Вишняков тронул Дениса за плечо:
   – Пора.
   Метель уже гуляла густо. Мгла носилась и высоко в небе, и низко, под ногами, по всему крепостному двору.
   Платон шел впереди. Славный мужик Платон Вишняков. Все будет поровну, все поровну… А-а, вот они, железом обитые Васильевские воротца. За ними – пустырь, за пустырем – Алексеевский равелин.
   Платон тихонько стукнул в калитку. Калитка приотворилась. На кронштейне качался фонарь. Денис различил часового, одного из своих знакомцев по Малой Пушкарской. Тот повел штыком: двигай, дескать.
   На пустыре ветер рванул полы шинелей.
* * *
   Лизонька билась в кашле, потненькая, красная… Казалось, давно бы привыкнуть – дети без хворостей не растут. Давно бы. Слава те, ни много ни мало, а дал бог одиннадцать душ. И привык. Но вот Лизонька, меньшая, поскребыш, заболеет – трясешься.
   Смотритель Алексеевского равелина подполковник Филиппов не спал. В квартире его – жил он в крепости, в Никольской куртине, – горел свет.
   Смотрителю было за шестьдесят. Он похаживал в мягких, на толстом войлоке домашних туфлях. Подойдет к дверям, прислушается. Лизоньку ударит кашель – у него в груди болью отзовется.
   Ах ты господи, господи… Ему бы в отставку. А беда! Пойди-ка прокорми на пенсию всю ораву. Тут, в крепости, приличное жалованье, а едва концы с концами…
   Похаживал смотритель в мягких своих туфлях, думал, не послать ли за доктором Вильмсом. Послать, что ли? Да только ведь лекарь-то лекарю рознь: Гаврила Иванович – действительный статский, в генеральском, стало быть, чине-с. Квартирует рядом с комендантом бароном Майделем, весь первый этаж занимает. Ну, придешь к нему, он выслушает вполуха, засмеется, будто давится, да и отрежет: «Кашель, жар – эка, брат, невидаль. Жива будет».
   В комнатах было натоплено, а все-таки «к погоде» грыз смотрителя ревматизм. Послужи в крепости годов двадцать, не ревматизм, так чирья доймут.
   Вошла Верочка, блеклая, маленькая, в морщинках, смотрителева супруга. Когда дети хворали, подполковник чувствовал себя виноватым.
   – За Вильмсом, может? – спросил он робко.
   – Что он, твой-то? – зашипела Верочка. – Старая кочережка.
   Бог разберет, кто у нее кочережка – муж ли, доктор ли. Смотритель грустно вздохнул.
   – Ты вот что, Федорыч, – сухо сказала жена, доставая из шкапа склянку с микстурой. – Оглох, что ли? Тебе он сколь раз наказывал?
   – Да-да, – покорно согласился смотритель.
   Генерал Майдель, комендант крепости, напоминал не единожды: «Иметь бдительность». Добрый человек барон, за здорово живешь никогда не потяготит, но в последнее время, особливо как злодейское-то покушение произошло, все страшится, все напоминает, чтоб почаще караулы поверять.
   – Ну? Лень вперед нас родилась? – зудела жена, отмеряя капли. – Все равно уж не спать.
   Филиппов опять вздохнул. Метель на дворе, ветер воет, сыростью проймет, как ни кутайся. Да и чего там такое приключится? Мышь не проскочит. «Нумер пятый» смирный. Новенький тоже, кажись, не из буйных, а тот, изменщик, что в Третьем отделении чиновничал, совсем тихоня… И караулы стоят спокойно. Правда, не в пример временам Николая Павловича солдат пошел. У, тогда: десять убей – одного выучи. А нынче прежней чистоты в службе не увидишь… Да-с. Метель на дворе, сырость. Смотритель зашаркал в сени, где разметался, похрапывая, денщик.
   Ну подлец, прямо-таки муха цеце… Смотрителя восхищала Игнашкина способность дрыхнуть где ни попало, когда ни попало.
   – Встать, дикарь эдакий!
   «Дикарь» вскочил, вытаращился:
   – Точно так, ваше высокородь!
   – «Точно так, точно так»… Сейчас жа марш к господину поручику. Скажи: пусть в равелин.
   – Слушаю, ваше высокородь. – Денщик прикрыл ладонью зевок. Зевая, он всегда конфузился. – Точно так, Да только, осмелюсь заметить, они, должно, нездоровы-с.
