Будто запьянел Тимоха от таких речей, да и Тарас будто пьянел от них, того гляди, кликнет: «Гей, ребята! За мной!» И эх, черт не брат, подхватились бы и Тимоха, и все другие.
   Иваныч, однако, неприятно поразил Тимофея несогласием с Желябовым. Иваныч, видишь ли, свой «ранжир» имел: не за царя только ухватиться надо, не за набалдашник, твердил, а за всю палку разом. Об этом самом «ранжире» нередко они спорили…
   Сшиблись и в тот вечерний час, когда Софья, миновав трактир «Китай», убыстрила шаги, направляясь к дому Иваныча.
   – Пойми, – вразумлял слесарь, доставая из штанины кисет, – пойми, парень: не он один. Ну, его не будет. Ну и что? Другой Захватай Захватыч, который на мешке с золотом восседает, вроде нашего Семянникова, заграбастает власть, и пикнуть не пикнешь.
   – Ох ты, – насмешливо воздыхал Тимофей, – и как это ты, друг дорогой, до зимы в волосах дожил, а простого разуметь не можешь? Да ведь эдак мы только зачнем.
   – А ни шиша не сделаешь, мил человек. – Иваныч сердито сопел, забывал про кисетик. – Больно прыткие, мил человек. – Он угрожающе махал корявым пальцем. – Великое дело делать – не пиво глушить. Тут сто раз обдумай да десять годов подготовку веди.
   Тимоха выпятил губы:
   – Ну-у-у…
   – Чего дудишь? – накинулся Иваныч. – Чего?
   – Хватил: десять годов! Под лежачий камень вода не течет, знаешь?
   – Не меньше твово знаю!
   В ту минуту и вошла Перовская.
   – Вы что сычами-то смотрите? А? Чего не поделили?
   – А ну его! – Тимофей в сердцах плюнул. – Неуломный!
   Софья уже слышала от Тимофея про «неуломность» Иваныча, но еще ни разу не скрещивала с ним копья. Впрочем, Иваныч как бы сторонился ее, не то стесняясь «барышни», не то попросту из упрямства.
   – Но все ж? – настаивала Софья. – Скажите, Тимофей.
   – Да вот, понимаете ли, сто лет жить думает и все сиднем сидеть.
   – Брось врать! – взорвался Иваныч. – Чего врать-то? «Сиднем сидеть»! Эка вывернул, шельма! Я, барышня, такой резон имею, чтоб не самовар спервоначалу бить, а силушку копить, общий сговор делать.
   «Самоваром» рабочие часто называли царя, и Софье казалось, что словцо куда как меткое, очень уж рельефно выходило: самовар сияет начищенный, на нем медали, а сверху вроде короны и на столе он главный.
   – Да, «самовар», – повторила она с улыбкой, уселась за стол и отодвинула бутылку с пивом. – Вот вы, Матвей Иванович, с одной стороны, правы: силушку по силушке копить. Но примите в расчет: как ее копить, когда не дают? Надо добиться таких условий, чтобы давали. Верно?
   Матвей Иванович старательно, как в дорогу, упрятывал кисет.
   – Верно, – сказала Софья, наклоняя крутой мальчишеский лоб. – Мы копили, а нас… Помню, один крестьянин выразился: «За клин». В тюрьму, стало быть. Или вот так. – Она повела рукой вокруг шеи. – Что же остается?
   – Терпеть, – ответил Иваныч. И потряс хохолком. – А что? Терпежу не хватает?
   – Не пойму я вас, – смешалась Софья.
   – И чего только на ум взбрендит? – пробормотал Тимоха смущенно, как бы извиняясь за друга.
   – Вы, барышня, не обижайтесь. Я не в обиду, ей-богу, – продолжал Иваныч, садясь и укладывая на коленях руки. – Право, не в обиду. Ну да только вот думаю: терпения не хватает. Я, барышня, так скажу: будь я, как вы, ученый, в семи водах мытый, я бы всю жисть ходил по рабочим и объяснял, что к чему. Попал бы в кутузку, вышел и опять бы ходил.
