Он страдал, и трудно было этого не заметить. На выразительном смуглом лице — опустошенность и нездоровая бледность, как у святого мученика. Стоило мне увидеть его в те дни, и его лицо живо напоминало мне собственные мои чувства, когда я видел Мелиссу в последний раз, перед ее отъездом в клинику, в Иерусалим. Та искренняя мягкость, с которой она произнесла: «Все уже позади… Может, никогда и не вернется… Этот отъезд, по крайней мере». Голос ее стал шероховатым и влажным, размытые окончания слов. Она в то время была уже серьезно больна. Опять обнаружили каверну. «Пришла пора себя переоценивать — всем нам… Если бы я была Жюстин… Я знаю, ты думал о ней, когда бывал со мной… Не отрицай… Я знаю, дорогой мой… Я ревную даже к твоим мыслям… Ужасно, когда вдобавок ко всему взваливаешь на спину еще и жалость к себе… Неважно». Она нетвердым движением высморкалась и попыталась улыбнуться. «Мне нужно отдохнуть, очень нужно… А теперь еще и Нессим в меня влюбился». Я прижал ладонь к ее бледным губам. Такси дрожало, будто в истерике. Мимо нас шли разнаряженные жены александрийцев, похожие на хорошо смазанных призраков. Шофер шпионил за нами в зеркальце. Чувства белых людей, думал, должно быть, он, выглядят странно и возбуждают похоть. Он смотрел на нас, как смотрят на кошачью любовь.
   «Я тебя не забуду. Никогда».
   «Я тоже. Пиши».
   «Я вернусь, как только ты захочешь».
   «Конечно. Выздоравливай, Мелисса, ты должна выздороветь, я буду ждать тебя. Все начнется заново. Ничего не кончено, все здесь, внутри. Я чувствую».
   В такие минуты говорить нельзя, слова искажают смыслы. Только в молчании — та жестокая точность, что выведет к истине. Мы молчали, держась за руки. Она обняла меня и постучала водителю: пора ехать.
   «Она исчезла, и Город приобрел для него странные, сбивающие с толку очертания, — пишет Арноти. — Стоило ему завернуть за знакомый угол — она возникала из небытия, необычайно живо, просвечивая — руки, глаза — сквозь улицы и площади. Обрывки былых разговоров возникали вдруг между полированных столиков в кафе, где они сидели когда-то и глядели друг другу в глаза, точно пьяные, — и краской бросались ему в лицо. Иногда она являлась ему среди темной улицы и шла в нескольких шагах впереди. Она медлила, наклонялась, чтобы поправить ремешок сандалии, он подходил к ней, сердце едва не выпрыгивало у него из груди, — конечно, то была не она. Некоторые двери выглядели так, будто она вот-вот из них выйдет. Он садился и смотрел на них, как пес. По временам его одолевала непререкаемая уверенность: она приедет таким-то поездом, он мчался на вокзал и брел по горло в людском потоке, против течения, словно переходил реку вброд. Бывало, далеко за полночь он сидел в душном зале ожидания, в аэропорту, заглядывая в лица прибывшим и отъезжающим: вдруг ей придет в голову сделать ему сюрприз. Так властвовала она над его воображением и учила понимать, сколь слаб разум; чувство сопричастности ей не покидало его, тяжкая ноша — как умерший ребенок, с которым не можешь заставить себя расстаться».
   Следующей ночью после того, как Жюстин уехала, была жуткая гроза. Я час за часом бродил под дождем, мучимый не только собственными не подлежащими контролю чувствами, но и угрызениями совести, — каково-то сейчас Нессиму, думал я. Честно говоря, я просто боялся вернуться назад, в пустую квартиру, чтобы не отправиться по той же дорожке, что и Персуорден, — как легко, как естественно у него это получилось! Проходя в седьмой раз по рю Фуад, без пальто и без шляпы, промокший насквозь, я случайно разглядел свет в окошке у Клеа и, повинуясь внезапному импульсу, позвонил. Дверь парадного со скрипом растворилась, и я ступил в тишину подъезда, оставив позади темную улицу, где безумствовал дождь, грохотали по асфальту потоки воды из водосточных труб и ревели водопады в сточных люках.