   «Нездоровы-с»! Поручику Андрееву по такой пакостной погоде как не выкушать? Очень даже понятно, ежели выпил.
   – Ладно. Ступай,
   Денщик натянул шинельку, уже взялся за дверную ручку, как вдруг брякнул звонок.
   – Вот они сами-с, – сказал Игнат, отворяя дверь.
   И верно, пришел поручик Андреев, помощник смотрителя Алексеевского равелина. Ростом верста коломенская, лицо испитое, усищи преогромные. Смотритель относился к Андрееву по-отцовски, по-домашнему и, признаться, малость его побаивался.
   – Что такое, Женечка?
   Поручик зыркнул на денщика, тот мигом исчез.
   – Был у меня сейчас комендантский писарь, – вполголоса сообщил поручик, – ну шепнул по дружбе: генерал намерен смотр бдительности…
   У Филиппова челюсть дрогнула. Захлопотал, туда-сюда.
   – Игнашка! Игнашка!
   Верочка выглянула, руками всплеснула:
   – Тише! Тише ты! – И к поручику: – Верите ли, вот сию секунду: возьми, говорю, дирекцию в равелин.
   Поручик аккуратно улыбнулся в усищи: смотрительша, полковая дама, направление по-военному «дирекцией» зовет.
   – Не беспокойтесь, Вера Семеновна, у нас в равелине-с… – Он помахал пальцем.
   – Знаю, знаю, батюшка, а все ж береженого бог бережет.
   – Это уж точно-с.
   Смотритель и поручик вышли из дому.
   На дворе дожидались унтеры с фонарями в руках.
* * *
   – Беги, – дыхнул Вишняков.
   Денис рванул его за рукав, они ударились наискось к Неве.
   – Сто-о-ой! Сто-ой! – орал поручик Андреев, вымахивая от Васильевских ворот.
   Сворачивая на речной лед, Денис обернулся и выстрелил. И тотчас с Зотова бастиона наобум шарахнули из ружей, пули вжикнули остро и весело, как косы по росной траве.
   «А, черт, убьют…» Поручик скрючился, однако не остановился, только загреб рукой, крикнул унтерам:
   – Давай!
   Невский лед стоял в торосах, в рыхлых снеговых перекатах; беглецы и преследователи вязли в колком, как битое стекло, снегу.
   Метель взыграла пуще прежнего, должно быть, напоследок перед весною, крутилась, неслась, то по загривку нахлестывая, то наотмашь – по скулам.
   Денис с маху грянулся об лед, расшиб лицо, вскочил, выхаркнул зубы. Вода из колдобины залилась в сапоги.
   – Шинель… – хрипел Вишняков. – Скидай шинель!
   Оба сорвали с себя шинели, наскочили на сугроб, перевалились кулями и опять побежали, согнувшись, как под клинком.
   Поручик саданул из револьвера.
   «А-а, так… так», – не то вскрикнул, не то подумал Денис и, забросив руку назад, не целясь, выстрелил.
   За Кронверкской протокой дожидались Суханов, кронштадтцы. Протока была неподалеку, неширокая протока, но Денис в метели, в ночи сбился, потерял направление, взял к стрелке Васильевского острова.
   Ему показалось, что уже означилась ростральная колонна, где-то тут был пологий спуск с набережной.
   И точно, он был тут, рядом, этот пологий спуск.
   Извозчики съезжали по нему к проруби – поить лошадей. Будочку тут инвалид содержал, всегда это у него самовар кипел: за копейку балуйся чайком на доброе здоровье.
   В метельной ночи невидимая, неразличимая прорубь ждала беглецов, и они с последнего отчаянного маха ухнули в черную огненную воду. Захлебнувшись, намертво обнялись, толкнулись кверху, но течение уже волокло их под лед, как под поезд.

Глава 14 «ГОЛУБОНЬКА МОЯ, МАМОЧКА…»

   Один ворон серый, другие – чернее черного. И подпись: «В России появился серый ворон, но есть надежда, что черные его заклюют». Серый ворон куда как похож на Михаила Тариэловича, черные – на его недругов; самый матерый из них – обер-прокурор синода, наставник молодого императора Победоносцев… «Воронья» карикатура была в газете. Конечно, в иностранной. Какая ж русская осмелится тиснуть шарж на столпов отечества? Душа мой, ты смеялся над этим юмористическим рисунком. А теперь не до смеха.
