В такие минуты шаришь вокруг, пытаешься на ощупь найти подходящий жест, подходящую позу, чтобы встретить на равных жуткое мраморное спокойствие, явственно проступающее на волевых лицах мертвых. И ничего подходящего, сколько ни ройся в хламе человеческих чувств. «Ужасны четыре лица любви», — написал Арноти совсем по другому поводу. Я сказал про себя, обращаясь к телу на койке: «Я возьму ребенка, если Нессим отдаст» — и, заключив сей молчаливый договор, поцеловал высокий бледный лоб и вышел, оставив ее на попечение тех, кто упакует ее для доставки к могиле. Я был рад уйти из этой комнаты, рад отделаться от этой тишины, такой натянутой, такой мрачной. Наверно, мы, писатели, жестокий народ. Мертвым все равно. Живые — вот кого придется щадить, если мы все же докопаемся до послания, похороненного в самом сердце человеческого опыта.
   («В прежние времена, когда еще плавали под парусами, собирали на суше черепах и, забив ими большие бочки, ставили бочки в трюм вместо балласта. Оставшихся в живых продавали затем детишкам на забаву. Полуразложившиеся трупы неудачников сваливали в воду в Ост-Индских доках. Можно было всегда набрать еще — сколько угодно».)
   Я шел по Городу легко и праздно, как сбежавший из тюрьмы. У Мнемджяна фиолетовые слезы блеснули в фиолетовых глазах, он тепло обнял меня. Затем усадил бриться — брил сам, — и в каждом его жесте сквозили искреннее сочувствие и расположенность. Снаружи по залитым солнцем тротуарам шли жители Александрии, замкнутые каждый в собственную камеру личных чувств и страхов, но все они были, казалось мне, равно далеки от чувств и страхов, которыми были заняты мои мысли. Город улыбался обычной своей безразличной улыбкой: cocotte [61], ощутившая свежесть близких сумерек.
   Единственное, чего я не сделал, — не повидал пока Нессима. К счастью, он должен был сегодня вечером быть в Городе — сие известие меня порадовало. Что ж, время уготовило для меня еще один сюрприз — прежнего Нессима больше не существовало, он сильно изменился.
   Он состарился, как старятся женщины: лицо и губы стали шире. Ступал он теперь куда основательней, удобно распределяя тяжесть тела по плоскости ступни, — такое впечатление, будто он перенес дюжину беременностей. Куда девалась головокружительная легкость его походки? Более того — я вообще едва узнал его: фатоватый тип с налетом вялого восточного шарма. На смену прежней очаровательной застенчивости пришла дурацкая самоуверенность. Он буквально на днях вернулся из Кении.
   Я еще не успел справиться с потоком новых ощущений, а он уже предложил мне сходить вдвоем в «Этуаль» — ночной клуб, где танцевала Мелисса. Клуб перешел в другие руки, добавил он, как будто это могло оправдать наш туда визит в самый день ее похорон. Я был удивлен и шокирован, но согласился без колебаний, ведомый как любопытством — мне хотелось присмотреться к нему поближе, — так и желанием обсудить дальнейшую судьбу ребенка, почти мифического ребенка.
   Когда мы сошли вниз по узкой душной лестнице и окунулись в белый свет зала, поднялся крик, и изо всех углов к нему побежали барышни — как тараканы. Оказалось, теперь его здесь хорошо знают, теперь он здесь завсегдатай. Громко рассмеявшись, он открыл им навстречу объятия и обернулся ко мне, словно ища одобрения. Одну за другой он брал их за руки и томно прижимал узкие ладошки к нагрудному карману пальто — сквозь ткань вырисовывались очертания туго набитого бумажника: теперь он носил с собой деньги. Жест его сразу напомнил мне, как однажды ночью на темной улице ко мне привязалась беременная женщина, — а когда я попытался сбежать от нее, она поймала мою ладонь и, то ли пытаясь объяснить, какого рода удовольствие она мне предлагает, то ли взывая к моему состраданию, прижала ее к вздувшемуся животу. И теперь, глядя на Нессима, я вспомнил вдруг робкое биение сердца зародыша на восьмом месяце.
