Из всех возможных неудач человек выбирает наименее опасные для чувства самоуважения: хочется упасть помягче. Мой вариант: в искусстве, в религии, во взаимоотношениях с людьми. В искусстве я оказался беспомощен (мне только сейчас пришло в голову), потому что не верил в самостоятельно существующую человеческую личность. («Кто мог бы сказать с уверенностью, — пишет Персуорден, — что лица у людей всегда одни и те же? Может, они просто примеряют маску за маской со скоростью, недоступной глазу, создавая тем иллюзию неизменности черт лица, — так подергивается лента в старом немом кино, а?») Я давно утратил веру в подлинность всякого сходства человека с самим собой — как мог я писать портреты? Вера? Что ж, я не встретил пока ни одного достойного учения, где жертва Богу не была бы отравлена чувством вины. Расе Balthazar [49], все церкви и секты казались мне центрами самоподготовки по борьбе со страхом. Последняя и наихудшая моя неудача (я спрятал губы в темных, живущих тайной жизнью волосах Жюстин) — неудача с людьми. Причина была в постоянно возраставшей отчужденности духа: все проще становилось сочувствовать людям, обладание же было мне заказано. Моя любовь необъяснимым образом с каждым разом делалась все менее совершенной, и все проще давалась мне труднейшая и наилучшая ее часть — отдавать себя. На эту наживку, понял я вдруг с ужасом, и клюнула Жюстин. С рождения наделенная женским инстинктом собственницы, она была обречена на бесплодные попытки поймать меня там, где я был недосягаем, в последнем моем убежище за прочными щитами смеха и дружеского участия. В итоге — ничего, кроме разочарования и отчаяния, ибо я был совершенно от нее независим; а страсть обладать, владеть, если морить ее голодом, делает человека существом абсолютно и безусловно зависимым — от предмета страсти. Как трудно разобраться в хаосе нитей, протянутых от человека к человеку под шероховатой кожей поступков и слов; ведь любовь — всего лишь язык кожи, а секс — система терминов.
   Стоит, однако же, воздать должное сей печальной истории, принесшей мне столько боли, — она заставила меня понять, что память только болью и питается; радость самодостаточна и кончается в себе самой — та боль и та радость завещали мне беспредельный запас душевного здоровья — животворного свойства глядеть со стороны. Я был как электрическая батарея. Отсоединенный от цепи, я обретал полную свободу передвижения в мире мужчин и женщин как хранитель законных прав любви — любви, которая не есть страсть и не есть привычка (то лишь атрибуты ее), но божественное шествие Бессмертного средь смертных — Афродита-во-Всеоружии. Я, помимо собственной воли, выковал себе доспехи, и я весь был — в них, весь — они, хоть и страдал от них больше всех (как иначе?). И эти доспехи были — безличность. Вот что любила во мне Жюстин, вовсе не мою неповторимую индивидуальность. Женщины — разбойники на большой дороге секса: она и пыталась выкрасть у меня волшебный дар отрешенности, жемчужину, вызревшую в голове живой жабы. Именно знаки отрешенности искала она и находила на полотне моей жизни — беспорядочной, несвязной и нелепой. Ценность моя заключена была не в том, чем я владел или чего достиг. Она сумела разглядеть внутри стержень, который невозможно было ни изогнуть, ни сломать, — за него и любила меня. Как могла она жить спокойно, если чувствовала: даже когда я был с ней, я только и хотел, что умереть. Как могла она такое вытерпеть!
   А Мелисса? Конечно, она не могла копать столь глубоко. Ей довольно было знать, что на силу мою можно опереться там, где она слабее всего: во взаимоотношениях с внешним миром. Она ценила каждую мою человеческую слабость — привычку к беспорядку, неспособность делать деньги и тому подобное. Она любила мои слабости, ибо могла быть полезной мне; Жюстин же отметала их прочь, как недостойные ее внимания. Она искала иной силы. Я интересовал ее лишь как обладатель собственности, которую она не могла ни получить от меня в дар, ни украсть. Здесь вся суть обладания — война до победного конца за черты несходства друг в друге, за золото души близкого человека. Но разве может подобная война не быть разрушительной и безнадежной?