   Звезда Лориса еще не закатилась, она клонилась к закату. И Михаил Тариэлович сознавал, чувствовал, какая чаша весов перевешивает.
   Он еще был министром. Но уже не министром «особо-влиятельным». Недавно, на воскресном заседании восьмого марта, шаманил Победоносцев: проект Лориса суть финиш России, утрата монархического образа правления, мрак и бездна. Оставался вершок до обвинений в «измене». А тут еще воротились из увеселительной заграничной поездки государевы братцы, великие князья Сергей и Владимир, задубелые противники любых «новшеств». И в довершение бед этот дуралом, этот свежей выпечки градоначальник Баранов.
   Не граф Баранов, человек порядочный (его порядочность хотя бы в том, что Эдуард Трофимович порядочно стар), нет, другой, однофамилец графа, горе-моряк, хилый умом, но склонный к авралам: градоначальник развел такие пары, что небу жарко, каждый день о чем-то совещается с государем и, сдается, метит на Лорисово кресло. Что поделаешь: каковы императоры, таковы и диктаторы.
   Михаилу Тариэловичу нелегко будет покинуть огромный казенный дом на Мойке, нелегко (семья-то какая на руках!) проститься с министерским жалованьем. Но пуще всего жаль ему, искренне жаль своих замыслов, своего детища. Оно задыхалось, как при дифтерите. Нет. уже задохнулось. Покойный император заставил общество слишком долго ждать. Он, Лорис, предупреждал, император медлит, и теперь «наш ангел» на небесах. Ему, Лорису, не в чем себя попрекнуть. Когда-нибудь о нем вспомнят и пожалеют, да уж поздненько будет.
   И все-таки чаша весов еще колеблется. Молодой император не глядит столь решительно, как в первые часы после смерти батюшки. Тогда Александр Александрович исполнен был праведного гнева: карать, карать, карать… Он и сейчас, в сущности, на той же позиции. И все-таки весы колеблются, нельзя опускать руки.
   Граф Лорис-Меликов готовил процесс первомартовцев. Публичные казни не устрашают. Но милосерден лишь бог. Он, граф Лорис, не бог. Однако и не злодей, честное слово. Может, в том-то как раз и беда, ибо злодеи пришпоривают конягу истории, а добряки лишь задают коняге корм,
   Его мучил бронхит. Его мучила тревога жены и дочерей. Его мучило ощущение «разряженности воздуха»; сторонятся, дворцовая сволочь чует запах немилости.
   Граф Лорис-Меликов готовил судебный процесс, небывалый в летописях России. Рысаков, бедный, глупый мальчишка, – главный козырь. Взять давешний случай: на Лиговке был задержан некий господин с паспортом на имя мещанина Ланского; Рысаков тотчас признал в нем техника, который учил метальщиков пользоваться бомбами; полезли в архивы и очень скоро дознались, что «аккерманский мещанин» не кто иной, как Николай Кибальчич.
   Подсудимых, пожалуй, достаточно: Желябов, Перовская, Гельфман, Тимофей Михайлов. Последний попался в засаду на квартире в Тележной. И вот. наконец, Кибальчич. Да, можно начинать. Однако хотелось бы еще кое-что вытянуть из Перовской. Но она оказалась дамой упрямой и вздорной…
   Аудиенции были Лорису мукой. Царь устраивал тягостные сцены. Что ни докладывай, брюзжит: «Неутешительно». Излюбленное словцо, черт дери! И нынче тоже – «неутешительно». А на прощанье: «Доставить ее мигом, граф. И передать мой неукоснительный приказ – воздействовать на дочь».
* * *
   Варвара Степановна остановилась в Знаменской гостинице. В окне густел черный холод. На путях Николаевской дороги пронзительно, будто его ножом пырнули, кричал маневровый паровозик. В коридоре слышались шаги, устало и покорно смеялась женщина. За стеною побренькивала гитара: «Пела, пела пташечка…» Варвара Степановна куталась в шаль, шаль не грела, и не было сил кликнуть номерного, чтобы чаю принес.