   Она открыла мне дверь и с полувзгляда поняла мое состояние. Меня втащили в дом, содрали мокрую одежду и завернули в синий купальный халат. Маленький электрообогреватель показался мне благословением Божьим, а Клеа уже варила на кухоньке кофе, горячий кофе.
   Она была в пижаме и уже успела зачесать свои золотистые волосы назад, на ночь. Возле пепельницы с тлеющей сигаретой лежал обложкой вниз экземпляр A Rebours. В окне судорожно метались молнии, освещая, как вспышками магния, ее серьезное лицо. Перекатывался и корчился в темном небе гром. В здешнем озерце тишины и тепла я попытался изгнать хотя бы часть терзавших меня духов и заговорил о Жюстин. Оказалось, она все знает: от любопытства александрийцев не укроешься. Я имею в виду, она знала все о Жюстин.
   «Тебе следовало бы догадаться, — сказала вдруг Клеа в середине разговора, — что Жюстин и была той женщиной, в которую я была так влюблена, я ведь говорила тебе, да?»
   Эта фраза многого ей стоила. Она стояла у двери с кофейной чашечкой в руке, одетая в полосатую синюю с белым пижаму. Произнеся первое слово, она закрыла глаза, будто в испуганном ожидании: вот-вот на голову ей обрушится удар. Из-под плотно сжатых век пробились две слезинки и сбежали вниз вдоль крыльев носа. Она была похожа на молодого оленя со сломанной ногой. «Давай не будем больше о ней говорить, — сказала она шепотом. — Она никогда не вернется».
   Потом я сделал слабую попытку уйти, но гроза грохотала по-прежнему, и одежда моя была совершенно мокрой. «Можешь остаться, — сказала Клеа, — со мной, — и добавила так мягко, что в горле у меня встал ком: — Только прошу тебя — я не знаю, как тебе сказать, — пожалуйста, не трогай меня, ладно?»
   Мы лежали вместе на узкой кровати и говорили о Жюстин, а снаружи бесилась гроза и секла по подоконникам косыми струями пришедшего с моря дождя. Клеа совсем успокоилась — такое доверчивое, трогательное смирение. Она многое порассказала мне о прошлом Жюстин, что знала она одна; и говорила она о ней с удивлением и нежностью, как говорят, должно быть, в народе о любимой, пусть даже и безумной королеве. Рассказывая о психоаналитических изысканиях Арноти, она удивленно заметила: «Знаешь, она ведь в действительности вовсе не была умна, в ней говорил инстинкт загнанного в угол зверя. Я даже не уверена, понимала ли она в самом деле, чего они от нее хотели. Но хитрила она только с докторами, с друзьями же была совершенно искренней. К примеру, вся их переписка о словах „Washington D. С.“, сколько сил они на нее потратили, помнишь? Как-то ночью — мы лежали с ней здесь же — я попросила ее выстроить ассоциативный ряд к этой фразе. Она знала, что я не проболтаюсь, И тут же выдала мне (она явно уже проделала это самостоятельно, не сказав ни слова Арноти): „Недалеко от Вашингтона есть городок, называется Александрия. Мой отец постоянно собирался туда в гости, навестить каких-то дальних родственников. У них была дочь по имени Жюстин, моих же лет. Она сошла с ума, и ее увезли в психушку. Ее кто-то изнасиловал“. И когда я спросила о „D. С.“, она сказала: „Da Capo. Каподистриа“».
   Я не помню, сколько длился тот разговор и скоро ли он растворился во сне, но на следующее утро мы проснулись друг у друга в объятиях и обнаружили, что гроза кончилась. Город был вымыт начисто. Мы торопливо позавтракали, и я отправился к Мнемджяну бриться по улицам, смывшим с себя всю пыль, и небывалой чистоты краски сияли мне навстречу в мягком утреннем воздухе тепло и радостно. Письмо Жюстин все еще лежало у меня в кармане, но я не решался перечитать его, чтобы не нарушить спокойствия духа, подаренного мне Клеа. И лишь начальная фраза продолжала эхом бродить у меня в голове упрямо и назойливо: «Если ты вернешься с озера живым, это письмо будет ждать тебя».