   И все же насколько запутаны порой мотивы человеческих поступков: почему именно Мелисса должна была изгнать Нессима из его убежища в царстве грез и повернуть его лицом к необходимости (весьма прискорбной и для нас, и для него) вашей смерти. Ибо не кто иной, как Мелисса, одержимая собственным несчастьем, подошла как-то вечером к его столику — он задумчиво смотрел на кордебалет, и на столе перед ним стоял пустой бокал из-под шампанского — и, вспыхнув, спрятав под накладными ресницами глаза, выпалила шесть слов: «Ваша жена больше вам не верна», — и эта фраза дрожала с тех пор в его голове, как брошенный в стену нож. Конечно, его досье давно уже распухло от донесений на сей прискорбный счет, но те донесения были похожи на газетные сводки с места далекой катастрофы в чужой, незнакомой стране. Теперь же перед ним стоял очевидец, жертва, выживший участник катаклизма… Эхо единственной сказанной фразы вновь пробудило в нем способность чувствовать. Бесконечно длинная змея исписанной бумаги восстала вдруг из мертвых и закричала ему в лицо.
   Уборной Мелиссе служил дурно пахнущий куб, где на стенах неуклюже изгибались членистые трубы, дерьмопроводы с верхних этажей. Из мебели — только необработанная полоска зеркала и маленькая полочка под ней, одетая слоем белой бумаги: на такой бумаге кулинары воздвигают свадебные торты. На полочке — вечная мешанина пудр, теней и макияжных карандашей, с чьей помощью она умудрялась создавать жестокие шаржи на самое себя.
   В этом зеркале и проявился из тьмы Селим, подрагивая в свете газовой горелки, словно посланец загробного мира. Отточенность фраз, продуманность интонаций — казалось, устами его говорит сам Нессим; в прилежном копировании даже тональности голоса хозяина Мелисса услышала трогательную заботу о единственном человеческом существе, бывшем для Селима едва ли не Богом: он готов был стать глиной в его руках.
   Мелиссе стало страшно, ей ли было не знать, как в традициях Города наказывают задевших честь великих мира сего — быстро и страшно. Она вспомнила сказанное, ахнула про себя и стала дрожащими пальцами снимать с век накладные ресницы. Отклонить приглашение было невозможно. Она надела свое жалкое парадное платье и пошла вслед за Селимом, придавленная усталостью и страхом, к великолепному авто, поджидавшему их в глухой тени. Селим помог ей сесть, и она оказалась бок о бок с Нессимом. Они медленно скользили сквозь тусклый александрийский вечер, и Мелисса была так напугана, что поначалу даже не понимала, куда ее везут. Они прокрались вдоль моря, отливающего сапфиром, и свернули в глубь трущоб, комкая переулок за переулком, в сторону Мареотиса и битумно-черных шлаковых отвалов Мекса: столб света автомобильных фар счищал слой за слоем бурой тьмы, вызывая из небытия крошечные сценки египетской частной жизни — поющего пьяницу, библейскую фигуру на ослике, с двумя детьми, они спасаются бегством от страшного царя Ирода, носильщик сортирует поклажу быстро, как карту за картой из рук профессионального игрока. Знакомые виды вызывали в ней теперь острое чувство, ибо дальше лежала только пустыня — и отзывалась мотору гулким эхом пустоты, как морская раковина. За все это время ее спутник не проронил ни слова, а она не осмеливалась даже взглянуть в его сторону.
   Когда поздняя луна высветила наконец чистые стальные линии барханов, Нессим остановил машину. Порывшись в кармане, он вынул чековую книжку и сказал чуть дрогнувшим голосом (в глазах его застыли слезы): «Сколько стоит ваше молчание?» Она повернулась к нему, разглядела в темноте печальную мягкость смуглого его лица, и на смену страху пришла жгучая волна стыда. Она почувствовала в нем не слабинку, но слабость к доброте и поняла, что больше никогда не сможет причинить ему боли. Робко положив руку на его рукав, она сказала: «Мне очень стыдно. Пожалуйста, простите меня. Я не ведала, что говорю». Нахлынула усталость, и чувство, готовое прорваться слезами, вылилось в глубокий зевок. Теперь они глядели друг на друга по-новому, и каждый узнал в сидящем напротив товарища по несчастью, невинную жертву. На минуту им показалось, что они друг в друга влюбились — из чистого чувства облегчения.