   В Севастополь, на Северную сторону, в именье Приморское, где сухо и древне пахло виноградными лозами, редко долетали Софьины весточки. Но рядом с постоянной тревогой за дочь, чем дальше, тем больше – непонятно, правда, отчего, – укреплялась Варвара Степановна в мысли, что беда обежит Сонюшку, не тронет. И потому известие об аресте было тем ударом, что подрубает под корень. Однако приглашение явиться в столицу к министру внутренних дел обнадежило Варвару Степановну. Ей пришло в голову, что Софьюшку намерены отдать на поруки. Она собралась немедля. Сберегая время, впервые решилась пересечь бухту на баркасе, чтобы не давать большого крюку в объезд Севастополя. В вагоне, когда ехали из Симферополя, все время думала, как примет ее граф Лорис, как объявит ей решение государя, и она возьмет дочку на поруки, и все они будут опять счастливы в Приморском.
   Но в Петербурге, в этом постылом городе, где она изведала столько тайных и горьких мук, живя под одной крышей с мужем, все ее надежды сменились предчувствием неизбывной беды, и казалось, что это предчувствие было не только в ней самой, в душе ее, но и вокруг – в вечернем холоде, в паровозном крике, в меланхолических переборах гитары.
   На следующий день министру доложили о госпоже Перовской. Он принял Варвару Степановну стоя, с предупредительным и сочувственным выражением на смуглом горбоносом лице, усадил в кресло и, доверительно-грустно покачивая головой, справился о здоровье, о том, как она перенесла дорогу и где остановилась в Петербурге. Он спрашивал ее не только с привычной любезностью, но искренне, спрашивал, как женщину одного с ним круга.
   – Только крайняя и прискорбная необходимость, сударыня, заставила обеспокоить вас. – Лорис опустил тяжелые коричневые веки. – Поверьте, за всю свою долгую службу я не был в столь затруднительном положении, как теперь. Но я надеюсь, мы поговорим по-семейному.
   Он смотрел на нее темными умными глазами, и Варваpa Степановна поняла, что ему действительно и трудно, и нехорошо.
   – Видите ли, сударыня, я обязан передать вам настоятельную просьбу… э-э-э… настоятельное приказание его величества. Дочь ваша упорно не желает открыть злоумышленников из преступного сообщества. – Рука, крупная, смуглая, волосатая, двигалась по столу, и Варвара Степановна со все усиливающимся ужасом смотрела на эту руку. – Ее упорство, – продолжал Лорис с оттенком раздражения, причиной которого было замешательство, – объясняется ложно понятыми принципами нравственности. Но как бы там ни было, мы все должны… все мы озабочены тем, чтобы положить конец пролитию крови. И мне представляется, именно в этом и состоит высший принцип нравственности. Не так ли, Варвара Степановна? Я вижу, вы согласны, да, впрочем, чему же тут удивляться… Так вот, дочь ваша, к сожалению, не желает этого, и у нас нет иного средства, как только просить вас воздействовать на нее. К тому же долг мой обязывает передать вам уже не просьбу, а настоятельное приказание государя императора…
   Он еще что-то говорил, но она уже почти не слышала, мысли путались, она никак не могла поймать их и только всем своим существом сознавала, что Сонюшке нет спасения.
   – Я поняла, – проговорила она с отсутствующим видом и медленно провела ладонью по мягким своим седым волосам. – Я поняла….
   Лорис вздохнул облегченно и, как бы оправдываясь, прибавил:
   – Это высочайшая воля, Варвара Степановна.
   Он запнулся: такие глаза были у старого солдата, смертельно раненного в живот под Карсом, вот такие глаза, страдальческие и уже примиренные с неизбежным.
   – Варвара Степановна, ради бога…
   Она слабо повела плечом, будто отстраняя и его и еще что-то незримое.
   – Дочку мою с детства отличала самостоятельность, – сказала она тихо и внятно. – Ничего, решительно ничего по приказу, граф. А теперь уж она в зрелом возрасте, вполне сложившихся взглядов. Она ясно понимала, что делала, на что решилась. И потому никакие просьбы, даже мои, не могут на нее повлиять. Разве что причинят ей лишние муки.
   Лорис долго молчал. И та самая мысль, что была у него в Зимнем, когда умирал Александр, – та самая мысль и теперь застучала: «Да, надо сознаться, мы изрядно подлы». И еще он подумал, что уж лучше б не он, а директор департамента встретился нынче с госпожой Перовской.