   В гостиной, на каминной полке, ждет меня еще одно письмо, мне предлагают двухгодичный контракт — учителем в католическую школу в Верхнем Египте. Я тут же сажусь и, не раздумывая, набрасываю ответ — я согласен. Пускай все переменится еще раз, я хочу освободиться от этих улиц, они преследуют меня последнее время даже во сне; стоит мне закрыть глаза, и я вижу себя бредущим сквозь Город — я ищу Мелиссу меж гаснущих огней арабского квартала.
   С отправкой ответа начнется новая жизнь, ибо точка сия означает мое расставание с Городом, где со мной столько всего случилось и такого важного — настолько, что я стал старше. Еще некоторое время жизнь по инерции будет катиться вперед, отсчитывая часы и дни. Те же улицы и площади будут гореть в моем воображении, как горит в истории Фарос. Знакомые комнаты, где я любил женщин, знакомые столики в кафе, где ложились мне на запястье пальцы и я лишался дара речи и чувствовал сквозь раскаленный асфальт под ногами ритмы Александрии, посылаемые ею вверх, в людские тела, а люди способны лишь чувствовать иногда их вкус, как вкус голодных поцелуев или нежных слов, произнесенных голосом, охрипшим от удивления. Для того, кто учится любви, подобные расставания — лучшая школа, горькая, но необходимая, чтобы расти. Они помогают очистить голову от всего лишнего — кроме голода, кроме жажды жить.
   А вскоре и все вокруг приходит в движение, не один я собрался уезжать. Нессим едет на отдых в Кению. Помбаля наконец-то окрестили и переводят в другое консульство, в Рим, где, без сомнения, он будет куда более счастлив. Длинная череда ленивых прощальных вечеринок: никого из нас не обошли вниманием, но в общем веселье зияет брешь, нет человека, о коем никто больше и не упоминает, — Жюстин. Ясно также, что по темным кулуарам истории к нам медленно подбирается мировая война, — и нам еще больше хочется жить, хочется друг друга. Сладкий болезненный запах крови висит в темнеющем воздухе и обостряет наше возбуждение, наши привязанности, нашу фривольность. Этой ноты раньше не было слышно.
   Уродливые люстры в залах особняка — я их уже почти ненавижу — сияют, освещая толпы гостей; гости пришли сюда, чтобы попрощаться с моим другом. Все они здесь, истории и лица, которые я знаю едва ли не как свою собственную историю, свое собственное лицо. Свева в черном, Клеа в золотом, Гастон, Клэр, Габи. Последние несколько недель я стал замечать — в волосах у Нессима проблескивает седина. Птолемео и Фуад ссорятся с воодушевлением старых любовников. Разговоры, легкомысленные и хрупкие, как стеклянные слезки, и в них искрится, поднимаясь и опадая, типично александрийская живость. Женщины Александрии во всем великолепии изысканной стервозности пришли сюда, чтобы сказать последнее «прости» человеку, сумевшему их заинтриговать — дружбой без страсти. А вот и сам Помбаль, он раздобрел и держится как-то увереннее после повышения по службе. Профиль его приобрел недвусмысленные нероновские очертания. Он беспокоится обо мне, о чем и сообщает мне sotto voce [52]; мы почти не виделись последние несколько недель, и о моих планах насчет Верхнего Египта он узнал только сегодня. «Тебе надо уехать, — повторяет он, — назад, в Европу. Этот Город окончательно лишит тебя воли. Что ты забыл в Верхнем Египте? Духота, пыль, мухи, рабский труд… В конце концов, ведь ты не Рембо».