   – Как Христос, – подпустил Тимофей.
   – Ты Христа не трожь, – хмуро оборвал Иваныч. – У тебя еще молоко на губах не обсохло, чтоб на Христа.
   – Ну так что же, Матвей Иванович, – сказала Перовская, – не все ведь «самоваром» заняты, есть и такие, как вы говорите.
   – Вот они-то, барышня, верно делают.
   – А другие?
   Матвей Иванович помолчал.
   – Другие, значит, не верно? – огорчилась Софья. Наступило неловкое молчание, и тут, очень кстати, привалили на сходку заводские. Кружок был недавний, народ этот на заводе тоже недавний, еще не утративший надежду подшибить деньгу – да и вон из города, хозяйство на деревне взбадривать. Входили гуськом, крестились на красный угол, кланялись незнакомой барышне, и Софья видела на их лицах ту строгую заинтересованность, которая означала, что сошлись они тут не чаи гонять, а услышать и узнать такое, что не каждый день и не от каждого услышишь и узнаешь.
   Перовская пришла присмотреться к людям, беседовать с ними должен был Тимофей. Скрывая робость, вызванную Софьиным присутствием, он сурово насупился.
   – Ну, ребята, скажу я вам так, что всё мы печалуемся, всё мы жалуемся: плохо жить, худо жить. И вот мы все уповаем на бога. Так? – Но бога Тимофей не тронул, опять припечатал: – Так! Уповаем! А пословицу не помним. А? Запамятовали? Сейчас скажу: «На бога надейся, а сам не плошай». Ладно. Теперь возьмем с иного ряду. На хозяина мы работаем? Работаем! А что он нам, братья мои, платит? А ровно столько, чтобы с голодухи не околели. А и это-то почему дает? А потом, ежели ты, да я, да все мы передохнем, то кто ж на него станет горбить? Это он понимает, а мы с тобой не поймем. И думаем: родимый ты наш, благодетель ты наш, милостивец ты наш… А ему только одно и надо. Во! Видали? – Тимофей согнул руку в локте, вздувая мускулы. – А высосет, как паук, – крышка, выметайся на панель, работничек.
   Софья украдкой поглядывала на слушателей. Они внимали Тимофею с тем покорным равнодушием, какое она замечала и в своих «первенцах», когда речь шла о тяжелом положении народа.
   – Правда, – вздохнул кто-то.
   – Правда-то правда, – откликнулся другой, – а с ей куда сунешься? В контору, что ли? Сейчас это тобе пачпор в зубы, валяй, крещеный, на все на четыре.
   – Да, братцы, правда! – подхватился Тимофей. – Великое слово «правда»! Чего мы все стоим без правды? Скотине равны! А в чем она, где? В том, что свобода нам воздуха нужнее. Гонят свободу, на цепь сажают, топят в крови, ан правда-то в людских душах теснится, ждет расчета за все.
   – Даст бог, дождется… – вяло вякнули мастеровые.
   – Эх, «бог, бог»! – Тимофей тряхнул волосами: – Терпи, народ, пока твой час пробьет, пока твой стон до господа дойдет. Молчи, холоп, подставляй медный лоб, терпи, мужик, ты терпеть обык…
   Все зашевелились:
   – Хватски чебучит!
   Софья тоже улыбалась, но, улыбаясь, думала, что все это первая ступенька, что комитет должен что-то предпринимать с рабочими кружками, объединить, написать для них программу – словом, двигаться дальше от чистого пропагаторства к каким-то ей пока не ясным делам.
* * *
   Волошин опешил: учебник немецкого языка?
   – А придется, Денисушка, – весело сказал Желябов и ткнул Волошина под бок.
   Денис недовольно крякнул, обернулся к Михайлову:
   – Ну, а ты? Впрочем, ты, известно, свое: если бы мне поручили писать стихи…
   – Разумеется. И не токмо стихи. Посуду бы грязную мыл. И с таким же рвением, как и стихи.
   – А, черт! – рассердился Денис. – Скажете, в чем дело?
