Комната была полна Мелиссой: жалкий туалетный столик, заваленный фотографиями и пустыми коробочками из-под пудры; изящные занавески, тихо дышавшие воздухом знойного летнего дня, как корабельный парус. Сколько раз мы уже упустили возможность, лежа рядом, видеть, как напрягаются и опадают складки прозрачного прямоугольника светлого полотна. И наискосок, рассекая движением нежно лелеемый образ, застывший в волшебном кристалле гигантской слезы, двинулось темное точеное тело Жюстин обнаженной. Нужно было быть слепым, чтоб не заметить, как круто замешана на тоске ее решимость. Мы долго лежали, глаза в глаза, касаясь кожей, едва ли замечая друг друга отчетливее, чем животную лень угасавшего дня. Уложив ее к себе поближе на сгибе локтя, я не мог отделаться от мысли — как плохо мы владеем собственным телом. Я подумал об Арноти, написавшем: «Мне вдруг пришло в голову, что эта девочка как-то пугающе быстро выбила из рук моих мое оружие, мою force morale. [27] Я чувствовал себя так, словно меня обрили наголо». Однако французы, думал я, с их бесконечным тяготением bonheure [28] к chagrin [29] обречены страдать, натыкаясь на все, что не признает préjugés [30]; прирожденные виртуозы и тактики, лишенные таланта выносливости, — им недостает малой толики той тупости, коей природа в избытке вооружает ум англосакса. И я подумал: «Хорошо. Пускай она ведет меня куда хочет. Она найдет во мне ровню. И в конце не будет болтовни о chagrin». Потом я подумал о Нессиме, который наблюдал за нами (хотя этого я знать не мог) словно в перевернутый огромный телескоп: едва различая наши крохотные фигурки на небосводе собственных затей и планов. Я очень боялся причинить ему боль.
   Но она уже закрыла глаза, такие теперь мягкие и блестящие, будто отполированные молчанием, тяжело дышавшим с нами рядом. Ее мелко дрожавшие пальцы успокоились и расслабились на моем плече. Мы повернулись навстречу друг другу и сомкнулись как две половинки двери, за которой стояло прошлое, и закрыли его на ключ, и я ощутил, как быстрые счастливые поцелуи стали сочинять наши очертания во тьме, словно слой за слоем краски. Когда мы кончили и снова пришли в себя, она сказала:
   «У меня всегда так плохо получается в первый раз, почему, а?»
   «Может, нервы. У меня тоже».
   «А ты меня чуть-чуть боишься».
   И, приподнявшись на локте, словно бы вдруг проснувшись, я сказал: «Слушай, Жюстин, что, черт возьми, мы будем со всем этим делать дальше? Если это будет…» Но тут она страшно перепугалась и прижала ладонь к моим губам: «Ради Бога, не нужно оправданий! Тогда я буду знать, что мы ошиблись! Это ничем оправдать невозможно, ничем. И все-таки так должно быть». И, встав с постели, она быстро подошла к туалетному столику и одним ударом, как пантера лапой, смела все фотографии и коробочки на пол. «Вот, — сказала она, — как я поступаю с Нессимом, а ты с Мелиссой! Было бы нечестно притворяться, что это не так». Это куда больше было похоже на то, к чему меня приучил Арноти, и я смолчал. Она вернулась и принялась целовать меня в таком голодном запое, что мои сгоревшие плечи стали пульсировать болью и на глазах моих выступили слезы. «Ага! — сказала она печально и мягко. — Ты плачешь. Хотела бы я так. У меня больше не получается».
   Я помню, что подумал, обнимая ее, пробуя на вкус тепло и сладость ее тела, соленого от влаги моря, — соленые мочки ушей, — я помню, что подумал: «Каждый поцелуй будет приближать ее к Нессиму и отдалять меня от Мелиссы». Но, к моему удивлению, я не испытывал ни подавленности, ни боли; она же в свою очередь, должно быть, думала о том же, потому что сказала внезапно: «Бальтазар говорит, что от природы предатели — как я и ты — на самом деле кабалли. Он говорит, что на самом деле мы мертвы и живем словно по ошибке. И все-таки живущие не могут обойтись без нас. Мы заражаем их страстью искать то, чего нет, страстью роста».