   Лица, словно брызги, взлетают вверх, все пьют стоя и не дают мне ответить; а я и рад, ибо сказать мне нечего. Я смотрю на него, как истукан, и киваю. Клеа ловит меня за рукав и тащит в сторонку, шепчет: «Открытка от Жюстин. Она работает в еврейском кибуце в Палестине. Нессиму говорить?»
   «Да. Нет. Не знаю».
   «Она просила не говорить».
   «Тогда не говори».
   Я слишком горд, чтобы спрашивать, нет ли весточки и для меня. В зале уже поют «Он славный, славный парень» на все лады и мотивы сразу. Помбаль пунцов от удовольствия. Я тихо стряхиваю руку Клеа и пою со всеми вместе. Маленький генеральный консул увивается вокруг Помбаля и размахивает руками: он так рад его отъезду, что вогнал себя в пароксизм дружелюбия и грусти. Представители Английского консульства весь вечер сидят с постными минами и похожи на индюков в период линьки. Мадам де Венута отбивает ритм изящной ручкой, затянутой в перчатку. Черные слуги в высоких белых перчатках быстро перекатываются от одной группы гостей к другой — как лунные затмения. Если и уезжать сейчас, ловлю я себя на мысли, то уж в Италию или, может быть, во Францию; начать новую жизнь, на этот раз уже не городскую, может быть, какой-нибудь островок в Неаполитанском заливе… Однако я понимаю: есть нерешенная проблема, и это проблема не Жюстин, а Мелисса. Неким странным образом мое будущее, если У меня еще осталось будущее, всегда зависело от нее. Я же — я чувствую, что не могу повлиять на исход событий ни решением своим, ни даже надеждами. Я знаю, я должен ждать, пока не сложатся в новый узор рассыпавшиеся цветные стеклышки, пока мы снова не попадем в такт, в ногу, в резонанс. На это могут уйти годы — может быть, мы успеем поседеть, прежде чем течение повернет вспять. А может, моей надежде суждено умереть, не родившись, и могучий отлив унесет обломки судна далеко в открытое море. В себя я, считай, не верю вовсе. Деньги, оставленные Персуорденом, лежат себе в банке — я не тронул ни пенни. На такую сумму мы смогли бы жить, и не один год, если только отыскать под солнцем местечко подешевле.
   Мелисса шлет письмо за письмом — веселые, беззаботные, — мне же трудно отвечать ей, не ударяясь в унылые ламентации по поводу прискорбных моих обстоятельств и общей моей несчастливости. Уеду — будет проще. Откроется новая дорога. Я стану писать к ней честно, без скидок обо всем, что чувствую, — даже те вещи, которые, как мне кажется, она не в состоянии понять правильно. «Я вернусь весной, — говорит Нессим барону Тибо, — и поселюсь на лето в Абузире. Я решил на пару лет отойти от дел. Слишком много сил потрачено на бизнес, а он того не стоит». Несмотря на ставшую уже привычной бледность, на лице его нельзя не разглядеть вновь обретенного покоя, он дал себе волю расслабиться; если сердцу его и нелегко, то нервы у него в порядке. Он слаб как выздоравливающий, но более не болен. Мы болтаем с ним и перешучиваемся; и оба понимаем — рано или поздно дружба наша обречена воскреснуть, ибо теперь у нас одно несчастье на двоих и мы бредем за ним следом, как ослики за морковкой. «Жюстин, — говорю я, и он втягивает воздух коротко и тихо, как если бы загнал под ноготь колючку, — пишет из Палестины». Он быстро кивает и аккуратно уводит меня в сторону. «Я знаю. Мы ее выследили. Нет необходимости… Я пишу ей. Она может жить там сколько угодно. Она еще вернется — когда сама захочет». Глупо было бы лишать его надежды и утешения, но я знаю теперь: она никогда не вернется к прежней жизни. Каждая фраза ее письма ко мне дышит этой уверенностью. Она оставила не столько нас, сколько образ жизни, напугавший ее душу, ее разум, — Город, любовь, все, что было между нами общего. Что она написала ему тогда, теряюсь я в догадках, вспоминая короткий рыдающий вздох, вырвавшийся у него, когда он прислонился к выбеленной глинобитной стене.