   – Скажем, – ответил Желябов, усаживаясь на дряхлую оттоманку, украшавшую волошинский номер в гостинице «Москва». – Востри уши, брат, да мотай на лейб-гвардии ус.
   «Мотать» пришлось немало. Ну, привалило наконец! Это тебе не рандеву с Клеточниковым, тут уж либо пан, либо пропал.
   За окном на Невском стукотили экипажи, но уже не так, как третьего дня. Тогда стук был отчетливо-тверд, а нынче мягче, глуше, потому что нынче с утра хорошо распогодилось, первая капель капала.
   Денис слушал, а мысли его самовольно улетали далеко от Петербурга, от Невского проспекта… Молодчина Гартман, бывший слесарь Сухоруков, не ветрится за границей. И в газетах освещает борьбу «Народной воли», задачи ее и чаяния, и деньги для организации где только может добывает, а теперь вот, ну умница, ну молодец, теперь сумел-таки разузнать о крупном заказе, полученном фирмой «Dinamit aktiengesellschaft Alfred Nobel und К°»5.
   – А заказчик, – все так же весело говорил Желябов, – заказчик-то купчина второй гильдии: его степенство господин Женглас из Таганрога. Мы тут на фунты, чуть не на золотники считаем, за Кибальчича дрожмя дрожим. А тут, брат, пуды. – Он с удовольствием повторил: – Пуды-ы-ы, – и помотал увесистым кулаком.
   – Н-да, все сие очень здорово, – вмешался Михайлов, – но ты, Денис, прикинь: шхуна – раз, ловкачи – два, местечко на берегу – три, да еще черт знает сколько разных «но», а то я уж вижу: пых-пых, полный вперед.
   – Саша, друг, – взмолился Желябов, – не стращай ты нас, бога ради.
   – Зна-аем мы, – протянул Михайлов и с ухмылкой взглянул на Волошина. – Ну, так что ж? Как с учебником немецкого?
   – Да я малость в гимназии…
   – Э, славны бубны – «в гимназии». Ты давай без дураков: зубри, чтоб пар валил. И немецкого мало. Понимаешь, мало.
   – Ахти мне!
   – Да, да, гвардия. А то как же? И новогреческий тоже.
   – Ну уж, Са-а-аша…
   – Ладно, – смилостивился Михайлов, – лексиконом запасешься. А немецким мы тебя доймем ой-ой. Мы на тебя Сонюшку напустим, у нее гувернанткой немка была.
   – Гамбургская как раз уроженка, – вставил Желябов. – Я спрашивал.
   – Ты уж, кажется, обо всем ее спрашивал, – проворчал Михайлов, но Андрей только усмехнулся. – Смотри-ка, – прибавил Михайлов, толкая Желябова, – смотри-ка, да ведь он, батюшка наш Денис-то Петрович, согласен…
   С того дня засел агент Исполнительного комитета за учебник немецкого языка. И зубрил, как никогда прежде не зубрил.
   Наведывался к нему Желябов. Андрей добыл у лейтенанта Суханова штурманские карты, лоцию Черного моря, подолгу толковал с Денисом об Одессе, о пограничной страже…

Глава 15 ЧИНОВНИК ТАЙНОЙ ПОЛИЦИИ

   Клеточников лежал подтянув ноги, острые коленки выпирали из-под одеяла. Он еще больше осунулся и пожелтел. Был канун квелой петербургской весны, а весной даже в Крыму Николай Васильевич чувствовал себя скверно.
   Сослуживцы обеспокоились. Давеча навестили его коллежский секретарь Чернышев и коллежский советник Вольф. Не молодой Генрих, а заведующий заграничной агентурой Маврикий Маврикиевич, который хоть и слывет ябедником, однако не лишен добросердечия. Сослуживцы явились с сюрпризами. Не далее как в апреле милейший Николай Васильевич вденет в петлицу лучистую звездочку ордена святого Станислава. Это раз. А во-вторых, Кириллов вошел с ходатайством о прибавке жалованья, и его превосходительство Никита Кондратьевич, управляющий Третьим отделением, ходатайство изволил удовлетворить.