   Трудно описать, сколь несказанно странным казалось мне в тот вечер сидеть бок о бок с вульгарным двойником Нессима — когда-то я был с этим человеком знаком. Я пристально его изучал, он же избегал моего взгляда, и разговор свелся к унылому обмену банальностями; едва ли не после каждой фразы он прихлопывал унизанной кольцами рукой нарождающийся зевок. Несколько раз тем не менее я заметил за новым фасадом проблеск прежней интеллигентности, но тщательно скрытой — как стройная прежде фигурка может быть похоронена под напластованиями жира. В туалете я перекинулся парой доверительных фраз с Золтаном, официантом: «Он наконец-то стал самим собой, с тех пор как уехала его жена. Вся Александрия так считает». Но правда состояла в том, что он стал похож на всю Александрию.
   Поздно ночью ему взбрело в голову отвезти меня на Монтасу полюбоваться луной; мы долго молча сидели в машине, курили и глядели, как перекатываются через песчаную косу волны лунного света. То молчание вдвоем помогло мне узнать правду. Он ничуть не изменился. Он просто сменил маску.
* * *
   В начале лета я получил длинное письмо от Клеа, вполне подходящее, чтобы завершить им это краткое вступление к воспоминаниям об Александрии.
   «Может быть, тебя заинтересует описание моей краткой встречи с Жюстин, мы виделись несколько недель назад. Ты ведь знаешь, мы и раньше время от времени посылали друг другу весточку, и, узнав, что я собираюсь ехать в Сирию — через Палестину, — она сама предложила встретиться. Она будет ждать меня, написала Клеа, на пограничной станции, где поезд на Хайфу стоит полчаса. Ее кибуц находится неподалеку, и ее подбросят на машине. Мы сможем поговорить на перроне. Я согласилась.
   Поначалу я едва узнала ее. Широкое лицо — она несколько раздалась, — небрежно остриженные сзади волосы, немытые, висят крысиными хвостиками. Наверно, она прячет их под накидкой — там, у себя. Ни следа прежней элегантности и chic. Черты ее огрубели, и в ней проступила классическая еврейка, нос и верхняя губа словно тянутся друг другу навстречу. Блеск в глазах, быстрые, лихорадочные дыхание и речь, она как будто была слегка не в себе. Я сперва даже чуть опешила. К тому же, сам понимаешь, мы смертельно стеснялись друг друга.
   Мы дошли по дороге до вади, высохшего русла ручья, и сели среди нескольких вусмерть перепуганных весенних цветов. Мне кажется, она заранее выбрала место для «интервью»: должной суровости было в достатке. Хотя кто знает. Сначала она говорила только о своей новой жизни и ни слова о Нессиме или о тебе. Она теперь — ее слова — по-новому и абсолютно счастлива, ибо нашла себя в «служении общему делу», у меня сложилось впечатление, будто я говорю с верующим неофитом. Ну, что ты улыбаешься. Я знаю, трудно проявлять терпимость к слабым. В надрывном поту коммунистической утопии она обрела «смирение духа». (Смирение! Последняя ловушка на пути эго к абсолютной истине. Я даже ощутила неприязнь к ней, но смолчала.) О работе в поселке она говорила как-то по-крестьянски примитивно и тускло. Еще я заметила, насколько огрубели ее изящные когда-то руки, теперь они мозолистые и шершавые. Впрочем, люди вольны распоряжаться собственным телом по своему усмотрению, сказала я себе, и мне стало стыдно — от меня почти физически пахло чистотой и досугом, хорошей едой и ваннами. Кстати, она все еще не марксистка — просто мистик от работы, вроде Панайотиса в Абузире. Я глядела на нее, вспоминая прежнюю Жюстин, такую нервную, такую трогательную, и подумала: мне никогда не понять, откуда взялась эта маленькая коротконогая крестьянка с мозолистыми лапками.