   Я пытался объяснить самому себе, как глупо все сложилось, — банальный адюльтер, самая дешевая разменная монета этого города, — и насколько недостойно романтических и литературных украшений. И все же где-то там, глубже, я, кажется, уже понял, что история, в которую я впутался, рано или поздно приобретет смертельную завершенность выученного урока. «Ты слишком серьезно к этому относишься», — заявил я с некоторым даже негодованием, ибо я скользил по поверхности и не хотел, чтобы меня вытягивали из моих сонных глубин. Жюстин обратила ко мне свои огромные глаза. «Да нет же! — сказала она тихо, словно говорила сама с собой. — Было бы непростительной глупостью причинить столько зла и не понять, что это и есть моя роль. Только на этом пути, сознавая, чем я занимаюсь, я смогу когда-нибудь перерасти себя. Нелегко быть мной. Я так хочу сама за себя отвечать. Пожалуйста, никогда не сомневайся в том, что так оно и есть, ладно?»
   Мы уснули, и меня разбудило лишь сухое щелканье ключа в замке — пришел Хамид и начал свое ежевечернее представление. Для правоверного мусульманина, чей молитвенный коврик всегда свернут в трубку на кухонном балконе и всегда готов к употреблению, он был невероятно суеверен. Как говаривал Помбаль, он был «джинновидец», и, кажется, не существовало во всей квартире угла, где не скрывался бы джинн. Как мне надоело его бесконечное арабское чуранье шепотом, когда он, скажем, выливал помои в раковину на кухне, — ибо там гнездился могущественный джинн и портить с ним отношения было небезопасно. В ванной они роились стаями, и я всегда знал, когда Хамид сидит в наружном нужнике (что ему было строго-настрого запрещено), потому что, как только он садился на унитаз, с губ его невольно слетало хриплое обращение к духам («С вашего дозволения, о благословенные!»), что нейтрализовало джинна, способного в противном случае утащить его в канализацию. Вот и теперь я слышал, как он шлепает по кухне в своих старых войлочных тапках, словно тихо бормочущий боа-констриктор.
   Я разбудил беспокойно дремавшую Жюстин и с мучительным удивлением, всегда составлявшим для меня большую и лучшую часть чувственного наслаждения, вгляделся напоследок в ее рот, в ее глаза, в ее тонкие волосы. «Нам нужно идти, — сказал я. — Скоро Помбаль вернется из консульства».
   Я помню вороватую вялую осторожность, с которой мы одевались и спускались, словно подпольщики, по сумеречной лестнице к выходу на улицу. Я не решался взять ее под руку, но пока мы шли, ладони наши то и дело невольно встречались, как будто, забыв стряхнуть очарование прожитого дня, они никак не могли расстаться. Мы и расстались, не сказав ни слова, в маленьком скверике, где солнце выкрасило медленно умиравшие деревья в цвет кофе; расстались, просто обменявшись взглядом, словно хотели навеки друг в друге остаться.
   Как будто весь Город разом рухнул мне на голову; я брел медленно, бесцельно, как, должно быть, бродят случайно выжившие по улицам родного города, разрушенного землетрясением, глупо удивляясь, насколько изменились знакомые места. Я почему-то напрочь оглох и ничего не могу припомнить из того вечера, кроме того, что много позже я наткнулся на Персуордена и Помбаля в каком-то баре и Персуорден цитировал строки из знаменитого «Города» нашего старого поэта: несколько строчек, которые ударили меня в лицо — так, словно были написаны заново, словно я и не знал их на память. И когда Помбаль сказал: «Ты какой-то рассеянный сегодня. Что случилось?» — я почувствовал желание ответить ему словами умирающего Амра: «Мне кажется, что небо легло на землю, а я зажат между ними и дышу сквозь игольное ушко».

Часть 2

   Написать так много и ничего не сказать о Бальтазаре — это, конечно, серьезное упущение, ибо в каком-то смысле он — один из ключей к Городу. Ключ. Да-да, я частенько к нему присматривался в те дни, но теперь, вспоминая о прошлом, я понимаю — нужно сместить точку отсчета. Я многого не понимал тогда и многому с тех пор научился. Чаще всего мне приходят на память нескончаемые вечера, проведенные в кафе «Аль Актар» за триктраком, — Бальтазар курит свой излюбленный «Лакадиф» в трубке с длинным чубуком. Если Мнемджян — это архив Города, то Бальтазар — его платонический daimon, посредник между его божествами и его людьми. Звучит несколько натянуто, но что поделаешь.