   Николай Васильевич взял из жестяной коробки леденчик, положил в рот, оправил одеяло.
   Да-с, сослуживцы искренне обеспокоились его отсутствием. Вот, кажется, люди как люди, других не плоше, а между тем именно они, такие, как они, и вершат «уловление душ». Взять Кириллова, у этого стержень: тайная полиция в любом государстве – всему голова, и он положительно влюблен в дело тайного сыска. Да и мелкую сошку понять не велик труд – шпика, драбанта6 какого-нибудь: у тех-то что же, поденщина. Но вот средний чиновник? На нем, в сущности, все и вертится. Один из гражданского ведомства пришел, другой из военного переведен. Тот литературе не чужд, журналы почитывает, другой – театрал. И анекдотцем, бывает, свистнут, и про супругу осведомятся сочувственно. Не лучше других и не хуже. Как все. И вот на таких-то отнюдь не злодеях и вертится весь, можно сказать, механизм тайной полиции. Правда, есть иные. Есть, которые втайне упиваются: вам, дескать, все дозволено – говорить то, за что других в Сибирь, в паспорте заграничном отказать, из столицы вытурить, под гласный или негласный взять… Упиваются «всесильем» своим. Клопиное сладострастие. И повадочка такая, что смотрит эдакий и как бы сипит: вот ты, мол, вроде невиноватый и ничего особого за тобою не числится, а у тебя-то вон глазенки юрят, когда на Пантелеймоновскую свидетелем тянут… Впрочем, эдаких гнусов отнюдь не большинство. А большинство – публика старательная: велено – сделано, и баста. Кончил занятия, домой поспешает, а там – халат, жена, детушки, и той самой рукой, какая нынче обрекла ближнего, такого же, как он, с женой и детишками, той же рукою свое дитя ласкает.
   А взять это «уловление»? Раньше-то думал: хоть и мерзость, но ума требует. На поверку же, как везде и всюду, – бумага-с! Перво-наперво – донос. И уж до того у нас на Руси изловчились в доносах, что, случается, и в печатной статье доносят, публично наушничают. Итак, донос. И пошел в цвет ядовитый цветок, пошла писать губерния. Справки, заключения, расспросы свидетелей, у коих душа-то обмерла… А старые служаки втихомолку сокрушаются: прежде, совсем еще недавно, настоящий, мол, держали порядок – никаких тебе доказательств, марш на Пантелеймоновскую и не чирикай, голубчик, побанился в чистилище, в Третьем отделении, да и езжай с богом в Сибирь. Теперь – не то. Теперь – прогресс. Возвещена сверху законность, справедливость разбора дел. И какой толк? Чернилами хоть пару поддавай. Ничего не скажешь, решительный прогресс…
   Лицо Клеточникова исказилось. Он сел, прислонился сутулой спиной к подушкам. Кашель колотил, как колотушкой, и вот уж подступало то, к чему он никак не мог притерпеться. Он поднес к губам платок и закрыл глаза, Он чувствовал, как платок становится тяжелым и влажным. И зазвенело в ушах, а тело будто теряло вес, делаясь легким и ломким… Приступ отпустил, но звон в ушах и слабость остались. Николай Васильевич сполз с подушек, опасливо перевел дыхание.