   Он ковырнул спичкой в мундштуке, спросил, не глядя на Варвару Степановну:
   – Но вы… Вы все-таки хотели бы свидания?
   – Да, хотела бы, благодарю вас, – ответила она поспешно.
* * *
   Пустая комната, четыре стула, окно за решеткой.
   «Почему четыре?» – удивилась Варвара Степановна и забыла о стульях, об окне с решеткой, об унылой, пустой комнате.
   Ей казалось, как порой во сне, что сердце делается все больше, распирает грудь, поднимается к горлу, и вот уже не было ее самой, а было громадное сердце, которое гулко, медленно пульсирует в пустой, унылой комнате штаба корпуса жандармов.
   Дверь отворилась, вошла Софья.
   – Голубонька, мамуленька!
   Она быстро-быстро целовала щеки, глаза, лоб, руки Варвары Степановны.
   – Доченька, Сонюшка. Что же ты… как же… Похудела-то как… маленькая…
   – Сударыни, в вашем распоряжении четверть часа.
   Жандармский поручик в полной форме, с шарфом и портупеей, револьвером, шашкой, аксельбантами, поскрипев амуницией, уселся на стул, а рядом с поручиком, на другом стуле, поместился, поддернув брючки, прокурор Добржинский и, встряхнув руками, оправил ослепительные манжеты.
   – Четверть часа? – потерялась Софья.
   Добржинский кивнул, а поручик, совсем еще молоденький, утупил глаза на носки сапог.
   – Четверть часа, мамуля, – с недоуменной улыбкой сказала Софья. – Четверть часа…
   Они держались за руки, не зная, что говорить, как говорить в эти четверть часа, в эти пятнадцать минут перед разлукой навсегда. Нет, уже не четверть часа, уже меньше, потому что время иссякало непрерывно, подло скользящей струйкой. То была даже и не мысль об иссякающем времени, но физическое ощущение, будто вскрыты вены, уходит все – силы, слова, желания – и остается лишь мучительная бессмыслица.
   Но когда молоденький поручик, должно быть не выдержав молчания, поднялся, снова заскрипев своими ремнями, шнурами, зазвенев шашкой, поднялся и отошел к окну, тогда Софья, прерывисто вздохнув, на мгновение зажмурившись, прильнула к матери и, перебирая ее холодные пальцы, зашептала что-то ей на ухо, перемежая слова мелкими, быстрыми поцелуями.
   Софья просила маму успокоиться, понять, что иначе и быть не могло, что так велела совесть, что самое страшное не смерть, которую она примет с радостью, а страшно мамино горе и то, что мама может ее не понять и не простить за то горе, которое она ей причинила.
   Варвара Степановна слушала с зашедшимся сердцем и кивала: она прощает, не ей судить, совесть сильнее… Но потом вдруг отпрянула и разрыдалась. Софья придвинулась, обхватила ее шею и опять стала быстро-быстро целовать щеки, лоб, губы, целовать и шептать, чтобы она перестала плакать, что жизнь сложилась так и не могла сложиться иначе и что ничего уж больше не вернешь, не переделаешь.
   Прокурор Добржинский щелкнул крышкой часов, будто ножницами перерезал, Софья умолкла на полуслове и больше уж ничего не могла сказать, и лицо ее вдруг показалось Варваре Степановне чужим, незнакомым, совсем не Софьиным лицом.
   Но в дверях Соня оглянулась с виноватой, растерянной улыбкой, и Варвара Степановна увидела сквозь слезы не взрослую дочь, а совсем еще маленькую, пятилетнюю…
* * *
   Замшелый служитель в сюртучишке с бронзовыми пуговицами подал пальто.
   – Извозчика изволите?
   – Да, да, извозчика…
   Ей все, все до мелочей запомнилось. И арка, и экипажные сараи, и забытая со времен Третьего отделения тусклая дощечка – «Канцелярия для производства дел о государственных преступлениях», и огромные массивные ворота на кованых петлях, и калитка с оконцем… Но как служитель в сюртучишке окликнул извозчика, как она села, как назвала адрес, долго ль ехала – ничего она не запомнила.
   Извозчик остановился у желтых казарм гвардейского флотского экипажа и, полуобернувшись, сказал: «Пожалуйте, барыня». Она машинально расплатилась. И только когда извозчик уехал и она осталась на тротуаре и посмотрела на желтый фасад, а потом на другой стороне Екатерингофского проспекта увидела двухэтажный, казенного облика дом, Варвара Степановна поняла все.