   Я вижу: высокий человек в черной шляпе с узкими полями. Помбаль окрестил его «ботаническим козлом». Он сухощав, слегка сутулится, у него глубокий рокочущий голос, очень красивый, особенно когда он цитирует кого-то или читает стихи. При разговоре он никогда не смотрит в лицо — особенность, присущая многим гомосексуалистам. В нем это, однако, вовсе не от извращенности, которой он не только не смущается, но и относится к этой своей особенности вполне индифферентно; его желтые козлиные глаза — глаза гипнотизера. Если он и не смотрит вам прямо в глаза, то исключительно ради того, чтобы вас же уберечь от взгляда настолько безжалостного, что иначе вам пришлось бы распроститься со спокойствием духа на целый вечер. Великая тайна — откуда у него такие уродливые руки? Я бы на его месте давно отрезал их и выбросил в море. На подбородке у него произрастает одинокий завиток черных волос — вроде того, что видишь порой над копытом мраморного Пана.
   Бывало, бродя с ним вдвоем вдоль канала над тусклым бархатом густой кофейной жижи, я ловил себя на том, что пытаюсь вычислить ту неуловимую черту, которая так меня в нем привлекала. Тогда я еще ничего не знал о Кружке. Бальтазар много читает, но речь его отнюдь не перегружена разного рода литературщиной, как у Персуордена. Он любит поэзию, любит притчи, любит науку и софистику, но за шахматными ходами его мысли кроются здравый смысл и деликатность. Есть кое-что и глубже, под деликатностью, — некое глухое эхо, оно придает его мысли густоту и плотность. Он склонен говорить афоризмами и смахивает порой на этакого местного оракула. Теперь я понимаю, что он относится к числу тех редких людей, которые выстроили для себя философскую систему и нашли свое призвание в том, чтобы по мере сил ей соответствовать. Вот здесь-то, мне кажется, и скрывается то не поддающееся анализу свойство, что придает его манере говорить остроту английской бритвы.
   Он врач и большую часть своего рабочего времени проводит в государственной венерической клинике. (Однажды он сухо обронил: «Я живу в самом центре жизнедеятельности этого Города — в его мочеполовой системе: отрезвляющее, надо сказать, местечко».) И еще — он единственный известный мне человек, педерастические наклонности которого никак не отразились на врожденном мужском складе ума. Он не пуританин, но и не наоборот. Несколько раз я врывался в его маленькую комнату на рю Лепсиус — в комнату со скрипучим камышовым креслом — и заставал его спящим в одной постели с каким-нибудь матросом. Он не выказывал никакого смущения и даже не пытался как-то объяснить присутствие своего приятеля. Одеваясь, он иногда поворачивался, чтобы подоткнуть вокруг спящего простыню. Подобную непринужденность я воспринимал как комплимент.
   В нем много разного понамешано: иногда я слышал, как голос его дрожит от переизбытка чувств, когда он толкует какой-нибудь аспект каббалы и старается прояснить его для членов Кружка. Но однажды, когда я с воодушевлением рассуждал о некоторых его замечаниях, он вздохнул и сказал с великолепным александрийским скепсисом, который непостижимым образом угадывается за безраздельной верой и приверженностью Гносису: «Все мы ищем разумных доводов, чтобы уверовать в абсурд». В другой раз после долгого и утомительного спора с Жюстин о среде и наследственности он сказал: «Ах, моя дорогая, после того как философы потрудились над нашей душой, а врачи — над нашим телом, что можем мы знать о человеке достоверно? Только то, что он, когда все сказано и сделано, — всего лишь труба для прохождения жидкостей и твердых тел, бочонок мяса».
   Он учился вместе со старым поэтом и дружил с ним, и о нем он говорит всегда так тепло и так проникновенно, что каждый раз меня пробирает до костей, о чем бы он ни вспоминал: «Иногда мне кажется, что от него я научился куда большему, чем благодаря всем моим философским штудиям. Будь он религиозным человеком, его умение находить невероятное равновесие между иронией и нежностью сделало бы из него святого. Однако он был всего лишь Божьей милостью поэт и зачастую несчастен, но когда ты находился с ним рядом, возникало такое чувство, словно он ловит каждую пролетающую минуту и поворачивает ее с ног на голову, счастливой стороной. Он, конечно, загнал себя до смерти, там, внутри. В большинстве своем люди лежат смирно и позволяют жизни играть с собой, как с теплыми струйками душа. Картезианскому кредо „Я мыслю, значит существую“ он противопоставил свое собственное, которое могло бы звучать как-нибудь вроде: „Я наделен воображением, значит я принадлежу и я свободен“.
   О себе Бальтазар говорит уклончиво: «Я еврей, а это подразумевает кровожадную еврейскую страсть объяснять все и вся. На это можно списать кое-какие из недостатков моего мышления, их-то я и пытаюсь уравновесить тем, что за их вычетом от меня остается, — каббалой в основном».
* * *
   Еще я помню, как встретил его однажды холодным зимним вечером: я шел по вылизанной дождем Корниш и уворачивался от внезапных потоков соленой воды из водостоков вдоль парапета. В черепе под черной шляпой звенят Спорады и Смирна — места его детства. Под черной шляпой — неотвязный проблеск истины; позже он пытался сделать его зримым и для меня — на английском, ничуть не менее безупречном оттого, что язык ему пришлось учить. Не стану отрицать, мы встречались и раньше, но мельком, и снова разошлись бы, молча кивнув друг другу, если бы он не остановил меня в полном смятении и не схватил за руку. «Вы мне поможете? — воскликнул он, хватая меня за руку. — Пожалуйста, помогите мне!» Его бледное лицо с мерцающими козлиными глазами наклонилось ко мне в подступающих сумерках.
   Первые бесцветные фонари уже начали неумело натягивать влажный бумажный занавес Александрии. Линия набережной, повторенная корявой линией кафе, полупроглоченных соленой дымкой, фосфоресцировала неровным грязноватым светом. Дул южный ветер. За камышовой гущей припал к земле Мареотис, мускулистый, как играющий сфинкс. Он потерял, сказал он, ключик от часов — великолепного золотого карманного хронометра мюнхенской работы. Позже мне показалось, что за явной назойливостью он пытался спрятать тот иероглифический смысл, который имели для него эти часы: символ свободного ото всяких обязательств времени, текущего сквозь его тело и сквозь мое, и эта допотопная маленькая машинка вот уже столько лет внимательно за всем следила. Мюнхен, Загреб, Карпаты… Часы принадлежали его отцу. Долговязый еврей, одетый в меха, на санях, и в руках его — вожжи. Он ехал в Польшу у матери на руках и всю дорогу только и знал, что ее бриллианты, оправленные в заснеженный зимний пейзаж, были холодны как лед. Часы тихо тикали где-то в теле его отца и в его собственном теле тоже — время бродило в них, как дрожжи. Заводились они маленьким ключиком в форме анкха, который он держал привязанным на кусочке черной ленты в общей связке. «Сегодня суббота, — прокаркал он, — в Александрии». Он говорил так, словно здесь обитала совершенно особая разновидность времени, и не так уж он был и неправ. «Если не найду ключа — остановится». Отсыревший закат догорел окончательно, он бережно вынул хронометр из блеснувшего шелком жилетного кармана. «До понедельника, до вечера. Потом остановится». Без ключа не имело смысла открывать изящную золотую крышку и обнажать пульсирующие кишочки времени… «Я все уже обыскал, три раза кряду. Я, должно быть, обронил его где-то между кафе и больницей». Я бы с радостью помог ему, но сумерки быстро густели; и, после того как мы некоторое время побродили, исследуя щели между булыжниками, поиски пришлось оставить. «Но ведь вы наверняка можете заказать новый ключик», — сказал я. «Да, — ответил он раздраженно. — Могу. Но вы не понимаете. Он был именно от этих часов. Он был их частью».
   Мы зашли, насколько я помню, в какое-то кафе на набережной и некоторое время уныло сидели над чашечками черного кофе, покуда он каркал про свои замечательные часы. Именно тогда, уже не помню, в какой связи, он сказал: «Вы, кажется, знакомы с Жюстин. Она очень тепло о вас отзывалась. Она приведет вас в Кружок». — «О чем речь?» — спросил я. «Мы изучаем каббалу, — сказал он почти застенчиво, — нечто вроде маленькой ложи. Она говорила, что вы немного разбираетесь в каббале и что вам было бы небезынтересно…» Меня это удивило до крайности — насколько я мог вспомнить, я никогда не упоминал при Жюстин ни о каких моих изысканиях в этих сферах, а я действительно им предавался в промежутках между долгими приступами летаргии и самоедства. И, насколько мне было известно, маленький чемоданчик с «Герметикой» и другими подобными книгами всегда был заперт и спрятан у меня под кроватью. Как бы то ни было, я промолчал. Потом он заговорил о Нессиме: «В каком-то смысле он счастливее нас всех — он никогда не знал заранее, чего хочет в обмен на свою любовь. А влюбляться так просто, так непосредственно люди обычно учатся заново лишь после пятидесяти. Дети умеют. Он тоже. Я серьезно».
   «Вы знали писателя по имени Арноти?»
   «Да. Автор „Moeurs“».
   «Расскажите мне о нем».
   «Он прямо-таки ворвался к нам, но так никогда и не увидел града духовного за этим, погрязшим во времени. Одаренный, тонко чувствующий, но уж очень француз. Когда он встретил Жюстин, она была еще слишком молода, чтобы он смог добиться от нее чего-нибудь, кроме боли. Просто не повезло. Найди он кого-нибудь постарше — все наши женщины, знаете ли, в своем роде Жюстин, — он смог бы — я не скажу писать лучше, потому что книжка хорошо написана, но он смог бы отыскать в ней, в книге, некое решение, способное и впрямь сделать ее произведением искусства».
   Он замолчал и глубоко затянулся трубкой, прежде чем добавить не спеша: «Видите ли, в своем романе он просто не стал связываться со многими вещами, имевшими к Жюстин самое прямое касательство, по чисто художественным соображениям — вроде этой истории с ребенком. Мне кажется, он считал, что она слишком отдает мелодрамой».
   «Что за ребенок?»
   «У Жюстин был ребенок, от кого — я не знаю. Его похитили; в общем, он исчез. Около шести лет от роду. Девочка. Такие вещи в Египте происходят достаточно часто, да вы сами знаете. Позже до нее дошло, что девочку то ли видели, то ли слышали о ней, и она принялась обшаривать арабские кварталы всех здешних городов, каждый бордель, который могла найти, вы ведь знаете, что бывает в Египте с детьми, у которых нет родителей. Арноти об этом ни разу не упоминает, хотя он часто помогал ей в поисках, и не мог же он не увидеть в этом одну из причин того, что она несчастна».
   «А кого Жюстин любила до Арноти?»
   «Не помню. Знаете, многие из любовников Жюстин остались ее друзьями; но мне гораздо чаще приходит на ум другое — по-моему, самые близкие ее друзья никогда с ней не спали. Этот город горазд на сплетни».
   Но я уже думал о том месте в «Moeurs», где Жюстин знакомит его с кем-то из своих любовников. Арноти пишет: «Она обняла этого человека, своего любовника, так нежно, прямо передо мной, и принялась целовать его глаза и губы, его лицо и даже его руки — я остолбенел. А потом меня пронзила, до дрожи, мысль, что на самом-то деле она целовала меня».
   Бальтазар сказал тихо: «Слава Богу, что у меня в любви иные интересы. По крайней мере, гомосексуалист избавлен от этой жуткой борьбы за то, чтобы отдать себя другому. Когда лежишь с себе подобным и получаешь свое, всегда есть возможность оставить участок мозга свободным, чтобы думать о Платоне, или о садоводстве, или о дифференциальном исчислении. Секс сейчас покинул тело и ушел в воображение; Арноти именно из-за этого так мучился с Жюстин, она ведь охотилась за тем, что он так тщательно оберегал, — за художником в нем, если хотите. Он, в конце концов, нечто вроде уменьшенной копии Антония, а она — Клеопатра. Шекспир обо всем этом уже написал. Ну а что до Александрии, понимаете теперь, почему этот Город есть самое логово инцеста? Ведь культ Сераписа был основан именно здесь. Если сердце твое и чресла иссушены тем, что здесь называют любовью, поневоле обратишься к себе же, к своей тени, к сестре. Любовник видит свое отражение в собственной семье, как Нарцисс в тихой заводи, и из этого тупика не выбраться».
   Я не очень-то во всем этом тогда разобрался, но все же сумел почувствовать некую смутную взаимосвязь между образами, которыми он жонглировал; и, конечно же, многое из сказанного не то чтобы объясняло, но предлагало изящную рамку к портрету Жюстин — темное, неистовое создание, чей прямой энергичный почерк впервые донес до меня эту цитату из Лафорга: «Je n'ai pas une jeune fille qui savait me goыter. Ah! oui, une garde malade! Une garde malade pour l'amour de l'art, ne donnant ses baisers qu'а des mourants, des gens in extremis …» [31] Ниже она приписала: «А. часто цитировал. Случайно встретила у Лафорга». «Вы разлюбили Мелиссу? — внезапно спросил Бальтазар. — Я ее не знаю. Только внешне. Простите меня. Я сделал вам больно».
   Как раз тогда я начал понемногу осознавать, какую боль причиняю Мелиссе. Но я не слышал от нее ни слова упрека, и о Жюстин она не говорила. Изменился только цвет ее тела, на более тусклый, цвет нелюбимой женщины; и, как ни странно, хотя я едва мог войти в нее теперь без усилия воли, я чувствовал, что люблю ее глубже, чем когда-либо. Меня снедали несовместимые чувства и ощущение подавленности, ранее мне незнакомое; поэтому иногда я на нее сердился.
   Как это было непохоже на Жюстин, которая жила в таком же несоответствии между идеями и желаниями, когда писала: «Кто, черт возьми, придумал человеческое сердце? Скажите мне, а потом покажите место, где его повесили».
* * *
   Кружок. Ну и что же я могу о нем сказать? Александрия — Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии — Карпократ, Антоний, — готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник — в духе. «Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, — сказал как-то Бальтазар, — однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, — я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, — необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все — непревзойденные любовники».
   Здесь не место писать о том, что я знаю о каббале, даже если бы я всерьез решился сформулировать «экзотерические основы Гносиса»; и никакой герметист восходящего пути не смог и не стал бы этого делать — поскольку любые такого рода фрагменты откровения уходят корнями в Мистерии. И не потому, что говорить об этом нельзя. Но разделить с тобой твой опыт может только посвященный.
   Я окунулся во все это раньше, еще в Париже, уверенный, что смогу отыскать тропинку, ведущую к более глубокому пониманию собственной сути, которая представлялась мне тогда громоздким, беспорядочным и бесформенным общежитием порывов и страстей. Я считал эту область знания полезной для себя, хотя национальный и врожденный скептицизм и не давал мне полностью увязнуть в тенетах какой-нибудь сектантской веры. Около года я проучился у суфи Мустафы, сидя по вечерам на шаткой деревянной террасе его дома и слушая его мягкий паутинный голос. Я пил шербет с турком — знатоком тайн Корана. И вот теперь с легким ощущением того, что все это уже было, я протискивался вместе с Жюстин сквозь толпу по кривым улочкам на холме у форта Ком-эль-Дик, пытаясь представить себе, как все здесь выглядело, когда было парком, посвященным Пану, — крошечный коричневый холмик, изрезанный, точно еловая шишка. От самой тесноты здешних улиц веяло каким-то уютом, хотя стояли вдоль них лишь муравейники доходных домов с маленькими кафе в полуподвалах, где на стенах — фитильные лампы. Странное чувство покоя населяло этот крохотный уголок Города — покоя, отдававшего привкусом деревенской атмосферы Дельты. Ниже, на амфорном фиолетово-коричневом «мейдане» у вокзала, теряясь в блеклых сумерках, кучки арабов собирались вокруг фехтовальщиков на палках, и резкие их крики глохли в блеклых сумерках. На юге светился тусклый диск Мареотиса. Жюстин шагала с привычной поспешностью, молча, неодобрительно оглядываясь на меня, когда я отставал, чтобы глянуть мельком сквозь открытые двери на маленькие, освещенные наподобие кукольных представлений домашние сцены, полные, казалось, потрясающей драматической значимости.