Однако вот что странно: именно эти недостатки характера — ошибки души — и обладали для меня наибольшей притягательной силой в этой невероятной женщине. Мне кажется, что они каким-то образом соответствовали моим собственным слабым местам, но только мне повезло, и я обрел способность латать дыры куда надежней, чем она. Я знал: постель для нас была лишь малой частью той буйной оргии сливающихся душ, которая, что ни день, пускала свежие побеги и все сильнее оплетала нас зеленью. Как мы говорили! За вечером вечер в неряшливых маленьких кафе на берегу моря (тщетно пытаясь скрыть от Нессима и прочих общих знакомых нашу преступную привязанность). Мы говорили, и мало-помалу сближались наши тела, пока не соединялись руки, пока мы не приходили в себя — только что не друг у друга в объятиях; и причиной тому была не просто чувственность, привычная болезнь всех влюбленных, — просто так нам было легче, как будто телесная близость могла хоть немного смягчить боль от погружения в недра души.
   Конечно же, это самая несчастная форма любви из всех, на какие только способно человеческое существо, — отягощенная чем-то столь же изматывающим душу, как пресловутая грусть после соития: примешанная к каждой ласке мутноватая взвесь в чистой воде поцелуя. «Легко писать о поцелуях, — говорит Арноти, — но там, где страсть должна была бы дать нам на выбор сотни ключей и отмычек, там она лишь притупляла нашу мысль. Она не отворяла окон свету. У нее было чем поживиться и помимо того». И в самом деле, только в постели с ней я начал по-настоящему понимать, что он имел в виду, когда писал о Проклятии: «Изнуряющее чувство, будто лежишь рядом с прекрасной мраморной статуей, неспособной ответить на ласку обнимающей ее человеческой плоти. Есть что-то утомительное и извращенное в любви, способной любить столь искусно и в то же время — так мелко».
   Вот спальня в бронзовом сумеречном свете, в зеленой тибетской урне тлеет вайда, пропитывая комнату запахом роз. Возле кровати мучительный запах ее пудры, тяжело повисший под балдахином. Туалетный столик, закупоренные баночки кремов и притираний. Над кроватью — Птолемеева Вселенная! Настоящий пергамент и стильная тяжелая рамка: ее специальный заказ. Она останется навечно висеть над этой кроватью, над иконами в кожаных окладах, над философами в боевом строю. Кант в ночном колпаке ощупью поднимается по лестнице. Юпитер Громовержец. Есть некая выморочность в сей шеренге великих — в ряды которых был допущен и Персуорден. Здесь по крайней мере четыре из его романов, хотя кто знает, может быть, они ненароком попали сюда сегодня утром (мы обедаем все вместе), не знаю. Жюстин в кругу философов — как больной среди лекарств: пустые склянки, ампулы и шприцы. «Поцелуйте ее, — это снова Арноти, — и можете не сомневаться, глаз она не закроет, напротив, они раскроются шире, медленно наполняясь сомнением и сумасшествием. Бессонница рассудка, бесстрастно изучающего каждый плод плоти, — паника, когда касается кожи холодный металл. Ночью мозг ее тикает, как дешевый будильник».
   На задней стенке висит пустоголовый божок с электрической лампочкой внутри, и для этого топорного ментора есть у Жюстин свое особое действо. Представьте себе факел, втиснутый скелету в горло, чтоб осветить желтоватый свод черепа и возжечь слепое пламя в задумчивых впадинах глазниц. Бьются в висках пойманные в ловушку тени… Когда отключают электричество, в это странное бра вставляется огарок свечи: тогда Жюстин встает, обнаженная, на цыпочки, чтобы достать горящей спичкой до глазницы Бога. И вот проявляется контрастное фото — бороздки на нижней челюсти, высокие залысины на лбу, тонкая тростинка переносицы. Она не может спать, если сны ее не досматривает сей таинственный гость издалека. Прямо под ним лежат игрушки, их мало, и они дешевые — целлулоидная кукла, морячок, — я никогда о них ее не спрашивал, не хватало смелости. Именно для этого идола сочиняются ее самые блестящие диалоги. Вполне вероятно, говорит она, что, когда говоришь во сне, тебе сочувственно внимает такая вот мудрая маска, в которой она постепенно привыкла видеть то, что называет своим Благородным "я", — и добавляет, опасливо улыбаясь: «Оно ведь и на самом деле есть, сам знаешь».