* * *
   Ранним весенним утром остров медленно выпутывается из ночных объятий моря в свете неяркого, низко стоящего солнца, а я брожу вдоль по пустынным пляжам и пытаюсь вспомнить, как жил тогда в Верхнем Египте. Странно, все, что касается Александрии, я помню необычайно отчетливо, здесь же — мрак, забвение. А впрочем, ничего странного: по сравнению с городской моя новая жизнь была скучна и лишена событийности. Я помню отупляющий, потный учительский труд; прогулки через плоские, невероятно плодородные поля, где злаки тянут сок из высохших костей умерших; черные илистые воды Нила, могуче текущие через Дельту к морю; оборванных крестьян, и сквозь рвань светят терпение и гордость — как королевские патенты у монархов в изгнании; вещают деревенские патриархи; слепые животные вращают медленные глобусы водных колес, защищенные собственной слепотой от невыносимой монотонности бытия, — сколь крошечным может стать мир? Все это время я ничего не читал, ни о чем не думал, не был никем. Отцы-преподаватели были добры ко мне и оставляли меня после уроков в покое, а может, они просто чувствовали мою неприязнь к сутане, ко всему инструментарию Святой Инквизиции. Дети, конечно, были пыткой — но в каком учительском сердце не отзываются время от времени эхом слова Толстого: стоило мне войти в школу и увидеть множество детей, оборванных и грязных, но с ясными глазами и иногда с ангельским выражением на лицах, и меня охватывали беспокойство и ужас, как если бы я видел утопающих.
   Я поддерживал бессвязный разговор с Мелиссой, лишенный ощущения реальности — как и любая переписка; письма от нее, впрочем, приходили регулярно. Раз или два написала Клеа, а еще — вот уж не ожидал — старина Скоби, весьма, кажется, обиженный одним обстоятельством: ему меня всерьез не хватало. Его письма были полны фантастически нелепых нападок на евреев (он с издевкой величал их «членовредителями») и, как ни странно, на пассивных педерастов (коих он окрестил «гермами», т. е. «гермафродитами»). Я ничуть не удивился, узнав, что Секретная служба отправила его в бессрочный отпуск и теперь он мог себе позволить проводить большую часть дня в постели на пару с — выражаясь его языком — «бутылочкою зверобоя». И все же ему было одиноко.
   Письма были для меня спасением. Чувство ирреальности происходящего сгустилось до полного, непроглядного мрака, и я подчас уже не верил собственной памяти и сомневался, что был вообще когда-то такой Город, Александрия. Письма были последней соломинкой, нитью, протянутой к далекой жизни, в которую большая часть моего «я» более не была вовлечена.
   Как только заканчивались занятия в школе, я запирался у себя в комнате и забирался в постель; рядом с кроватью стояла зеленая нефритовая шкатулка, а в ней — сигареты с гашишем. Если мой образ жизни и обращал на себя внимание, даже вызывал толки, то, по крайней мере, условия контракта я выполнял от и до. Ставить мне в вину пристрастие к одиночеству было бы нелепо. Отец Расин, правда, предпринял одну-две попытки пробудить во мне интерес к жизни. Он был из них самый умный и самый интеллигентный и, может быть, искал в моей дружбе лекарства для собственного столь же одинокого ума. Мне было жаль его, и я, помнится, даже переживал, что не могу искренне пожать протянутую руку. Но разум мой пребывал в апатии, я становился бесчувственнее день ото дня и старался по возможности избегать любых контактов. Пару раз я составил ему компанию — мы гуляли вдоль реки (он был ботаник), я слушал, а он говорил о своем увлечении легко и остроумно. Однако плоские, невосприимчивые к смене времен года окрестные пейзажи не стали оттого казаться мне менее унылыми. Солнце выжгло во мне всякий интерес к чему бы то ни было — к еде, к обществу, даже к разговорам. Больше всего я хотел просто лежать у себя на кровати, глядеть в потолок и вслушиваться в размеренный хаос звуков в учительском блоке: чихает отец Годье, открывая и закрывая ящики комода; отец Расин раз за разом играет на флейте все те же несколько фраз; в темной часовне жует жвачку орган, роняя аккорды, как куски штукатурки с потолка. Тяжелый дым сигарет приносил покой, опустошая мозг, ставя под вопрос реальность мира.