   Мне кажется, события суть лишь комментарий к нашим чувствам — одно можно вывести из другого. Время движет нами (если набраться наглости и предположить, что все мы являем собой самостоятельные существа, обладающие способностью моделировать собственное будущее) — время движет нами, используя момент силы наших же чувств, тех из них по преимуществу, о которых мы меньше всего догадываемся. Слишком абстрактно для тебя? Значит, я не умею выразить свою же мысль. Ну смотри, в случае с Жюстин: вот она излечилась от помрачения рассудка, от ночных кошмаров, от навязчивых страхов — и сдулась, как воздушный шарик. Слишком долго фантазия без удержу резвилась на авансцене ее души, и вот теперь ей просто нечем заполнить пустоту. Смерть Каподистриа не просто лишила сей театр теней главного актера, главного надзирателя и соглядатая. Болезнь заставляла ее пребывать в постоянном движении; исчезла болезнь — и стало пусто. Либидо, подавившее в ней когда-то волю жить, едва не загасило заодно и разум. Люди, которых вот так выносит к самым дальним рубежам свободы воли, вынуждены искать опоры на стороне, чтобы переложить на кого-то или на что-то хотя бы часть ответственности за ДА или НЕТ. Если бы она не была рождена в Александрии (т. е. от природы скептиком), то неминуемо обратилась бы в какую-нибудь веру. Ну, как тебе еще объяснить? Не в том дело, живешь ты к счастью или к несчастью. Просто в один прекрасный день падает в море целый утес, целый кусок твоей жизни — у тебя ведь так было с Мелиссой, нет? Но (только так и действует в жизни закон воздаяния: зло — за добро и за зло — добро), освободившись сама, она освободила тем самым и Нессима — от целой армии запретов, безраздельно царивших над его чувствами. Мне кажется, он всегда знал: пока жива Жюстин, он не сможет позволить себе даже намека на человеческое чувство к кому-то еще. Мелисса доказала ему, что он ошибался, по крайней мере, так ему показалось; но Жюстин уехала, и старая болезнь дала новые всходы, и ему показалось отвратительным все пережитое с Мелиссой.
   Любовь не терпит равенства — как ты считаешь? Кто-то один всегда застит солнце и мешает — ей или ему — расти; живущего же в тени постоянно мучит жажда: бежать и обрести свободу тянуться к свету — самостоятельно. Не здесь ли единственная трагическая составляющая любви?
   Так что, если и в самом деле Нессим просто убрал Каподистриа (в Городе упорно об этом говорят, и многие верят), более злосчастного хода он сделать не мог. Куда мудрее было бы убить тебя. Может быть, он надеялся (как Арноти в свое время), убрав суккуба, освободить ее для себя. (Он сам однажды в том признался — ты мне говорил.) Случилось же прямо противоположное. Он вроде как отпустил ей грехи, а может, она приняла сей неосознанный дар от бедолаги Каподистриа — но факт есть факт: в Нессиме она видит теперь не любовника, а нечто вроде протоиерея. Она говорит о нем с благоговением — он, пожалуй, испугался бы, если бы услышал. Нет, не вернется она никогда. А если и вернется, он сразу поймет, что навсегда ее потерял, ибо верующие в нас — нас любить не могут, по-настоящему любить.
   (О тебе Жюстин сказала, едва заметно передернув плечами: «Мне пришлось о нем забыть».)
   Вот такие мысли бродили в моей голове, пока поезд вез меня сквозь апельсиновые рощи побережья; а помогала мне думать книга — я долго выбирала, что бы взять почитать в дорогу, и остановилась на предпоследнем томе «Шутник ты мой, Боже». Как вырос Персуорден после смерти! Раньше он как будто заслонял свои книги от нас. Теперь же я убеждена — мы неправильно видели его, ибо смотрели неправильно. У художника нет личной жизни, как у нас, простых смертных, он прячет ее, заставляя нас обращаться к его книгам, если нам взбредет вдруг в голову искать истинный источник его чувств. Все его изыскания в области секса, социологии, религии и т. д. (магистральные абстракции, хлеб насущный для рассудочной болтовни) — лишь ширма, за ней же — только и всего — человек, нестерпимо страдающий оттого, что в мире нет места нежности.