   Я смотрю на нее, говорю с ней и вижу перед собой страницы Арноти. «Лицо, иссушенное изнутри пламенем страхов. В полной темноте — я давно уже сплю — она просыпается и перекатывает в голове какую-нибудь брошенную мною походя фразу о нас с ней. Я просыпаюсь и застаю ее страшно занятой, сосредоточенной: она сидит у зеркала голая, курит сигарету и постукивает босой ступней о дорогой ковер». Странно, ко когда я читаю его, я всегда вижу Жюстин только в этой спальне — она ведь не могла бывать здесь, пока не поселилась у Нессима. Только здесь я могу представить себе — ее — в жутких постельных сценах, описанных у него. «Нет боли, сравнимой с мукой любить женщину, чье тело отвечает каждому твоему движению, но чье истинное "я" для тебя недоступно, — она просто не знает, где его искать». Как часто, лежа с нею рядом, я размышлял над этими словами, которые для обычного читателя могли остаться незамеченными в общем ритме приливов и отливов подобных же идей в «Moeurs».
   Она не ускользает от поцелуев в сон — в дверь запертого сада, — как Мелисса. В теплом бронзовом свете ее бледная кожа становится еще бледнее — меркнет свет, и красные съедобные цветы расцветают на ее щеках и не дают свету уйти окончательно. Она откинет платье и скатает по ноге чулок, чтобы показать темный шрам над коленкой, между двумя бороздками от подвязки. И как доверить примитивной материи слова то, что я почувствовал, увидев этот шрам, — словно персонаж, выпавший из книги, — я ведь знаю, откуда он. В зеркале — черноволосая головка, — теперь она моложе и красивее оригинала, она пережила оригинал — остаточное отражение молодой Жюстин; словно обызвествленный отпечаток папоротника в меле: уже утраченная, как ей кажется, юность.
   Нет, невозможно поверить, она просто не могла полноценно существовать ни в какой другой комнате; и идолу не висеть в другом месте, в иной обстановке. Да разве отрекусь я от виденного мной: она поднимается по высокой лестнице, пересекает галерею — безделушки и папоротники в кадках — и открывает маленькую дверь в самую запретную из комнат. Фатима, черная горничная-эфиопка, следует за ней. Раз за разом Жюстин опускается на кровать и вытягивает перед собою руки с унизанными перстнями пальцами, и, как будто в мягком полусне, негритянка снимает за кольцом кольцо с ее длинных пальцев и опускает в маленькую, обитающую на туалетном столике каскетку. В тот вечер, когда мы, Персуорден и я, обедали с ней, она пригласила нас вернуться к ней домой. Мы обошли огромные холодные приемные покои, и тут Жюстин внезапно развернулась и повела нас наверх, в поисках нужной обстановки, способной заставить моего приятеля — она боялась его и восхищалась им — расслабиться.
   Персуорден был решительно невыносим весь вечер — что ж, на него время от времени наезжало. Он целеустремленно надирался, и ничто, кроме крепких напитков, не способно было привлечь его внимание. Маленький ритуал с Фатимой, казалось, избавил Жюстин от всякой стесненности; она обрела свободу быть естественной, ходить по дому с «характерным дерзким выражением лица, как будто в легкой истерике, способная обругать платье, зацепившееся за дверцу буфета», или остановиться перед огромным, в форме меча зеркалом, чтобы бросить себе в лицо пару слов. Она рассказала нам о маске, добавив печально: «Я знаю, это отдает дешевкой и театром: когда я ложусь спать, я поворачиваюсь к стене и говорю с маской. Я прощаю себе свои грехи, как прощаю согрешивших против меня. Иногда я психую и стучу кулаком в стену; когда вспоминаю некоторые глупости — они ничего не значат для посторонних, да и для Бога — если Бог есть. Я говорю с кем-то, кто, как мне кажется, живет в зеленом и тихом месте, как в 23‑м Псалме». Она подошла, положила мне голову на плечо и обняла меня: «Вот потому-то я и прошу тебя так часто: будь со мной чуть-чуть нежнее. Я строила башню, и камень дал трещину. Мне хочется, чтобы меня тихо гладили и говорили ласковые слова, ты же делаешь это для Мелиссы; я знаю, ты любишь ее, не меня. Разве можно меня любить?»