   Ах, если бы Мария была с ним! Почему-то при слове «Ялта» сперва видишь что-то круглое и желтое, как желток. Чудно: ничего не было – ни круглого, ни желтого. Они прогуливались с Марией по каменистой дороге. Их обгоняли фаэтоны с полотняным верхом, татарские ослики тащили корзины, полные винограда. Из расщелины в скале бил ручеек. Ящерицы грелись на солнце, изумрудно мерцая. Там был совсем не тот покой, как в знакомых с малолетства пензенских лугах и лесах. Не раздольем веяло, но мудростью, и мерещилось что-то из мифологии, что-то об эллинах. И дорога, и горы, и дальнее море, и запахи теплого камня, виноградных лоз, кипарисовой смолы – все это укладывалось в гекзаметры, мерную мощь которых осознал только там, в Ялте… А рядом шла Мария, Мария Шлее, дочь немецкого колониста, и они могли молчать, не тяготясь молчанием… Он знал, что Мария никогда не примет его предложения, никогда не выйдет за него, что он для нее лишь добрый, внимательный друг. Он это знал и все же надеялся. Не надо было, не надо было говорить о любви, о своих надеждах. Может быть, поэтому все переменилось, и переменилось резко. И он уехал в Симферополь… Это ведь очень странно, у него всегда так: будто не от себя зависишь – от других. И в Петербурге то же. Не повстречайся Михайлов, не стал бы чиновником Третьего отделения, нипочем не стал бы.
   Мысли Клеточникова вернулись к Третьему отделению, но не к службе в агентурной части, не к тем делам, которые ему приходилось вести в доме у Цепного моста, а к той загадке, которую он тщился разгадать: к натуре среднего жандармского чиновника, к тем, кто не лучше и не плоше простого обывателя, но творит душегубство, мерзость из мерзостей.
   Еще не было ни «Народной воли», ни «Черного передела», а была единая «Земля и воля», когда Николай Васильевич приехал в Петербург. Он поселился близ Невского, в меблированных комнатах мадам Кутузовой. У Кутузовой квартировали студенты и курсистки. Народ бойкий, исполненный сил, на язык острый. В меблирашках то и дело устраивались вечеринки, чаепития, сходки, можно было слышать не только пылких оракулов с румянцем во всю щеку, но и какую-нибудь наивную девицу, которая говорила со слезами, что «революция умерла». И тогда оракулы махали руками: «Что ты! Что ты! Революция больна, ее надо лечить!»
   Время от времени кто-нибудь из постояльцев исчезал. Потом оказией аукался из «мест не столь отдаленных». Подозрение падало на хозяйку, ползал слушок о ее связях с жандармами, но толком никто ничего не знал.
   Нередким гостем в меблирашках был Петр Иванович… Да, по сей день он остался для Клеточникова Петром Ивановичем, хотя теперь, после признаний Гольденберга, можно поклясться, что Петр Иванович – Александр Дмитриевич. Александр Дмитриевич Михайлов. Он и приметил благосклонность мадам к застенчивому Клеточникову и, улучив время, с доверительным прямодушием попросил Николая Васильевича выяснить, не шпионка ль почтеннейшая г-жа Кутузова. Клеточников согласился, хотя и но представлял, каким манером выведать подноготную Кутузовой. Тогда-то и повелось: в «дурака» с хозяйкой, «пулька» с ее знакомыми, а они-то и оказались важными птицами из Третьего отделения.
   Михайлов не сразу решился предложить Клеточникову втереться в эту славную компанию. Далеко залетел в своих проектах Александр Дмитриевич, так далеко, что и не снилось никому из революционеров. Но не решался открыться Клеточникову, понимал ведь, что это все равно как живого замуровать. А потом все же решился. Клеточникова словно громом поразило. Отнекивался он не день и не два, хоть и сознавал, что значило социалистам заиметь «глаза и уши» в Третьем отделении. Николай Васильевич не очень-то разбирался в программах, но он очень хорошо видел, что такие, как Петр Иванович, отрешены ото всего личного, самые честные из всех, кого он знал, и ему казалось бессовестным не помочь таким людям. Но главное – помощи просил Петр Иванович. Никогда в жизни Николай Васильевич ни к одному человеку не привязывался так быстро и с такой искренней горячностью, как к Михайлову. Тут было не только восхищение деловитым спокойствием и скромностью, с какими Михайлов делал дело, тут было еще и безоглядное к нему доверие.
   Уступая и соблазняясь, Клеточников предъявил ультиматум: ежели в Третьем отделении (будь оно трижды проклято) потребуют хоть воробьиного предательства – тотчас в отставку! Михайлов, естественно, не перечил.