   Но вернемся ко мне, я ведь тоже странным образом меняюсь. Прежняя самодостаточная жизнь трансформировалась в нечто отдающее пустотой и начинающее мне надоедать. По совести говоря, такая жизнь мне больше не нужна. Где-то глубоко внутри прошла волна и перевернула меня, переиначила. Не знаю почему, но последнее время я все больше думаю о тебе, дорогой мой. Можно прямо? Возможна ли дружба по эту сторону любви? Я стараюсь о любви больше не заикаться — само слово и связанные с ним условности с недавних пор мне просто неприятны. Но возможна ли дружба более глубокая, безгранично глубокая и — бессловесная притом, невыговоренная? Мне показалось вдруг необходимым найти человека, которому можно быть верной не телом, нет (оставим поповские добродетели попам), но грешной душой. Впрочем, тебя, может быть, подобные проблемы сейчас вовсе не занимают. Пару раз меня посетила бредовая мысль уехать к тебе и предложить свои услуги — ну хотя бы по уходу за ребенком. Но теперь и я, кажется, поняла — тебе больше никто не нужен, и одиночество свое ты ценишь превыше всего…»
   Затем — еще две-три строки, подпись и несколько нежных слов в конце.
* * *
   Пульсирует стрекот цикад в кронах могучих платанов, летнее Средиземное море лежит предо мной и чарует магически синим. Где-то далеко, там, где подрагивает розово-лиловая линия горизонта, лежит Африка, лежит Александрия и держит слабеющую цепкую лапку на пульсе памяти — памяти о друзьях, о днях, давно минувших. Медленная ирреальность времени затягивает воспоминания илом, размывает очертания — и я уже начинаю сомневаться, а в самом ли деле исписанные мной листы рассказывают о поступках и мыслях реальных людей; не есть ли это просто история нескольких неодушевленных предметов, катализаторов и дирижеров человеческих драм — черная повязка на глазу, ключик от часов и пара бесхозных обручальных колец…
   Скоро спустится вечер и ясное ночное небо сплошь запорошит летними звездами. Я, как всегда, приду сюда покурить у воды. Я решил оставить письмо без ответа. Не хочу больше никого обязывать, не хочу ничего обещать, не хочу думать о жизни в терминологии визитов, договоров, резолюций. Пусть Клеа сама поймет мое молчание в согласии с собственными желаниями и нуждами — пусть приедет или пусть останется дома. Разве не зависит все на свете от нашей интерпретации царящего вокруг нас молчания? Так что…

Рабочие заметки

   Тональность пейзажа: высокая линия горизонта, низкие облака, земля жемчужного цвета, тени — фиалка и устрица. Апатия. Озеро — лимон и пушечная бронза. Осень: набухшие кровоподтеки туч. Зима: студеный белый песок, ясное небо, восхитительные россыпи звезд.
* * *
КВИНТЭССЕНЦИИ ПЕРСОНАЖЕЙ
   Свева Маньяни: дерзость, фрондерство.
   Гастон Помбаль: медведь-сладкоежка, чувственная лень.
   Тереза ди Петромонти: набеленная Береника.
   Птолемео Дандоло: астроном, астролог, дзен.
   Фуад Эль Саид: черная жемчужина с лунным блеском.
   Джош Скоби: пиратство.
   Жюстин Хознани: стрела во тьме.
   Клеа Монтис: тихие воды боли.
   Гастон Фиппс: вместо носа носок, черная шляпа.
   Ахмед Зананири: путеводная звезда и тюремная камера.
   Нессим Хознани: гладкие перчатки, лицо — заиндевевшее стекло.
   Мелисса Артемис: повелительница скорбей.
   3. Бальтазар: сказки, работа, незнание.
* * *
   Помбаль спит, не сняв костюма, при полном параде. Рядом, на кровати, — ночной горшок, набитый выигранными в казино банкнотами.
* * *
   Да Капо: «Печешься в чувственности, как яблоко в кожуре».
* * *
   Экспромт Помбаля:
   «Любовник — как стащивший рыбу кот: мечтает убежать, но рыбку не дает».