   Персуорден, как мне показалось, был застигнут врасплох естественностью и очарованием этих слов — он отошел в дальний угол комнаты и уставился на книжные полки. Увидев собственные книги, он сперва побледнел, потом покраснел, хотя я так и не понял — от стыда или от злости. Он обернулся к нам, хотел что-то сказать, но передумал. Он вновь отвернулся еще раз, с видом виноватым и раздосадованным, чтобы снова очутиться лицом к лицу с непристойной книжной полкой. Жюстин сказала: «Если вы не сочтете меня бестактной, мне бы очень хотелось попросить вас надписать для меня одну из них», — но он не ответил. Он стоял абсолютно неподвижно, уставившись на полку, со стаканом в руке. Потом развернулся на пятках, и вдруг оказалось, что он совершенно пьян; он произнес каким-то звенящим голосом: «Современный роман! Куча дерьма, и навалили ее негодяи в тех самых местах, где грешили!» Он тихо завалился набок, аккуратно поставив в падении стакан на пол, и немедленно погрузился в глубокий сон.
   Засим последовавший диалог состоялся уже над бездыханным телом. Мне казалось — он спит, на самом же деле он притворялся, ибо некоторое время спустя кое-что из сказанного тогда Жюстин обернулось злой сатирической новеллой, немало почему-то позабавившей саму Жюстин, хотя меня она неприятно задела. Он списал с натуры ее черные глаза, полные непролитых слез, — она говорит (сидя у зеркала, расчесывая волосы, а волосы похрустывают под гребнем и шепчут исступленно — ее голосом): «Когда я встретила Нессима в первый раз и поняла, что влюбляюсь в него, я решила спасти нас обоих. Я нарочно завела себе любовника — одного шведа, этакого скучного скота — в надежде причинить ему, Нессиму конечно, боль и заставить его погасить в себе всякое ко мне чувство. Шведская жена шведа бросила, и я ему тогда сказала (я на все была готова, лишь бы он не распускал сопли): „Расскажи, как она себя ведет, а я тебе ее сыграю. Когда темно, мы все просто мясо на ощупь, какого бы цвета ни были волосы, как бы ни пахла кожа. Ну давай рассказывай, я тебе обещаю улыбку невесты — и упаду в твои объятия горою шелка“. И все это время я повторяла про себя снова и снова: „Нессим, Нессим“».
   Я как раз вспомнил, весьма кстати, одно замечание Персуордена, оно, пожалуй, могло бы подвести черту под тем, какими он видел наших общих друзей. «Александрия! — произнес он (это было во время одной из наших долгих прогулок при луне). — Евреи с их трактирной мистикой? Что, и вы хотите все это выразить словами? Это место, этих людей?» Может статься, в тот самый момент он и замышлял свою злую новеллу, так и эдак примеряясь к нам всем. «Есть сходство между Жюстин и ее Городом — у них обоих сильный запах при полном отсутствии какого бы то ни было настоящего характера».
   Я припоминаю, как мы бродили вместе той последней (навсегда) весной, пьяные мягким оцепенением, разлитым в воздухе Города, тихими пассами воды и лунного света — они полировали Город, будто большую шкатулку. Эфирный сомнамбулизм одиноких деревьев на темных площадях и длинные пыльные улицы, протянутые из полночи в полночь, голубые, как кислород, только еще более голубые. Проплывающие мимо лица становятся все отрешеннее, словно драгоценные камни, — булочник замешивает в чане фундамент завтрашней жизни, любовник спешит вернуться домой, гвоздем вколоченный в серебряный шлем смятения, шестифутовые тумбы киноафиш воруют мертвенное великолепие месяца, а месяц — он брошен на нервы, словно тутой гнутый смычок.
   Мы сворачиваем за угол, и мир становится сетью налитых серебром артерий, неровно обрезанной по краям тьмой. В этом дальнем закоулке Ком-эль-Дика в этот час ни души, и лишь назойливый бродячий полицейский слоняется по улицам, как виноватая мысль в мозговых извилинах Города. Наши шаги вызванивают тротуар с мертвой мерностью метронома, двое мужчин, каждый в собственном времени и в собственном городе, отрешенные от мира, шагающие так, как ступали бы первопроходцы по мрачным каналам Луны. Персуорден говорит о книге, которую он всегда хотел написать, а еще — о той преграде, что возникает перед горожанином, стоит ему только увидеть произведение искусства.