   Машина снова набрала скорость — они молчали — и понесла их сквозь пустыню к стальному переблеску звезд, и невидимый прибой окрасил горизонт угольно-черным. Нессим, ощущая рядом с собой присутствие странного сонного существа, поймал себя на мысли, приходящей вновь и вновь: «Слава Богу, я не гений — ибо гению не на кого положиться».
   Иногда он украдкой смотрел на нее, пытаясь разглядеть ее получше и — меня в ней. Был в ней особый шарм, обезоруживший его и встревоживший, как и меня когда-то. Странные чувства вызывала ее красота, она словно рождена была, чтобы стать объектом разрушения. Может быть, он вспомнил занятную историю, рассказанную Персуорденом, разыскавшим ее, как и Нессим, в том же затхлом кабаре; но только в тот конкретный вечер она сидела среди наемных танцовщиц и продавала перед каждым танцем билетики. Персуорден, как и обычно, был в глубоком и мрачном подпитии. Он пригласил ее на танец и, помолчав с минуту, обратился к ней величаво и печально: «Comment vous défendez-vous contre la solitude?» [50] — спросил он. Мелисса подняла на него взгляд, прямой спокойный взгляд слишком опытной женщины, и ответила мягко: «Monsieur, je sois devenue la solitude mкme». [51] Персуордена ответ ее настолько поразил, что он не только дал себе труд его запомнить, но и разыграл впоследствии перед друзьями всю сцену от начала и до конца, добавив от себя: «Я вдруг подумал: вот женщина, в которую можно влюбиться». Однако, насколько я знаю, прийти туда еще раз он так и не рискнул. Его книга продвигалась хорошо, и во внезапной вспышке интереса к случайной женщине он усмотрел знакомый трюк самой безалаберной части его натуры — лишь бы не работать. Он как раз писал в то время о любви и не желал ставить под удар свои свежие по этому поводу идеи. («Я просто не могу влюбиться, — заставил он воскликнуть одного из персонажей, — ведь я принадлежу к древнейшему тайному обществу — Джокеров, Шутников!»; да, кстати, и еще где-то, рассуждая о собственной женитьбе, он написал: «Я заметил, что, вызывая в ком-то раздражение, я вызываю то же чувство и в себе; теперь я один, и мне некого доводить, кроме себя самого. Счастье!»)
   Жюстин все еще стояла надо мной и глядела мне в лицо, пока я прокручивал про себя картины одна отраднее другой. «Ты что-нибудь придумаешь, — повторила она хрипло. — Извинишься и не поедешь». Мне же согласие мое казалось предопределенным заранее и безусловно. «Как я могу отказаться? — спросил я. — И ты тоже не сможешь».
   Они ехали сквозь теплое, недвижное пространство пустыни, Нессим и Мелисса, охваченные внезапным чувством взаимной симпатии, и молчали. Незадолго до поворота на Бург-эль-Араб он выключил мотор и дал машине тихо соскользнуть с трассы. «Пойдемте, — сказал он. — Я хочу показать вам Летний дворец Жюстин…»
   Рука об руку они двинулись к домику в песках. Сторож спал, но у Нессима с собой был ключ. В комнатах пахло сыростью и запустением, однако в освещении недостатка не было — лунный свет, отразившись от белых песчаных дюн, свободно тек в комнаты через все окна сразу. Разжечь в камине огонь из веток кустарника было делом нескольких минут, он вынул из шкафа старую свою аббу, завернулся в нее, сел у огня и спросил: «Ну, Мелисса, а теперь скажите мне, кто вас ко мне подослал?» Он намеревался пошутить, но забыл улыбнуться — Мелисса залилась краской и прикусила губу. Так они и сидели, вдвоем, долго, отдавшись тихой радости огня и чувства сопричастности, — лишенные надежды.
