, которые в прошедшие годы видели его только во время мимолетных посещений и которым он казался чем-то вроде дальнего родственника, поняли вдруг, что он совершенно преобразился – и внешне и внутренне. Вместо толстощекого добродушного крепыша в отчий дом вернулся измученный монастырской муштрой, щуплый, нервозный отрок с широко раскрытыми испуганными глазами, как у человека, испытавшего нечто чудовищное и непередаваемое. Впоследствии сестра сравнила его поведение с поведением сомнамбулы, который с отсутствующим взором бредет средь бела дня. Он едва слышит, когда его о чем-нибудь спрашивают, он весь погружен в мечты. Мать раздражает его замкнутость, за которой кроется тайное превосходство. Но проходит некоторое время, и, как при всех его кризисах, унаследованная жизненная сила торжествует победу. К мальчику возвращаются веселость и разговорчивость, которая кажется матери даже чрезмерной.
   Для завершения образования его отдают в гимназию в городе Туре, а в конце 1814 года, когда семья переселяется в Париж, определяют в пансион Лепитра. Этот мсье Лепитр – в эпоху революции гражданин Лепитр – был некогда дружен с отцом Бальзака, тогдашним членом одной из секций, и даже сыграл определенную роль в истории, поскольку он участвовал в попытке освобождения Марии Антуанетты из Консьержери. Теперь же мсье Лепитр только директор учебного заведения, готовящего подростков к предстоящим экзаменам. Однако и в этом интернате мальчика, жаждущего любви, преследует ощущение одиночества и заброшенности. И устами Рафаэля, еще одного своего юного двойника, он рассказывает в «Шагреневой коже»:
   «Страдания, которые я познал в лоне семьи, в школе, в интернате, возобновились, но в измененной форме, во время моего пребывания в пансионе Лепитра. Отец совсем не давал мне денег. Моих родителей вполне устраивало сознание, что я одет и напичкан латынью и греческим. За время своего пребывания в интернате я познакомился примерно с тысячью товарищей, но не могу вспомнить ни одного случая подобного равнодушия родителей».
   Бальзак и здесь – очевидно, вследствие внутреннего противодействия – не зарекомендовал себя «хорошим учеником». Разгневанные родители переводят его в другое учебное заведение. Но и тут дела идут не лучше. В латыни он на тридцать втором месте из имеющихся тридцати пяти. Результат этот все более укрепляет мать в мнении, что Оноре – «неудачный ребенок».
   И вот она посылает уже семнадцатилетнему подростку блестящее послание, написанное в том слезливо жалостливом тоне, который будет и пятидесятилетнего Бальзака повергать в такое же отчаяние:
   «Мой милый Оноре, я не могу найти слов, чтобы описать боль, которую ты мне причинил. Ты поистине делаешь меня несчастной, меня, которая ничего не жалеет для своих детей и, в сущности, могла надеяться, что они дадут ей радость. Прекрасный, достойный всяческого уважения мсье Гансе сообщил мне, что при проверке ты опять съехал на тридцать второе место!!! Он сказал мне также, что несколько дней назад ты снова отчаянно набедокурил. Все удовольствие, которое я ждала от завтрашнего дня, ты отнял у меня безвозвратно... Ведь мы должны были встретиться с тобой в восемь утра, вместе пообедать, поужинать, вдоволь наговориться, пересказать друг другу все! Твоя леность, твое легкомыслие, твоя невнимательность вынуждают меня подвергнуть тебя справедливому наказанию. Как пусто теперь у меня на сердце! Какой долгой покажется мне моя поездка! Я утаила от отца, что ты очутился на таком плохом месте, но, разумеется, ты не сможешь в понедельник отправиться на прогулку, хотя прогулка эта задумана была лишь для твоей пользы, а вовсе не для твоего удовольствия. Учитель танцев придет к нам завтра, в половине пятого. Я прикажу привести тебя на урок, но после урока отправлю тотчас же обратно. Я нарушила бы долг, который налагает на меня моя любовь к детям, если бы поступила иначе».