* * *
   Несчастный случай или попытка убийства? Жюстин мчится в «роллсе» по шоссе через пустыню — в Каир, — и вдруг выключаются фары. Ослепленная машина слетает с дороги и, свистя, как стрела, зарывается в бархан. Такое впечатление, что кто-то напильником подпилил проводки — они стали тоньше ниток. Через полчаса подъезжает Нессим. Они обнимаются в слезах.
* * *
   Бальтазар о Жюстин: «Рано или поздно ты поймешь, что весь этот маскарад корнями уходит в разветвленную систему детских страхов».
* * *
   Клеа никогда не принимает решения, не составив предварительно гороскопа.
* * *
   Рассказ Клеа о кошмарной вечеринке: они ехали на машине вдвоем с Жюстин и увидели на дороге коричневую картонную коробку. Очень спешили, а потому бросили ее на заднее сиденье и открыли, только когда въехали в гараж. Там лежал мертвый ребенок, завернутый в газету. Что им было делать с этим сморщенным гомункулусом? Хорошо сложенный, без дефектов. Гости должны были нагрянуть с минуты на минуту, приходилось спешить. Жюстин сунула его в ящик тумбочки в прихожей. Вечеринка получилась — просто блеск.
* * *
   Персуорден о трилогии «n-мерных романов»: «Поступательное движение повествования уравновешивается отсылками в прошлое, книга не путешествует из пункта А в пункт Б, но зависла над временем и медленно вращается вокруг своей оси, постепенно охватывая всю панораму. Не каждая причина рождает следствие; некоторые вещи, наоборот, отсылают к событиям, давно минувшим. Бракосочетание прошлого и настоящего и летучая множественность будущего спешат принять участие в торжествах. В общем, такова была идея…»
* * *
   «Ну, к сколько она будет длиться, эта любовь?» (в шутку).
   «Не знаю».
   «Три недели, три года, тридцать лет?..»
   Ты как все… пытаешься свести вечность к числам», — сказано тихо, но с глубоким чувством.
* * *
   Головоломка: павлиний глаз. Поцелуи, столь неумелые, что невольно вспоминаешь первопечатные книги.
* * *
   О поэзии: «Я люблю приглушенную дробь александрийского стиха». Нессим.
* * *
   Клеа и ее старик отец, она его обожает. Седовласый, прямой, в глазах — привычное сострадание к порожденной им юной незамужней богине. Раз в год, на новогоднем балу в «Сесилы», они танцуют — стройная, блестящая пара. Он вальсирует как заводной жиголо.
* * *
   Любовь Помбаля и Свевы: возникла из-за пустяка, она оставила ему, так сказать, «записку», приведшую его в полный восторг. Когда он проснулся, ее уже не было, но она затянула ему вокруг головки члена его же собственный галстук изысканным узлом. Послание сие столь поразило его, что он тут же оделся и побежал разыскивать ее — чтобы предложить ей выйти за него замуж. Из чистого восхищения ее чувством юмора.
* * *
   Самая трогательная ипостась Помбаля — Владелец Авто. У него старенькая малолитражка, и он ее обожает. Помню, как он терпеливо тер ее тряпочкой ночью, при луне.
* * *
   Жюстин: «Всегда поражалась силе собственных чувств — выдираю из книги суть, как мякиш пальцами из буханки».
* * *
   Закоулки: улица с пассажем, тенты, безделушки из серебра и голуби на продажу. Персуорден споткнулся о корзину, и по улице покатились яблоки.
* * *
   Записка на уголке газеты. Потом закрытый кэб, теплые тела, ночь, сильный запах жасмина.
* * *
   На базаре перевернулась корзина с перепелками. Птицы не пытаются спастись, но разбредаются медленно, как пролитый мед. Легко переловили.
* * *
   Открытка от Бальтазара: «От души повеселились у Скоби на похоронах. Он сам получил бы массу удовольствия. Карманы его были полны любовных писем к Хасану, его адъютанту. Вся банда ударилась в слезы над отверстой могилой — черные гориллы с разбойничьими рожами рыдали, как малые дети. Вполне александрийское проявление привязанности. Понятное дело, могила оказалась слишком мала для гроба. У могильщиков как раз случился обеденный перерыв, и в дело вступила сборная команда Полицейских Сил. Обычный бардак. Гроб завалился набок, и наш старый друг едва не выкатился из него. Общий крик. Падре был вне себя. Британский консул едва не умер со стыда. Но там была вся Александрия, и никто не ушел разочарованным».
* * *
   Помбаль, с достоинством вышагивающий по рю Фуад, пьяный в дым в десять часов утра, облаченный в вечерний костюм, плащ и шапокляк, — но через всю манишку у него надпись губной помадой: «Torche-cul des Républicans». [62]
* * *
   (Музей.)
   Александр с рогами Аммона на голове (Нессимово безумие). Идентифицировал себя с А. из-за рогов?
* * *
   Жюстин грустно размышляет у статуи Береники, скорбящей по маленькой дочери, которую жрецы уже успели обожествить: «Интересно, это утолило ее боль? Или сделало ее постоянной?»
* * *
   На могильном камне — Аполлодор, протягивающий ребенку игрушку. «Может, вышибить слезу» (Персуорден). «Все они умерли. И ничего взамен».
* * *
   Аурелия, молящая Пестезухос, крокодилью богиню… Наруз.
* * *
   Львица держит Золотой цветок…
* * *
   Ушебти… маленькие рабы, они должны работать на умерших в загробном мире.
* * *
   Как-то так вышло, что даже смерть оказалась не властна над нашей памятью о Скоби. Еще задолго до его кончины я уже представлял себе его в раю — мягкие, телесного цвета клубни ямса, как ляжки свежесваренных младенцев; над Тобаго спускается ночь, темно-синим, плавно дышащим пятном, мягче перьев попугая. Подбитые золотой фольгой бумажные фламинго взлетают ввысь и снова падают навстречу острому, багровому, как кровоподтек, частоколу водного бамбука. У него собственная тростниковая хижина с камышовым ложем, у которого неизменно стоит достопочтенный поставец из прежней жизни. Однажды Клеа спросила его: «А ты не тоскуешь по морю, а, Скоби?» — и старик ответил ей просто, ни на секунду не задумавшись: «В море я выхожу каждую ночь, каждую ночь».
* * *
   Я переписал и дал ей два перевода из Кавафиса, и они ей понравились, хотя точными их никак не назовешь. Теперь есть Кавафис канонический, в тонких умных переводах Маврокордато, и в каком-то смысле с этих пор он свободен — прочие поэты могут экспериментировать с ним; я пытался скорее переложить его, чем перевести, — насколько успешно, не мне судить.
 
 
ГОРОД
Сказал ты: «Еду в край чужой, найду другое море
и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,
где в замыслах конец сквозит, как приговор немой,
а сердце остывает, как в могиле.
Доколе разум мой дремать останется в бессилье?
Куда ни брошу взгляд — руины без числа:
то жизнь моя лежит, разрушена дотла,
ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».
 
 
«Нет, не ищи других земель, неведомого моря:
твой Город за тобой пойдет. И будешь ты смотреть
на те же самые дома, и медленно стареть
на тех же самых улицах, что прежде,
и тот же Город находить. В другой — оставь надежду —
нет ни дорог тебе, ни корабля.
Не уголок один потерян — вся земля,
коль жизнь свою потратил ты, с судьбой напрасно споря».[63]
 
 
ПОКИДАЕТ ДИОНИС АНТОНИЯ
Когда внезапно в час глубокий ночи
услышишь за окном оркестр незримый
(божественную музыку и голоса), —
судьбу, которая к тебе переменилась,
дела, которые не удались, мечты,
которые обманом обернулись,
оплакивать не вздумай понапрасну.
Давно готовый ко всему, отважный,
прощайся с Александрией, она уходит.
И главное — не обманись, не убеди
себя, что это сон, ошибка слуха,
к пустым надеждам зря не снисходи.
Давно готовый ко всему, отважный,
ты, удостоившийся Города такого,
к окну уверенно и твердо подойди
и вслушайся с волнением, однако
без жалоб и без мелочных обид
в волшебную мелодию оркестра,
внемли и наслаждайся каждым звуком,
прощаясь с Александрией, которую теряешь.[64]