   Жюстин загасила сигарету и, поднявшись с постели, принялась мерно вышагивать взад и вперед по ковру. Ей было страшно, и я видел, что лишь усилием воли она удерживается от едва ли не привычной бесконтрольной вспышки. «Я столько всего понаделала за свою жизнь, — сказала она, глядя в зеркало. — Разного, ведь я не ангел, да? Но я ничего не делала просто так, невнимательно, походя. Я ошибалась, да? Ошибалась?» Обращалась она не ко мне — к Нессиму. Куда проще приставать к любовнику с вопросами, предназначенными мужу. «Кстати, о покойниках, — добавила она через минуту. — Мне всегда казалось, что мертвецы считают мертвыми нас. А себя — вернувшимися домой, к живущим, после сей краткой и пустой экскурсии в псевдожизнь». За дверью завозился Хамид, и она в панике бросилась к одежде. «Значит, ты все равно поедешь, — сказала она печально. — И мне придется. Ты прав. Нам обоим придется ехать». Затем обернулась к зеркалу, чтобы довершить несложный туалет, и сказала: «Еще один седой волос», — внимательно вглядываясь в вынырнувшее ей навстречу злое и высокомерное лицо.
   Я смотрел на нее, пойманную на секунду редким солнечным лучом, облокотившуюся на грязный подоконник, и снова думал, не мог не думать о том, насколько дик и бесконтролен хищный зверь ее интуиции, объевшийся доморощенным самоанализом: ни образование, ни культура мысли не противостояли порывам сей необузданной души. Дар ее был сродни дару темных уличных гадалок. Все, что она выдавала за собственные мысли, было позаимствовано где-нибудь по случаю — даже последнее замечание о мертвых я уже встречал в «Moeurs», — да и книг она обычно не читала, но тянула необходимые ей соки из блистательных порой рассуждений Бальтазара, Арноти или Персуордена об этих самых книгах. Она была ходячей выжимкой из всех мыслителей и литераторов, которых когда-то любила или просто на расстоянии уважала, — а впрочем, покажите мне умную женщину, чей ум питается иначе.
   Нессим сжал руку Мелиссы между своими ладонями (они лежали там спокойно и без напряжения, как облатки) и стал выспрашивать ее обо мне с такой алчностью, как будто любил не Жюстин, а меня. Выбор любимого человека всегда провоцирует на любовь. Чего бы я только не дал, чтобы услышать ее тогдашний рассказ обо мне: я вижу, как она говорит, как разгораются глаза Нессима, очарованного ее искренностью и скрытым чувством слова, — как в немом кино. Я знаю только, что под конец она сморозила глупость: «Даже и теперь они несчастливы: жутко ссорятся; Хамид говорил мне, когда я видела его в последний раз». Уж она-то, с ее опытом, должна была углядеть в этих ссорах самую суть нашей любви. Мне кажется, она хотела видеть только эгоизм Жюстин — невероятное в своей откровенности отсутствие всякого интереса к другим людям, свойственное моему тирану. Врожденное милосердие, единственное качество, способное заставить Мелиссу составить о человеке доброе мнение, было ей совершенно чуждо. Ведь, по большому счету, Жюстин и не принадлежала людской породе — как и любой человек, занятый исключительно собственным эго. Какого черта я в ней нашел? — задавался я в тысячный раз все тем же вопросом. Однако Нессим, начинавший уже понемногу понимать и влюбляться в Мелиссу как в продолжение Жюстин, прекрасно почувствовал ситуацию. Мелисса станет искать в нем качеств, которые, по ее мнению, я находил в его жене. Мы четверо были, сами того не зная, безнадежно повязаны («Мы, много ездившие по свету и много раз любившие; мы, кто — я не скажу страдал, ибо в страдании всегда открывалась нам истина, — только мы способны заметить невероятно сложную природу нежности, только мы понимаем, как близки любовь и дружба». «Moeurs»).
   Они говорили теперь, как говорят, наверно, между собой приговоренные к смерти брат и сестра, с растущим чувством легкости, с радостью путника, нашедшего, с кем поделиться тяжелой ношей невыговоренных тягот. Где-то на заднем плане возникла вдруг тень желания, бесплотный призрак, побочное дитя успокоенности и доверия. Как предчувствие материализации их взаимной склонности — постель еще будет, и куда менее уродливая, чем у нас с Жюстин. Любовь много искренней, когда порождается не страстью, а симпатией; и она не оставляет ран. Когда они наговорились вдоволь и, окоченевшие — огонь давно погас, — поднялись на ноги, расправляя затекшие члены, уже светало. В тусклом бледно-лиловом свете занимавшейся зари они дошли до машины. Мелисса обрела друга и покровителя; Нессим же — он преобразился. Новое, пробуждающееся чувство неким волшебным образом снова сделало его самим собой — то есть человеком, способным действовать (скажем, убить любовника жены, буде придет вдруг в голову такая мысль).