   Однажды, когда я шел к себе через двор, меня окликнул Годье и сказал, что кто-то хочет поговорить со мной по телефону. Я растерялся. И не поверил своим ушам. После столь долгого молчания кто мог мне позвонить? Может, Нессим?
   Телефон был в кабинете директора, мрачной комнате, полной громоздкой мебели и книг в роскошных переплетах. Сам Годье сидел уже за столом, и прямо перед ним, на амбарной книге, лежала, чуть потрескивая, телефонная трубка. Он едва заметно прищурился и произнес с явным неудовольствием: «Звонит женщина, из Александрии». Должно быть, Мелисса, подумал я и очень удивился, когда из хаоса памяти выловил вдруг голос Клеа: «Я говорю из греческого госпиталя. Мелисса здесь, она очень плоха. Может быть, даже умирает».
   Удивление и стыд захлестнули меня и обернулись — злостью. «Но она вообще не велела мне ничего тебе говорить. Ей не хотелось, чтобы ты видел ее больной, — она такая худая. Но теперь я просто обязана. Ты можешь выехать прямо сейчас? Она тебя примет».
   Мысленно я уже трясся в дребезжащем ночном поезде: бессчетные остановки и отправления, пыльные станции, провинциальные города, деревни — грязь и жара. На дорогу уйдет целая ночь. Я повернулся к Годье и попросил разрешить мне уехать на весь уик-энд. «В исключительных случаях мы такое разрешение даем, — сказал он раздумчиво. — Если, скажем, вы собрались жениться или если кто-нибудь серьезно заболел». Клянусь, что, пока он об этом не заговорил, мысль жениться на Мелиссе не приходила мне в голову.
   Я паковал дешевый свой чемодан, и еще одна мысль осенила меня. Кольца, Коэновы кольца, все еще лежали у меня в шкатулке, завернутые в коричневую бумагу. С минуту я стоял, глядел на них и думал удивленно: а что, если судьба движет неодушевленными предметами, так же как и людьми, — свой рок, своя предначертанность. Чертовы кольца, подумал я, такое впечатление, словно они ждали все это время, затаившись, совсем как люди; ждали, чтобы со смутным чувством удовлетворения занять свое место на пальце бедняги — любого из нас, — попавшего в ловушку mariage de convenance. [53] Я сунул их в карман.
   Узнав о Мелиссином дезертирстве, я ощутил не боль, но ярость, бесцельный гнев, в основе которого лежало, как мне кажется, искреннее раскаяние. Безбрежная панорама будущего — а я при всей моей осторожности непременно отводил ей место среди тамошнего населения — рухнула, дело рассматривалось в отсутствие ответчика; и только сейчас я понял, сколько она для меня значила. Я словно отдал, уезжая, солидный капитал в надежные руки, надеясь воспользоваться им однажды. Теперь мне сообщили, что я банкрот.
   На вокзале меня ждал Бальтазар в маленькой своей машине. Сжав мне руку поспешно и сочувственно, он тускло сказал: «Она умерла вчера ночью, бедная девочка. Она очень страдала, и я дал ей морфий. Вот так». Он вздохнул и бросил на меня быстрый взгляд искоса. «Жаль, что у тебя не в обычае лить слезы. ça aurait été un soulagement». [54]
   «Soulagement grotesque». [55]
   «Approfondir les émotions… les purger». [56]
   «Tais-toi [57], Бальтазар, заткнись».
   «Мне кажется, она любила тебя».