   Боже мой, когда же этот было? Семнадцать? Нет, двадцать. Двадцать лет назад. Мужа назначили вице-губернатором Петербурга. Губернатор, граф Бобринский, жил в собственном доме, а этот, казенный, предоставили Льву. Пять лет они прожили здесь… Софьюшку привезли совсем девчушкой. Никак она не хотела выпустить из рук клетку с попугаем. А у старшего тогда уже голос ломался… Вон там, справа от ворот, в нижнем этаже, – приемная, кабинет, спальня Льва Николаевича; вон там, слева, жила бабушка, а она с детьми – во втором верхнем этаже. Сонюшка чуть не спалила дом: играла в индейцев, глупышка, разложила в коридоре костер… Эдакий постреленок, ни в чем не хотела уступать мальчикам. Индейцы – значит, индейцы, на каток – и она на каток… На Мойке, у Синего моста, а потом на Неве, когда там каток залили… Приходила раскрасневшаяся, глазенки сверкали. И все-то ей рассказать надо: как Васенька растянулся, как Машеньке нос оттирали…
* * *
   Софья повалилась на койку, будто ее пихнули в спину. Ей казалось, что она умирает, вот сейчас умрет. И… мгновенно уснула тем бурным сном, который настигает, как лавина.
   Проснулась далеко за полночь, чувствуя себя спокойной и здоровой, с удовольствием, давно не испытанным, напилась из чайника.
   Спать больше не хотелось, голова была ясной, но Софья задула сальную свечу и опять легла на койку. И тут только она подумала о свиданье с матерью, и первым ее желанием было, чтобы свиданье не повторилось. Потом ей представилось, как мама одна-одинешенька сидит в комнате «Знаменской» гостиницы, кругом какие-то чужие люди, и нет им никакого дела до старой женщины с ее горем… И как только Софье все это живо и больно вообразилось, она возмущенно упрекнула себя за долгий крепкий сон, за это чувство здорового тела.
   Она вскочила с койки, засветила свечу. Ей нужно написать голубоньке-мамуле, не медля ни минуты написать, и она уже села к столу и придвинула чернильницу, но тут же подумала, что будет писать, в сущности, не для мамы, а для самой себя, чтобы прогнать свое возмущение и свой стыд. Она уронила руки. Что же это такое? Что же это такое? Неужели изменила тому, что считала главным, неужели изменила правдивость мыслей и чувств? Ведь она хочет писать мамуленьке, ведь она так хочет утешить голубоньку, а выходит, если по совести, хочет избавиться от укоров самой себе.
   Не рассвет, как бы веяние рассвета коснулось ее. Свеча догорала. Софья поправила фитиль и стала писать, торопливо, безостановочно:
   Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучит мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а будет так. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, – это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые, и большие, и для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда так от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный. Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным.
   Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить и воротничок тоже, а то нужно до суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня – моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

Глава 15 МАРТ

   Все было брошено – библиотека, книги… И будто не существовало весенней кутерьмы Парижа.
   История взяла на себя труд проверить тактику террористов. Он оказался прав: «истечете кровью». Он прав. Но что ему теперь до своей правоты, когда там, в Петербурге, доигрывали последний акт трагедии? Прошлое глядело на Жоржа.
   … В Харькове рассказывал Соне, как ходил по донским станицам, агитировал казаков, и Соня слушала, оперев на руку русую голову.
   … В Петербурге, на какой-то квартире, бросил Михайлову: «Что вы делаете? Из-за ваших ребяческих затей оставим деревню, старые области нашей деятельности. Вот так Рим оставлял свои провинции под напором варваров». Ух, подхватился Саша! И какой возгорелся спор, не щадили самолюбия. И вдруг – звонок. «Очевидно, полиция, – сказал Михайлов. – Ты хоть и против террора, но мы, конечно, будем защищаться». Вынули револьверы, взвели курки. И Саша пошел отворять дверь. Еще минута – раздался бы залп. Но тревога оказалось ложной: дворник, черт его дери, явился в неурочное время по какому-то делу.
   … Потом Воронеж. Зной, пыль, река с песчаными островками, поляны Архиерейского сада, заросшие мордовником и бурьяном-акулиной. И там, в Воронеже, поражение под натиском сторонников «нового направления».