   Они мчались вдоль пустынного, первобытного в своей пустынности берега моря, и первые осторожные усики солнца, подрагивая, раскручивались от горизонта к горизонту над темным задумчивым Средиземным морем, чьи могучие бока терлись одновременно о священный, затерявшийся в дальних веках Карфаген и о Саламин-на-Кипре.
   Некоторое время спустя там, где дорога ныряет между дюнами к морю, Нессим притормозил и, неожиданно для себя, предложил искупаться. Он переменился, и ему вдруг захотелось, чтобы Мелисса увидела его обнаженным, оценила его красивое тело, долго-долго пребывавшее в забвении — как костюм от первоклассного мастера, забытый ненароком в платяном шкафу на чердаке.
   Смеющиеся, голые, они вошли рука об руку в ледяную утреннюю воду, чувствуя, как ласковые блики солнца застенчиво лижут им спины. Мир был словно сотворен заново, и они встречали первое утро. Мелисса, сбросившая вместе с одеждой последние крохи скованности, снова стала танцовщицей, танцовщицей от Бога; ибо нагота всегда возвращала ей чувство полноты и равновесия — именно то, чего ей так не хватало в кабаре.
   Они долго лежали рядом в счастливом молчании, выискивая во тьме чувств тропинки навстречу друг другу. Он понял, что завоевал ее без боя, и теперь она стала его женщиной — во всем.
   Вместе они въехали в город, счастливые и встревоженные одновременно, — оба почувствовали озерцо пустоты в самом сердце вновь обретенного счастья. Им не хотелось отдавать друг друга во власть грядущей повседневности, и они медлили, машина медлила, медлило молчание в паузах меж ласковых слов.
   Наконец Нессим вспомнил об одном полуразвалившемся кафе в Мексе, где можно было заказать вареное яйцо и кофе. Несмотря на ранний час, сонный грек, хозяин заведения, поставил для них стулья под высохшим фиговым деревом на заднем дворе, полном кур и скудного куриного помета. Вокруг громоздились фабрики, верфи и пристани, груды гофрированной стали. Было и море — но лишь в виде сырого затхлого запаха горячего железа и смолы.
   В конце концов она указала ему угол, где ее высадить, и он ее высадил, попрощавшись с этакой «деревянной церемонностью», — опасаясь, быть может, нескромного глаза какого-нибудь из собственных служащих. (Последнее есть собственное мое предположение, рожденное ощущением полной в данном случае неуместности слов «деревянный» и «церемонность», слишком провонявших литературой.) Снова — и властно — заявила о себе механическая городская суета, приговорив их, словно в наказание, к прежним занятиям и чувствам. Выйдя из машины, зевающая, сонная, она сразу же завернула в маленькую греческую церковь и поставила святому свечку, что было для нее абсолютно естественно. Она перекрестилась на православный манер и, наклонившись к иконе, придержала рукой прядь волос, впитывая сквозь медный привкус поцелуя утешение полузабытого детского обычая. Затем устало обернулась и прямо перед собой увидела Нессима. Он был смертельно бледен и смотрел на нее с обжигающе радостным удивлением. Она поняла сразу все. Они обнялись с чувством какой-то мучительной подспудной боли, не целуясь, — просто прижались друг к другу тесно, и его тоже пробрала дрожь усталости. Зубы его стучали. Она затащила его на хоры, он сел и несколько невыносимо тягучих минут пытался что-то сказать, проводя рукой по лбу, как утопленник, с трудом возвращенный к жизни. Говорить ему было не о чем, но сама невозможность произнести хоть слово испугала его. «Так поздно уже, полседьмого», — прокаркал он наконец. Прижав ее руку к щетинистой щеке, он с трудом поднялся и, словно глубокий старик, пошел обратно к выходу, к солнечному свету, опираясь рукой о стену. Мелисса сидела и смотрела ему вслед.
   Никогда еще свет утреннего солнца так не радовал Нессима. Город сиял, как драгоценный камень. Резкие крики телефонов полнили большие здания из камня, в которых финансисты проводили большую, настоящую часть своей жизни, и казались ему криками больших механических птиц, снесших каждая по яичку. Каменные стены сияли молодостью фараонов. Деревья в парке набрякли каплями после внезапного утреннего ливня. Они сверкали бриллиантовыми россыпями и были похожи на огромных кошек, занятых утренним туалетом.
   Левитируя в лифте на пятый этаж, пытаясь нелепыми телодвижениями придать себе мало-мальски презентабельный вид (он потрогал рукой щетину на подбородке, перевязал галстук), Нессим вопросительно глядел на свое отражение в дешевом зеркале, озадаченный открывшейся ему новой областью чувств. Новые чувства рождали новые надежды. Но за радужными переливами красок подрагивали по тьме шесть сказанных Мелиссой слов, рождая боль, похожую на зубную или на боль в нарывающем пальце. У него возникло смутное ощущение: Жюстин уже мертва — вместо живого, яркого образа он видел теперь гравюру, медальон из тех, что годами носят на груди. Горько расставаться со старой жизнью ради новой — а каждая женщина приносит с собою новую жизнь, как туго набитый чемодан. Жюстин растаяла вдруг, испарилась. Он больше не хотел обладать ею, он хотел от нее избавиться. Из женщины она стала ситуацией.
   Он вызвал Селима и, когда секретарь пришел, потрясающе спокойным голосом надиктовал ему несколько скучнейших деловых писем. Селим тщательнейшим образом записывал каждое слово скорописью, похожей на следы вороньих лапок, и руки у него дрожали. Наверное, он еще никогда так не боялся Нессима — хозяин возвышался над полированной поверхностью огромного стола перед шеренгой выстроившихся по росту телефонных аппаратов.
   Долгое время после той памятной ночи Нессим не встречался с Мелиссой, но он писал ей длинные письма — и все они отправились в унитаз. По какой-то необъяснимой причине ему представлялось совершенно необходимым оправдать и объяснить Жюстин перед Мелиссой, и каждое письмо начиналось с длинного упражнения в технике мазохизма на тему о прошлом Жюстин и о собственном прошлом. Без подобной преамбулы, казалось ему, было бессмысленно даже пробовать рассуждать о том, как Мелиссе удалось вообще появиться на его горизонте, тем более увлечь его. Конечно, не от Мелиссы он защищал свою жену, ведь Мелисса не сказала о ней ни единого дурного слова (если не считать первой фразы), но от собственных сомнений, ранее ему неведомых и рожденных именно в ту пока единственную ночь. Встретив Жюстин, я заново увидел и оценил Мелиссу. Так и Нессим, глядя в серые Мелиссины глаза, стал свидетелем рождения нового, неожиданного лика Жюстин. Тревога его настолько обострилась, что он уже был готов возненавидеть любимую женщину. Он понял: ненависть есть всего лишь недовоплощенная любовь. И он позавидовал прямодушию покойного Персуордена, который со свойственной ему стервозностью написал на форзаце экземпляра своей последней книги, подаренного Бальтазару:
 
   Персуорден о жизни
   N.В. Еда — чтобы есть
   Искусство — чтобы делать искусство
   Женщины — чтобы…
   Все
   МЕСТО ОТРЫВА
 
   А когда они встретились позже, при совершенно иных обстоятельствах… Но у меня не хватит смелости продолжать. Я достаточно покопался в свое время в Мелиссе и умом, и сердцем, и мне трудно говорить о том, что нашел в ней Нессим: страница за страницей исправлений и подчисток. Страницы, вырванные мною из дневников и уничтоженные. Ревность на почве секса, пожалуй, самое странное из известных мне животных и может поселиться где угодно, даже в памяти. Я отворачиваюсь, чтобы не видеть застенчивых поцелуев Нессима, поцелуев Мелиссы, искавших в Нессиме лишь уст, ближайших к моим устам…
   Из твердой на ощупь пачки я вытянул полоску картона (после долгих постыдных просьб, устав от собственной назойливости, я все же убедил соседа-печатника, берущего время от времени частные заказы, напечатать на них мое имя и адрес), взял ручку и написал:
 
   м. _________________________ с удовольствием принимает
   любезное приглашение м. __________________________ на
   утиную охоту на озере Мареотис.
 
   Теперь, мне кажется, самое время сделать пару важных умозаключений о странностях человеческой природы.