   Тогда-то, за ужином у мадам Кутузовой, отвечая помощнику начальника агентурной части, Николай Васильевич и назвал гимназического приятеля Ребикова.
   Приятеля, конечно, упредил заранее. Студент на радостях заладошил: «Браво, Коля! Браво! Валяй, брат, следи вовсю!» Дело-то объяснялось просто: на Ребикове выпускные университетские экзамены висели как жернова, а ему, поднадзорному, со дня на день угрожала административная ссылка. «Слежка» Клеточникова пришлась очень кстати, можно было оттянуть полицейскую кару и свалить экзамены. А потом хоть Кола, хоть Мезень, хоть чертовы рога. Ребиков с превеликой охотой взялся сочинять доносы на… Ребикова. Николаю Васильевичу оставалось перебелять их и относить благодетельнице Анне Петровне для своеручной передачи г-ну Гусеву.
   Надо отдать должное студенту, его доносы, хоть и не сильно, но все ж интриговали Третье отделение, никому, однако, не причиняя вреда вследствие своей пустопорожней многозначительности. Короче, управились блистательно: каллиграфия Клеточникова была замечена, а Ребикова не тронули, дабы не возбуждать подозрений на Клеточникова.
   О, никогда ему не позабыть первый день секретарства в агентурной части! Воображение рисовало «круги ада» – увидел обычные канцелярские комнаты, пахнущие навощенным паркетом, мундирным сукном, клейстером и писчей бумагой. Воображение рисовало изощренных в мерзостях иезуитов – увидел ординарных чиновников, скучливо исполняющих свои «прямые» обязанности. Ничего страшного не обнаруживалось в самом страшном учреждении империи. Текла обыденщина, мирная, прозаическая. Будто скрип этих перьев не предварял скрип виселицы. Будто капли сургуча не превращались в капли крови. Будто звону ключей несгораемых ящиков не вторило бряканье ключей несгораемых казематов. Будто шаги от одного кабинета до другого не ложились потом этапными верстами.
   К обыденности ужаса Клеточников не мог притерпеться. Но все искупалось тайной гордостью: равного ему не бывало прежде, не было и теперь.
   Впрочем, все ли искупалось? Как не позабыть первый служебный день, так не забыть и ту бледненькую курсистку-доносчицу. Спасаясь, Клеточников пожертвовал ею. А что было делать?..
   У молодых людей ожидался обыск: двум десяткам молодых людей предстояли крупные неприятности. Списки с именами и адресами писал Николай Васильевич, копию отдал Михайлову. И оба радовались удачливому почину.
   А потом бравада ничего не знавших универсантов: «Пожалте, господа жандармы, ищите на здоровье, давно поджидаем-с!» И в результате страшнейший переполох в Третьем отделении: кто-то известил крамольников… Ах, не очень-то жаль доносчицу. Поделом! Другое мучительно встало перед ним: если хочешь сохраниться в недрах Третьего отделения воленс-ноленс не можешь вызволять всех. Ты обязан вызволять избранных, самых ценных для революции. Так говорил Петр Иванович. И Михайлов был прав, совершенно прав. Но в общей-то правоте, в этой вот целесообразности крылась какая-то неправота. Не ты решаешь, кого предупреждать, – Исполнительный комитет. Выходит, в конспиративной практике ты такой же исполнитель, младший секретарь, как и в Третьем отделении? Ну, ну, полноте, Николай Васильевич, это уж казуистика. И все-таки горько. И еще вот что: Михайлов держит его в стороне от организации. Пусть необходимость, пусть совокупность обстоятельств, пусть возможность катастроф, как с Гольденбергом, но ведь надо ж подумать и о нем. Надо подумать о том, что его изводит одиночество, а порою чудится какая-то мистификация… Получилось так, что Кириллов и Гусев принимают его за чистую монету, а вот Михайлов с товарищами «наводили справки»… (На рождество Клеточников получил поздравление от ялтинского присяжного поверенного и понял из письма, что кто-то расспрашивал о нем в Крыму.) И в довершение всего Михайлов перестал с ним видеться. А этот молодой человек, похожий на офицера, ух какой жесткий, какой несимпатичный. Вот хотя бы тогда, в ресторане Пассажа. Разве он, Клеточников, хотел оправдать покаяние Гольденберга? Нет, он хотел объяснить это покаяние. Понять и объяснить. И не затем, чтобы простить Гольденберга… А этот, похожий на офицера, этот здоровяк, знает только черное и белое, и никаких оттенков. Таким все проще, все легче, и жить, и умереть…
   И он поймал в себе почти радость, почти удовольствие оттого, что болезнь помешала его свиданию с Волошиным.