   «Je le sais». [58]
   «Elle parlait de vous sans cesse. Cléa a été avec elle toute la semaine». [59]
   «Assez». [60]
   Никогда еще нежный воздух раннего утра не был столь полон очарованием Города. Ветер из гавани нежно коснулся моей небритой щеки, как поцелуй старого друга. Мерцал Мареотис между лохматых пальмовых шевелюр, между глиняных хижин и фабрик. Магазины на рю Фуад — парижский блеск, парижская изысканность. В Верхнем Египте, мелькнула мысль, я успел превратиться в совершенного провинциала. Александрия показалась мне столичным городом. В аккуратном скверике няньки катали коляски, дети — обручи. Гудели трамваи, грохотали и взвизгивали на повороте. «И еще, — сказал Бальтазар, глядя на дорогу перед собой, — ребенок Мелиссы и Нессима. Да ты, наверное, все знаешь. Она живет на Нессимовой даче. Девочка».
   Я слушал его и не слышал, я был пьян красотой полузабытого Города. У муниципалитета сидели на табуретах профессиональные писцы, разложив на тротуаре роговые чернильницы, ручки и проштампованные листы бумаги, лениво почесывались, улыбчиво болтали. Поднявшись по длинному, хрящеватому спинному хребту Канопского тракта, мы взобрались на невысокий холм — к греческому госпиталю. Мы вышли из лифта, и длинные белые коридоры третьего этажа приняли нас, а Бальтазар все говорил, говорил, говорил.
   «С Нессимом я теперь в натянутых отношениях. Когда Мелисса вернулась, он не пожелал ее видеть из малопонятного мне чувства неприязни, мне показалось — это не по-человечески. Ну, не знаю… А девочку он хочет отдать на удочерение. Мне почему-то кажется, он ее почти ненавидит. Он полагает, Жюстин ни за что не вернется к нему, пока у него живет ребенок Мелиссы. Что касается меня, — он чуть помедлил, — я думаю так: ничего случайного здесь нет, любовь вполне способна на подобные фокусы. Просто ребенка, потерянного когда-то Жюстин, Нессим вернул не ей, а Мелиссе. Не правда ли, жутковатая подмена?»
   Чувство смутного узнавания обернулось вдруг уверенностью: мы шли к той самой палате, где я навещал умирающего Коэна. И, конечно, Мелисса будет лежать на той же узкой железной койке в углу, у стены. С жизни станется копировать искусство — как раз в подобных ситуациях.
   В комнате суетились сиделки, перешептывались, раздвигая возле койки складную ширму; но Бальтазар мигом разогнал их, и комната опустела. Несколько секунд мы стояли в дверях рука об руку и глядели. Мелисса была бледная и какая-то иссохшая. Они уже успели закрыть ей глаза и подвязать куском ленты челюсть — она словно уснула во время косметической операции. Я был рад, что глаза ей закрыли; я боялся поймать ее взгляд.
   Ненадолго я остался один, придавленный тишиной чисто выбеленной комнаты, и как-то вдруг совершенно потерялся. Трудно понять, как вести себя наедине с мертвыми; их невероятные глухота и спокойствие столь естественны. Чувствуешь себя неловко, словно в присутствии царственной особы. Я кашлянул в кулак и прошелся взад-вперед по комнате, искоса поглядывая на нее; я вспомнил, как смутился, когда она вошла — в первый раз — ко мне в комнату с руками, полными цветов. Мне пришла было в голову мысль надеть Коэновы кольца ей на пальцы, но ее уже спеленали, и руки оказались туго притянутыми к бокам. В здешнем климате тело разлагается очень быстро, и покойников хоронят с едва ли не бесцеремонной поспешностью. Наклонившись, я коснулся губами ее уха и дважды неуверенным шепотом сказал: «Мелисса». Потом закурил и, сев на стул в изголовье, принялся изучать ее лицо и сравнивать его с немедленно переполнившими память другими лицами Мелиссы, и каждое было истинным. Оно не было похоже ни на одно из них — но оттеняло их, подводило под ними черту. Замкнутое белое лицо, последняя остановка. Дальше — запертая дверь.