   «Если представить себя спящим городом, к примеру… а, каково? Можно сидеть тихо-тихо и слушать, как течет жизнь, струйками, множеством струек: желание, страсть, воля, познание, вожделение, желание желать. Словно бежит миллионом ног тысяченожка с телом, не вольным с ними совладать. Просто трупом ложишься, пытаясь этаким Магелланом замкнуть бесконечность в шар. Мы никогда не бываем свободны, мы, писатели. Если бы сейчас рассвело, я говорил бы куда более стройно. Хотел бы я быть музыкален, душой и телом. Мне нужны — стиль, гармония. А не эти тонкие струйки, что сочатся сквозь барабанный бой рассудка. Это ведь болезнь века, разве нет? Потому и накатывают на нас тяжелые валы оккультизма. Ну вот, Кружок, Бальтазар. Он никогда не поймет, что ни с кем не нужно быть столь осторожным, как с Богом, ведь Он так властно апеллирует ко всему самому низменному в природе человеческой — к нашему чувству собственной ничтожности, к страху перед неизвестностью, перед неуспехом, и прежде всего — к нашему чудовищному эгоизму, склонному даже в венце мученика видеть атлетический приз. Истинная, сокрытая сущность Бога должна быть свободна от всяких определений: стакан родниковой воды, без вкуса, без запаха, только свежесть; и конечно же, зов ее снизойдет к немногим, очень немногим истинно посвященным».
   «Что же до большинства — они все это носят в себе, да только ни за что на свете в том не признаются, не станут копать вглубь. Я не верю в системы, в доктрины, даже лучшие из них способны лишь — и это максимум, на который они способны, — извратить изначальную идею. Да и вообще, все попытки означить Бога словами, идеями… Никакая частность не в состоянии объяснить полноты бытия; хотя полнота бытия время от времени просвечивает именно сквозь частности. Господи, какой я пьяный. Если Бог захотел бы воплотиться, он стал бы искусством. Скульптурой или медициной. Вот только безумный рост знаний в разнесчастную нашу эпоху вконец отбил у нас природный нюх — нам уже не учуять нужных запахов, не взять след.
   Знаете, если закроешь свет свечи ладонью, на стену падает сетчатая тень кровеносных сосудов, живая карта внутреннего тока крови. Даже и этой тишины недостаточно. Никогда там, внутри, не наступает мертвый штиль: никогда не приходит тишина, которой питается трисмегист. Всю ночь напролет лежишь и слушаешь, как пульсирует кровь в артериях головного мозга. Чресла мышления. И ты послушно забредаешь в ловушки примеров из истории, причин и следствий. И не отдохнуть тебе, не отречься, не глянуть в магический кристалл. Ты ползешь сквозь плоть, сквозь тело, мягко раздвигая перед собой сплетения мышц — мышцы гладкие, мышцы полосатые; следишь глазами кольчатые извивы пламени на внутренностях, брюшная полость, сладкое мясо, корчится в приступе удушья печень, словно засорившийся фильтр, пузырь с мочой, красный расстегнутый пояс кишечника, мягкий стынущий коридор пищевода, голосовая щель, сочащаяся слизью, мягкая — мягче сумки кенгуру. О чем я? Ты — в поисках принципиальной схемы, ты ищешь синтаксис Воли, чтобы именем его установить раз и навсегда незыблемый порядок и заглушить во рту металлический привкус безысходности. Тебя бросает в холодный пот, стылые порывы паники — когда, сокращаясь снова и расслабляясь, мягко дотрагиваются до тебя занятые своей повседневной работой внутренности, и нет им дела до человека, наблюдающего за ними, и человек этот — ты. Целый город в постоянном движении, фабрика экскрементов — Господи прости, — ежедневное жертвоприношение. Ведешь человека к алтарю и попутно приглашаешь его в туалет. Как одно с другим соотносится? Где отыскать соответствие? Во тьме под открытым небом у железнодорожного моста ждет женщина, ждет любимого человека, а в крови ее и плоти — все то же неописуемое кишение; плещется вино в невидимых миру сосудах, привратник желудка срыгивает, как младенец, непостижимый, иррациональный мир простейших множится в каждой капле семени, слюны, мокроты, мускусом пахнущего пота. Он заключает в объятия спинной хребет, протоки, полные аммиака, сеющие пыльцой оболочки мозга, мерцает роговица в маленьком своем тигле…»
   И он смеется вызывающим мальчишеским смехом и откидывает голову назад, пока не взблескивает лунный свет на великолепных белых зубах под аккуратными усиками.
   В одну из таких ночей ноги принесли нас к порогу Бальтазара, и, увидев свет в его окне, мы постучали. Той же ночью из трубы допотопного граммофона (с чувством столь сильным, едва ли не с ужасом) я услышал любительскую запись голоса старого поэта, читающего строки, которые начинаются так:
 
   Родные голоса… но где же вы? —
   Одни давным-давно мертвы, другие
   потеряны, как если бы мертвы.
   Они порой воскреснут в сновиденьях,
   они порой тревожат наши мысли…
 
   [39]
 
   Эти беглые воспоминания ничего не объясняют, и ни за что не в ответе; но они возвращаются снова и снова, лишь стоит мне вспомнить о моих друзьях, — как если бы сами наши привычки, оттенки наших голосов были пропитаны тем, что мы чувствовали тогда, затверженными когда-то ролями в давно уже сыгранных спектаклях. Скольжение шин по желтым валам пустыни под небом голубым и стылым, зимой; или летом, пугающая сила лунного света обращает море в фосфор — тела отблескивают жестью, раздробленные во прах, в шипящие пузырьки электричества; прогулки к последнему клочку песка возле Монтасы, сквозь плотную зеленую тьму Королевских садов, крадучись, мимо дремлющего на часах солдатика, туда, где море вдруг теряет силу, покалеченное сушей, и соленые валы ковыляют по песчаной отмели. Или — держась за руки, вдоль по длинной галерее, сумеречной в столь ранний час из-за странного желтого зимнего тумана за окнами. Рука ее замерзла и потому скользнула в мой карман. Она сегодня абсолютно бесстрастна, оттого и говорит мне, что любит меня, — раньше мне этого слышать не доводилось. Сквозь высокие узкие окна внезапно врывается шорох дождя. Темные глаза, спокойные и удивленные. Вселенский центр тьмы подрагивает и меняет очертанья. «Я стала бояться Нессима с недавних пор. Он стал другим». Мы стоим перед китайскими акварелями из Лувра. «Значимость пространства», — произносит она неприязненно. Исчезли формы, размыты цвета, канул в небытие хрусталик глаза — лишь зияющий пролом, через который льется в комнату бесконечность; голубой залив, где было прежде тело тигра, изливается в суетливый воздух студий. Потом мы поднимаемся по темной лестнице на самый верх, чтоб повидать Свеву, поставить пластинку и потанцевать. Миниатюрная модель старательно делает вид, будто у нее разбито сердце, потому что Помбаль бросил ее после «ураганного романа» длиною едва ли не в целый месяц.
   Мой друг и сам слегка удивлен силой чувства, способного заставить его думать об одной и той же женщине столь бесконечно долгое время. Он порезался во время бритья, и лицо его выглядит гротескно с налепленными на верхнюю губу усами из пластыря. «Это Город для буйнопомешанных, — повторяет он со злостью. — Я ведь едва не женился на ней. С ума сойти можно. Слава тебе Господи, в конце концов пелена упала, на том спасибо. Я просто увидел ее голой перед зеркалом. Такое, знаешь, внезапное чувство неприязни — хотя умом я не мог не признать некоторого даже ренессансного, что ли, величия: обвисшая грудь, восковая кожа, впалый живот и маленькие крестьянские лапки. Я просто приподнял вдруг голову с подушки и сказал себе: "Бог ты мой! Она же просто маленький слоник, тоскующий по слою штукатурки! "»
   И теперь вот Свева тихо хлюпает в платочек, рассказывая о тех экстравагантных перспективах, которые рисовал перед нею Помбаль и которым теперь не воплотиться вовеки. «Весьма странная и опасная привязанность для беспечного мужчины» (слышу голос Помбаля, он оправдывается). «Такое было чувство, будто ее холодное убийственное милосердие выгрызло напрочь все мои двигательные центры, парализовало нервную систему. Слава Богу, я скова свободен, могу наконец заняться работой».
   На работе у него нелады. Слухи о его привычках и взглядах на жизнь стали эхом доходить и до консульства. Лежа в постели, он планирует широкомасштабную кампанию, которая обеспечит ему орден и выдвижение на более перспективную должность. «Я пришел к выводу, что я просто обязан получить мой крестик. Я хочу устроить несколько тщательно продуманных вечеринок. Рассчитываю на тебя: для начала мне понадобится парочка потрепанных джентльменов, дабы вызвать в моем боссе отеческие чувства и озабоченность моим социальным статусом. Он, конечно, чистой воды parvenue и выдвинулся благодаря состоянию жены и тому, что мыслит здраво и не прочь вылизать время от времени пару высокопоставленных задниц. Но что печальнее всего — у него выраженный комплекс неполноценности в отношении моего происхождения и родословной. Он еще не вполне решил, стоит ли меня свалить, но он уже забрасывал удочки в Кэ д'Орсэ, дабы проверить, насколько сильная у меня там лапа. А с тех пор как умер мой дядюшка и мой епископ-крестный оказался замешанным в тот самый грандиозный скандал вокруг борделя в Реймсе, я, конечно, уже не так уверенно стою на ногах. Надо вызвать в этом скоте покровительственные чувства по отношению ко мне, чтобы ему захотелось утешить меня, вывозить меня в свет. Уф-ф! Для начала убогую вечеринку с одной-единственной знаменитостью. Ну зачем я пошел служить? Почему у меня нет маленького такого, кругленького состояния?»
   Я слышал все это сквозь наигранные слезы Свевы и, спускаясь по продуваемой насквозь лестнице, снова держа руку Жюстин в своей, думал не о Свеве и не о Помбале, но о том кусочке из Арноти, где он пишет о Жюстин: «Похожа на женщин, думающих неким биологическим чутьем, без участия разума. Отдать себя подобной женщине — смертельная ошибка; всего-то навсего легкий чавкающий звук, как будто кошка перекусывает мышиный хребетик».
   Зеркальная поверхность влажных тротуаров под ногами и воздух, плотный от влаги, столь вожделенно ожидаемой деревьями в парках, статуями и прочими перелетными птицами. Жюстин двинулась кружным путем, медленно, в славном своем шелковом платье и в темной мятой накидке, опустив голову. Она останавливается перед освещенной витриной и берет меня за руки так, что я оказываюсь лицом к лицу с ней, и глядит мне в глаза. «Я подумываю об отъезде, — произносит она тихим озадаченным тоном. — С Нессимом что-то случилось, и я пока не знаю что». Затем внезапно слезы выступают у нее на глазах, и она говорит: «В первый раз в жизни мне страшно, и я не знаю почему».

Часть 3

   Пришла весна, вторая наша весна, а с ней пришел хамсин, какого не доводилось мне видеть ни прежде той весны, ни позже. Еще до восхода солнца пустынное небо приобретало коричневатый клеенчатый оттенок, затем постепенно темнело, набухало кровоподтеком, пока не проступали наконец очертания облака, титанические охряные октавы, стекающие с неба Дельты мощно и неумолимо, словно лава по склону вулкана. Город плотно запирал ставни, как будто перед бурей. Несколько выдохов ветра и редкий холодный дождь — предшественники тьмы, заслонившей свет небес. И вот, невидимый во мраке закупоренных комнат, возникает из небытия всепроникающий песок, непостижимым образом появляясь в складках запертой в сундуках одежды, в книгах, на картинах и на чайных ложках. В замочных скважинах, под ногтями на руках. Колючий удушливый воздух безнадежно сушит носоглотку, отдает глаза на растерзание бесчисленным конъюнктивитам. Облака сухой крови бродят по улицам, как немые пророчества; песок оседает на поверхности моря, словно пудра на локонах несвежего парика. Засорившиеся ручки, сухие губы — и тонкая светлая ретушь вдоль филенок жалюзи, будто пороша в начале зимы. Призрачные фелюки, скользящие по каналу, с командами из упырей с замотанными лицами. Время от времени безумный ветер падает вертикально сверху и закручивает вихревым кружением Город, и тогда кажется, что все живущие в нем: деревья, минареты, статуи и люди — попали в гигантский водоворот и дальнейшая судьба их однозначна: они будут втянуты пустыней, из которой поднялись когда-то, чтоб снова вернуться к безличной пластике барханов, кануть в застывшие волны песка…
   Не стану отрицать, к этому времени души наши были выжаты до капли, лишь отчаяние, лишь безрассудство, лишь томление духа. Вина всегда стремится к своему пределу, к наказанию: только в наказании она обретает завершенность. Скрытая жажда некоего искупления заставляла Жюстин даже в безумии поступков давать мне фору; а может, скованные вместе по рукам и ногам, мы оба смутно почувствовали, что только какой-нибудь всеобъемлющий переворот сможет каждому из нас вернуть его обыденный здравый смысл. Дни и ночи полнились знаками и предзнаменованиями, и наше нетерпение питалось ими.