* * *
   Но на этот раз в трактире дожидался не Денис, а Михайлов. Клеточников был аккуратистом не только в канцелярии, и его отсутствие встревожило Михайлова.
   Заявиться на Колокольную улицу? Однако до сих пор никто из нелегальных у Клеточникова не показывался.
   Михайлов несколько дней прогуливался по Пантелеймоновской. Видел, как из железных ворот, что почти напротив старинной церкви, из ворот Третьего отделения выходили чиновники. Клеточникова среди них не было.
   В четверг, в десятом часу вечера, Александр Дмитриевич поехал на Колокольную.
   В подворотне углового дома он едва не налетел на долговязого малого. «Pardon», – буркнул Михайлов, и тотчас ему стукнуло в голову, что он уже где-то видел долговязого.
   Взбежав во второй этаж, Михайлов мгновение помедлил и спустился вниз. Малый торчал на прежнем месте. Михайлов, бормоча: «Фу ты черт, ошибся…» – вышел на улицу и тут вспомнил, что этот – один из филеров Кириллова.
   Гулял сырой предвесенний ветер. Лепил мокрый, хлопьями, снег-слепняк. Фонари уже зажгли. Долговязый не высовывался из подворотни. «Засада… взяли», – застучало в голове Михайлова, и он спрятался в подъезде какого-то дома, потянулся за папиросами, но тут увидел, как долговязый – нырком из подворотни – увязался за господином в енотовой шубейке. «Енот» огруз хмельным, ноги его не слушались. «Ишь, вавилоны-то пишет», – неосуждающе подумал Михайлов и, наискось перебежав Колокольную, опять вошел в угловой дом, зачастил по лестничным ступенькам.
   – Вы?.. Вы? – в радостном испуге повторял Николай Васильевич. – Вот славно. Славно… А хорошо, не раньше… Гость у меня сидел. Ерофейничал, да-с…
   – Вижу, вижу, – усмехнулся Михайлов, отставляя порожнюю бутылку. – Но вот задача, Николай Васильевич…
   – Ах! – молвил Клеточников, выслушав Михайлова и плотнее кутаясь в плед. – Ну, я так думаю, Александр Дмитриевич. Помните, говорил о подозрениях Кириллова? Помните? Так вот он, думаю, теперь за этим самым Чернышевым и присматривает.
   – Угу… Понимаю. Очень может быть, очень может быть. Так, так… А скажите, Николай Васильевич, этот… как его?.. Угу, Чернышев. Он что же? Он это часто к вам?
   – Дружба-с, Александр Дмитриевич.
   Клеточников назвал Михайлова не Петром Ивановичем, не кличкой, и произнес он его имя-отчество с такой печалью, что Михайлов вдруг подался к нему, обнял за плечи и почувствовал, как поник, как дрогнул Николай Васильевич.
   – Коля… – потерялся Михайлов.
   – Да уж недолго… Недолго осталось…
   – Ну, ну, что вы ото, батенька. Весна близится, вот оно и того… привязалось.
   – Нет, я знаю. Мне трудно, Александр Дмитриевич, трудно очень. Вас не вижу. А этот, другой, – сухарь, черствяк. И простите, порой кажется… Верьте, тут не обида, не самолюбие. Но вот вы, и другие, и третьи, вы все вместе, а я один, я всегда один, как в пустоте… А вы знаете, как я вас люблю, как вы мне…
   Ему не хватило воздуха. Михайлов кулаком мял подушки. Спросил робко: