Страница:
С Литейного – поворот в улицу, которую так красит старинная, времен царицы Анны, церковь святого Пантелеймона. Почти напротив церкви и недалече от Цепного моста через Фонтанку – железные ворота; за ними – узенький двор с аркой, экипажными сараями, внутренней тюрьмой и комнатами «для письменных занятий» – Третье отделение собственной его величества канцелярии.
Комнаты здесь были уставлены обычной казенной мебелью, то есть столами, конторками, бюро, и ничем не отличались от иных ведомственных помещений, разве что большим числом железных ящиков с секретными запорами да погрудными портретами первого шефа жандармов Бенкендорфа.
Кириллов давно знал эти комнаты и, можно сказать, любил их. Согласный скрип перьев, запах сукна и добротной бумаги, вкрадчивое позвякивание ключей, отпирающих и запирающих секретные замки железных ящиков, озабоченные господа в вицмундирах или в партикулярных, штатских платьях – все это радовало его как олицетворение неустанной, аккуратной и очень важной деятельности.
Однако сегодня Кириллов был явно не в духе, и это сразу поняли его подчиненные. Обычно он здоровался с молодцеватой приветливостью, а нынче только служебно кивнул.
Когда же Кириллов медлительно и басовито помянул «одного немецкого сочинителя», Гусев, его помощник, уже знал, что случилось нечто пренеприятнейшее.
– Да, да, батюшка, прав немец… – Прочно уместившись в кресле, Кириллов крепко и уважительно потирал ладонями мясистые ляжки, крупные круглые колени, означавшиеся под сукном брюк. – Прав… Как женщина в доме…
Гусев склонил лысую голову. Господи, да он уж сто раз слышал: тайная полиция, подобно женщине в доме, писал прусско-полицейский сочинитель, – единственная и настоящая хозяйка, а лучшей хозяйкой почитается та, чьи хлопоты не видны и не слышны… Увы, в последнее время хлопоты кирилловских шпиков, сдается, были и видимы и слышимы, ибо участились преконфузные случаи: сыщики брали след, как хорошо натасканные гончие, да вдруг и теряли, не поймешь почему.
– Ох и оплошали мы, Вася, – сокрушался Кириллов, – за всю службу, веришь, такого пассажа не было.
Гусев придвинулся ближе.
– Да что ж такое-то? Что, Григорий Григорьевич?
Кириллов повел на него синими суровыми глазами.
– Нет, ты только послушай. Нынче раненько приезжают из градоначальства и без дальних слов по темечку – сюрпризцем. Нате, получайте. Что ж ты думаешь? Эти олухи с Гороховой изловили нигилиста! Да еще какого, черт их раздери! Нет, ты только сообрази: им жуликов, червонных валетов ловить, а они – нигилиста. – Он редко говорил «революционист», чаще – «нигилист»: так, по его мнению, звучало уничижительнее.
Все крепче растирая ляжки, Кириллов, в басовитом голосе которого слышалось Гусеву уже какое-то болезненное упоение, какое-то злорадство над самим собою, рассказывал помощнику, что у арестованного нашли не только динамит и запалы, но и… план Зимнего дворца, что государю, разумеется, уже обо всем доложено и государь взволнованно благодарил городовых, а о жандармах, о Третьем отделении изволил отозваться весьма неодобрительно.
Гусев ужаснулся:
– Да ведь как же так? А? Как же? Мы-то ведь на крючке держали! А? Как же это?
И точно, член Исполнительного комитета Квятковский был выслежен, но потом словно в воду канул, а вот минувшей ночью его арестовали не они, жандармы, а городовые, и это действительно было огорчительно до крайности.
Впрочем, не только огорчительно. Страшно подумать, а приходится…
– Вот, вот, – раздельно молвил Кириллов и вдруг ляпнул обеими ладонями по столу. – Но кто?
Гусев осторожно стряхнул пепел с папиросы, посмотрел в глаза начальнику и понял, что Григорий Григорьевич тоже думал о Клеточникове.
Сколько ему оставалось? Кукушка не куковала, медики пожимали плечами. Одно было непреложно: невский климат – пагуба. Но жить в Ялте? Ах, там все и вся напоминали Марию. Мария отказала Николаю Васильевичу, он уехал в Петербург. С глаз долой, из сердца вон? Нет, он любил ее по-прежнему. Сколько потребуется чухонским болотам, чтоб спровадить на кладбище очередного чахоточного? В конце концов, что ему жизнь, что ему смерть?
Неприкаянный, тоскующий, он поселился в меблированных комнатах, рядом со студентами и курсистками. После родителей Николаю Васильевичу достался небольшой капиталец. Хватило б на жилье получше меблирашек мадам Кутузовой. Но Клеточникова тянуло к молодым людям. Было печальной отрадой слушать свежие голоса, смех, видеть здоровые свежие лица, следить, хоть и со стороны, за ключевой, подчас уж слишком шумной жизнью.
Хозяйке, полногрудой, в буклях, приглянулся постоялец, олицетворявший «самую скромность». Анна Петровна не строила куры тощему, нескладному Николаю Васильевичу, а попросту приглашала на огонек. Пили чай, поигрывали в подкидного, и Анна Петровна умиленно колыхала грудью, когда бедный Николай Васильевич по-детски унывал, оставаясь в дураках.
Николай Васильевич обмолвился однажды, что ему-де прискучило безделье, что он уже подыскивает приличную должность, не слишком хлебную (деньги, слава те, водятся) и не слишком хлопотную (по слабости здоровья), но все ж такую, чтоб занимала несколько часов.
Должностишка, увы, никак не подворачивалась. Клеточников хандрил. Город, меблирашка, жильцы с их вечными диспутами, ночные визиты жандармов, после которых кто-нибудь из молодежи исчезал, – все это осточертело Николаю Васильевичу. Перекидываясь в картишки с Анной Петровной, он ныл, что в Петербурге дышать нечем, что дух здесь мерзостно-либеральный и что даже такая почтенная и серьезная дама, как Анна Петровна, сдается, тайно благоволит разбойникам-нигилистам. Кутузова, дымя папироской, тасуя колоду и улыбаясь, защищала своих квартирантов. Она, видите ли, находила им оправдание: без родительского глаза, кровь горячая, сорвались с приструнки и т. д.
Клеточников хандрил все пуще. Нет, ему надоело прозябать в столице. Как-то раз, проигравшись особенно, он с сердцем шлепнул колодой об стол. «Баста! Давайте-ка, Анна Петровна, сочтемся за квартиру, и я уеду!»
Анна Петровна взволновалась. Господи, в кои-то веки залучишь такого милого постояльца? Надо было что-то придумать. И Анна Петровна придумала. Она пригласила племянничка. Пожаловал лысый господин с бритыми щеками, усатый, любезный, обходительный.
Племянничка величали Васенькой Гусевым. Он был помощником начальника агентурной части Третьего отделения. (Да и с начальником Григорием Григорьевичем вдова жандармского полковника обреталась на дружеской ноге.)
Тетушка, Гусев и Клеточников премило скоротали вечерок. И водочки они в меру выпили, и закусили вкусно, и чаевничали. Разговор поначалу вертелся пустяковый. Потом г-н Гусев, похвалив благонадежность Николая Васильевича, осведомился тоном небрежным, но со взором холодным и цепким:
– А нет ли у вас, сударь, на примете кого-либо из этих… – Он пощелкал пальцами.
Клеточников помычал, оправил очки, ответил, что есть, пожалуй, один, из бывших школьных приятелей.
– Кто ж такой, позвольте полюбопытствовать?
– Да некий Ребиков.
Гусев, морща лоб, пощелкивал пальцами.
– Ре-би-ков… А-а-а, ну как же, как же! Известен! Америку, батенька, не открыли: известен, под наблюдением. Однако… Ну что ж, вы могли бы быть весьма полезны.
Узкое, почти бескровное, нездоровое лицо Николая Васильевича не отобразило готовности услужить сыскной политической полиции. Но именно эта неготовность и соблазнила помощника начальника агентурной части. Г-н Гусев был не без опытности, особенного доверия не вызывали в нем те, кто мгновенно соглашался сотрудничать.
– Ну-с, а кроме Ребикова? – дружелюбно поинтересовался Гусев.
Николай Васильевич деликатно вздохнул. К сожалению, кроме Ребикова, он никого назвать не может. Он, Клеточников, ведет замкнутое существование, Анна Петровна свидетельницей, нет у него круга знакомых.
– И жаль, очень жаль, – посетовал Гусев. – Ну да что ж тут попишешь? Ma tante3 хлопочет, протежирует, да и я, откровенно сказать, весьма расположен… Знаете ли что? Давайте-ка на первых порах, для начина, что ли, рубликах на тридцати помесячно сойдемся.
– То есть это как же? За что же?
Племянник с тетушкой обменялись взглядами: «Ах, простота, простота!»
– Да вот за что, Николай Васильевич, – совсем уж оживился Васенька Гусев. – Поселитесь вы эдак о бочок с энтим Ребиковым, вникните, кто с ним, он с кем, то, се – и вся недолга. По рукам, батенька, а?
Клеточников колебался. Однако видать было, что клонится в соглядатаи. А тетушка Анна Петровпа возьми и восстань:
– Ну-у-у, Васенька, что это ты, друг мой, надумал? Посуди сам: зачем же Николаю-то Васильевичу съезжать? Что ему здесь плохо, спица в колеснице, что ли? Оставь, пожалуйста.
Гусев нашелся. Не спрашиваясь Клеточникова, он заверил родственницу в ежедневных визитах милейшего Николая Васильевича. Тот вздыхал, ежился, сняв очочки, тер переносицу.
Нюха, это уж точно, не имелось. Зато, к счастью, одарил господь бог удивительным, редкостным, очаровательным почерком. Не казенным писарским, давно примелькавшимся, и не разбитным кудрявым, присущим чиновникам «с образованием». Нет! Высшим полетом каллиграфии! О-о-о, какое чудо лилось из-под пера Клеточникова: живая, изящная связь букв, каждая из которых так и играла жемчужной законченностью.
Гусев пошептался с Григорием Григорьевичем, и Клеточников был назначен младшим секретарем агентурной части. С того многознаменательного дня открылась в Клеточникове бездна талантов: аккуратист, неуемный в письменных занятиях, и молчальник, и не фыркает, коли неурочные часы.
Вскорости попались шедевры Клеточникова, будто типографским курсивом оттиснутые, самому шефу жандармов. Генерал Дрентельн в радостном ажиотаже поерошил свои жесткие русые вихры: этот секретаришка чистый клад, государь император столь чувствителен к изящному! И велели тогда Клеточникову перебелять наиважнейшие бумаги. Те, что шеф жандармов возил в своем сафьяновом бюваре в Зимний дворец.
Вот оно как обернулось, по-хорошему, к общему ублаготворению. Впрочем, набежала однажды и грозовая тучка.
Готовился как-то обыск у двадцати подозрительных лиц. Ювелирное перо Клеточникова «отпечатало» список. В ночной час полиция исполнила свой долг. Ничего, однако, крамольного у всех двадцати лиц не изъяли. Досадно? Разумеется. Впрочем, не всегда ведь масленица, бывает и пост. Но вот что огорошило Кириллова с Гусевым: в одном студенческом углу посланцев Третьего отделения встретили издевательским смехом. Дескать, милости просим, голубчики, давно уж поджидаем! В отделении как пожар взвихрился. Что такое? Почему «поджидаем»? Известили, стало быть? Как так? Кто такой? На г-на Гусева словно бы свинцом горячим брызнули: про обыски загодя знал он да еще вот Николай Васильевич. Гусев бросился к младшему секретарю. Тот потерялся, съежился, едва очочки не обронил, лепечет невразумительное.
Потом, несколько оправившись, но все еще как полотняный, руки и губы припрыгивают, намекнул: а не виною ли, мол, доносчик? Сперва донес, после испугался мести товарищей, вот и упредил… Гусев затормозился: «Черт меня подери, а ведь он того, прав, пожалуй. И как это самому-то в голову не взошло?»
Тем же вечером в агентурную часть вытребовали осведомителя. Осведомительницу, вернее, тощенькую курсистку. Гусев на нее ураганом, доносчица-дебютантка – в три ручья. И ни полсловечка в оправдание. Ревет стерва. Гусев тут совсем убедился в правоте младшего секретаря. «Марш отсюда, – заорал. – Марш, шельма, чтоб духу не было, чтоб ни ногой больше!» Барышня едва без сознания не грянулась, жандармы ее подхватили. Младший секретарь, очевидец всей сцены, стоял понурившись. Гусев, отирая платком лысину, пожал ему руку, как бы извиняясь за давешние подозрения.
Все разъяснилось. Но вот что примечать стал Гусев: увял будто б Николай Васильевич, нету прежней служебной ревности. Спрашивал: что такое, почему, чем недоволен? Клеточников благодарил, отнекивался.
Гусев, психолог, определил наконец: тень подозрения угнетала Николая Васильевича. Ах, голубиная душа! Ну, полно, полно, думал Гусев, кажется, даже и растроганный.
В доказательство особливого доверия поручили Николаю Васильевичу еще и счетную книгу. А счетная книга – святая: в ней помечалось жалованье шпионам; полностью они там значились, не по кличкам, нет, по фамилиям, по именам-отчествам…
Кириллов жестом отмел подозрения на Клеточникова. И указательными пальцами оттопырил уши:
– Этот?
У золотушного Генриха Вольфа оттопыренные уши. Он там, за стеной, у своей конторки. Ему двадцать восемь, самый молодой в агентурной части; беднягу исключили из университета за полную неуспешность в науках.
Гусев вдумчиво молчал. Кириллов раздраженно брякнул:
– Оставь его в покое. Я скорее допущу… Да-да, этот остолоп вечно торчит у наших столов.
– Маврикий Маврикиевич? – спросил Гусев.
Кириллов что-то проворчал.
Маврикий Маврикиевич Вольф – однофамилец золотушного Генриха – заведовал заграничной агентурой, и ему, понятно, не было никакого дела до агентуры внутренней, а он надоедливо жужжал среди чиновников Кириллова. Однако все знали, что Маврикий Маврикиевич попросту старый неисправимый ябедник, вот он и шастает со своими комариными доносцами к управляющему отделением Шмидту.
Следующим был Колобнев. «Болван Колобнев», как костили его заглазно. Да и как не болван, коли еще в прошлом году принимал шпиков дома, и как раз в те часы, когда с его сопливыми гимназистами бился репетитор. А тот был студентом Технологического, самого что ни на есть рассадника крамолы. Правда, спохватившись, Колобнев упек-таки репетитора в края отдаленные, но, кто знает, не попугивают ли теперь «болвана», и он, опасаясь мщения нигилистов, не слишком-то крепко держит язык за зубами. Кириллов быком уставился на зеленое сукно письменного стола.
– Не его ль паскудство?
– М-м-м… Резон есть, Григорий Григорьевич. Но… но вот еще и Чернышев. Я давно, право, присматриваюсь. Будто и ничего, а все ж, знаете… Липнет он к Клеточникову. То, се, так в приятельство и ползет, и деньгами одалживается.
Кириллов прошелся по кабинету. Встал лицом к окну. Спина была квадратная, мундирной голубизной облитая натуго, без морщинки.
– Я не в уверенности, Григорий Григорьевич, но возможно, Клеточников-то по дружбе, глядишь, чего-нибудь да и сболтнет, а тот…
Кириллов отрывисто сказал:
– Хорошо. Фильку к нему прицепи, а к болвану – Куликова.
– Слушаюсь.
Гусев уже в дверях вспомнил распоряжение управляющего: отдать Клеточникову «Крепостное дело».
– Что это еще? – вскинул брови начальник: он не терпел, когда его людям навязывали посторонние обязанности.
Гусев, зная это, досадливо пояснил:
– Переписка с крепостью, Григорий Григорьич… Я уж осмелился заметить его превосходительству, что Клеточникову занятий с избытком: и ведомость секретных сумм, и сводная наблюдений, и годовой алфавит неблагонадежных… Так нет, куда там: «Прибавьте ему жалованье». Я и тут еще посмел заметить: это, говорю, ваше превосходительство, хорошо – жалованье, да только ведь он в чахотке… Ну, вы знаете… – Гусев понизил голос. – Не переспоришь. Переписка с крепостью, отвечает, может понадобиться государю. – Гусев еще понизил голос. – Там, понимаете ль, об этом… известном арестанте…
Кириллов, покоряясь, развел руками.
– Что ж… – У него был тон человека, права которого незаслуженно ущемили. – Пусть. Но тогда отдайте годовой алфавит Вольфу. – Обижаясь на «их превосходительство», Кириллов неизменно переходил на «вы» со своим помощником.
В комнатах агентурной части на Гусева тотчас обратились вопросительные взгляды. Василий Алексеевич неподкупно прихмурился и занялся с Клеточниковым.
Он отдал ему стопку бумаг, заключенных в толстую картонку с уже порыжелым обозначением – «Крепостное дело». Тут была многолетняя переписка Третьего отделения с комендантом Петропавловской крепости, донесения об узниках не только Трубецкого бастиона, но и об «известном арестанте», которого не называли по имени и который издавна содержался в наисекретнейшем Алексеевском равелине.
– Пожалуйста, вот это, – указал Гусев.
– Хорошо-с, – отозвался Клеточников слабым, глуховатым голосом.
Он выбрал перо, припал грудью к столу. Костистые плечи перекосились, все было забыто: каллиграфия, как и поэзия, требует вдохновения.
Занятия кончались. Чернышев не выдержал, конфузливо сделал ручкой золотушному Генриху и подступил к Николаю Васильевичу.
– Да, у меня, право, нет свободных, – отвечал Клеточников, снимая очки и потирая переносицу.
Чернышев взял его за пуговицу, зашептал что-то, искательно подмигивая и пришаркивая.
– Ох ты господи, – потупился Клеточников, – без ножа режете. – И полез в карман сюртука.
Занятия кончились. Все стали расходиться. Чиновники простились на Пантелеймоновской улице; никто не заметил, как за Чернышевым, счастливым обладателем «красненькой», увязался долговязый сыщик Филька.
Глава 7 «КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?»
Комнаты здесь были уставлены обычной казенной мебелью, то есть столами, конторками, бюро, и ничем не отличались от иных ведомственных помещений, разве что большим числом железных ящиков с секретными запорами да погрудными портретами первого шефа жандармов Бенкендорфа.
Кириллов давно знал эти комнаты и, можно сказать, любил их. Согласный скрип перьев, запах сукна и добротной бумаги, вкрадчивое позвякивание ключей, отпирающих и запирающих секретные замки железных ящиков, озабоченные господа в вицмундирах или в партикулярных, штатских платьях – все это радовало его как олицетворение неустанной, аккуратной и очень важной деятельности.
Однако сегодня Кириллов был явно не в духе, и это сразу поняли его подчиненные. Обычно он здоровался с молодцеватой приветливостью, а нынче только служебно кивнул.
Когда же Кириллов медлительно и басовито помянул «одного немецкого сочинителя», Гусев, его помощник, уже знал, что случилось нечто пренеприятнейшее.
– Да, да, батюшка, прав немец… – Прочно уместившись в кресле, Кириллов крепко и уважительно потирал ладонями мясистые ляжки, крупные круглые колени, означавшиеся под сукном брюк. – Прав… Как женщина в доме…
Гусев склонил лысую голову. Господи, да он уж сто раз слышал: тайная полиция, подобно женщине в доме, писал прусско-полицейский сочинитель, – единственная и настоящая хозяйка, а лучшей хозяйкой почитается та, чьи хлопоты не видны и не слышны… Увы, в последнее время хлопоты кирилловских шпиков, сдается, были и видимы и слышимы, ибо участились преконфузные случаи: сыщики брали след, как хорошо натасканные гончие, да вдруг и теряли, не поймешь почему.
– Ох и оплошали мы, Вася, – сокрушался Кириллов, – за всю службу, веришь, такого пассажа не было.
Гусев придвинулся ближе.
– Да что ж такое-то? Что, Григорий Григорьевич?
Кириллов повел на него синими суровыми глазами.
– Нет, ты только послушай. Нынче раненько приезжают из градоначальства и без дальних слов по темечку – сюрпризцем. Нате, получайте. Что ж ты думаешь? Эти олухи с Гороховой изловили нигилиста! Да еще какого, черт их раздери! Нет, ты только сообрази: им жуликов, червонных валетов ловить, а они – нигилиста. – Он редко говорил «революционист», чаще – «нигилист»: так, по его мнению, звучало уничижительнее.
Все крепче растирая ляжки, Кириллов, в басовитом голосе которого слышалось Гусеву уже какое-то болезненное упоение, какое-то злорадство над самим собою, рассказывал помощнику, что у арестованного нашли не только динамит и запалы, но и… план Зимнего дворца, что государю, разумеется, уже обо всем доложено и государь взволнованно благодарил городовых, а о жандармах, о Третьем отделении изволил отозваться весьма неодобрительно.
Гусев ужаснулся:
– Да ведь как же так? А? Как же? Мы-то ведь на крючке держали! А? Как же это?
И точно, член Исполнительного комитета Квятковский был выслежен, но потом словно в воду канул, а вот минувшей ночью его арестовали не они, жандармы, а городовые, и это действительно было огорчительно до крайности.
Впрочем, не только огорчительно. Страшно подумать, а приходится…
– Вот, вот, – раздельно молвил Кириллов и вдруг ляпнул обеими ладонями по столу. – Но кто?
Гусев осторожно стряхнул пепел с папиросы, посмотрел в глаза начальнику и понял, что Григорий Григорьевич тоже думал о Клеточникове.
* * *
Клеточникова позже прочих зачислили в штат агентурной части Третьего отделения. Да он-то и не столь уж давно объявился в столице. Из провинции приехал, из Тавриды, где крымским солнцем и морским воздухом пытался изгнать грудную болезнь. Не изгнал. Не вылечился.Сколько ему оставалось? Кукушка не куковала, медики пожимали плечами. Одно было непреложно: невский климат – пагуба. Но жить в Ялте? Ах, там все и вся напоминали Марию. Мария отказала Николаю Васильевичу, он уехал в Петербург. С глаз долой, из сердца вон? Нет, он любил ее по-прежнему. Сколько потребуется чухонским болотам, чтоб спровадить на кладбище очередного чахоточного? В конце концов, что ему жизнь, что ему смерть?
Неприкаянный, тоскующий, он поселился в меблированных комнатах, рядом со студентами и курсистками. После родителей Николаю Васильевичу достался небольшой капиталец. Хватило б на жилье получше меблирашек мадам Кутузовой. Но Клеточникова тянуло к молодым людям. Было печальной отрадой слушать свежие голоса, смех, видеть здоровые свежие лица, следить, хоть и со стороны, за ключевой, подчас уж слишком шумной жизнью.
Хозяйке, полногрудой, в буклях, приглянулся постоялец, олицетворявший «самую скромность». Анна Петровна не строила куры тощему, нескладному Николаю Васильевичу, а попросту приглашала на огонек. Пили чай, поигрывали в подкидного, и Анна Петровна умиленно колыхала грудью, когда бедный Николай Васильевич по-детски унывал, оставаясь в дураках.
Николай Васильевич обмолвился однажды, что ему-де прискучило безделье, что он уже подыскивает приличную должность, не слишком хлебную (деньги, слава те, водятся) и не слишком хлопотную (по слабости здоровья), но все ж такую, чтоб занимала несколько часов.
Должностишка, увы, никак не подворачивалась. Клеточников хандрил. Город, меблирашка, жильцы с их вечными диспутами, ночные визиты жандармов, после которых кто-нибудь из молодежи исчезал, – все это осточертело Николаю Васильевичу. Перекидываясь в картишки с Анной Петровной, он ныл, что в Петербурге дышать нечем, что дух здесь мерзостно-либеральный и что даже такая почтенная и серьезная дама, как Анна Петровна, сдается, тайно благоволит разбойникам-нигилистам. Кутузова, дымя папироской, тасуя колоду и улыбаясь, защищала своих квартирантов. Она, видите ли, находила им оправдание: без родительского глаза, кровь горячая, сорвались с приструнки и т. д.
Клеточников хандрил все пуще. Нет, ему надоело прозябать в столице. Как-то раз, проигравшись особенно, он с сердцем шлепнул колодой об стол. «Баста! Давайте-ка, Анна Петровна, сочтемся за квартиру, и я уеду!»
Анна Петровна взволновалась. Господи, в кои-то веки залучишь такого милого постояльца? Надо было что-то придумать. И Анна Петровна придумала. Она пригласила племянничка. Пожаловал лысый господин с бритыми щеками, усатый, любезный, обходительный.
Племянничка величали Васенькой Гусевым. Он был помощником начальника агентурной части Третьего отделения. (Да и с начальником Григорием Григорьевичем вдова жандармского полковника обреталась на дружеской ноге.)
Тетушка, Гусев и Клеточников премило скоротали вечерок. И водочки они в меру выпили, и закусили вкусно, и чаевничали. Разговор поначалу вертелся пустяковый. Потом г-н Гусев, похвалив благонадежность Николая Васильевича, осведомился тоном небрежным, но со взором холодным и цепким:
– А нет ли у вас, сударь, на примете кого-либо из этих… – Он пощелкал пальцами.
Клеточников помычал, оправил очки, ответил, что есть, пожалуй, один, из бывших школьных приятелей.
– Кто ж такой, позвольте полюбопытствовать?
– Да некий Ребиков.
Гусев, морща лоб, пощелкивал пальцами.
– Ре-би-ков… А-а-а, ну как же, как же! Известен! Америку, батенька, не открыли: известен, под наблюдением. Однако… Ну что ж, вы могли бы быть весьма полезны.
Узкое, почти бескровное, нездоровое лицо Николая Васильевича не отобразило готовности услужить сыскной политической полиции. Но именно эта неготовность и соблазнила помощника начальника агентурной части. Г-н Гусев был не без опытности, особенного доверия не вызывали в нем те, кто мгновенно соглашался сотрудничать.
– Ну-с, а кроме Ребикова? – дружелюбно поинтересовался Гусев.
Николай Васильевич деликатно вздохнул. К сожалению, кроме Ребикова, он никого назвать не может. Он, Клеточников, ведет замкнутое существование, Анна Петровна свидетельницей, нет у него круга знакомых.
– И жаль, очень жаль, – посетовал Гусев. – Ну да что ж тут попишешь? Ma tante3 хлопочет, протежирует, да и я, откровенно сказать, весьма расположен… Знаете ли что? Давайте-ка на первых порах, для начина, что ли, рубликах на тридцати помесячно сойдемся.
– То есть это как же? За что же?
Племянник с тетушкой обменялись взглядами: «Ах, простота, простота!»
– Да вот за что, Николай Васильевич, – совсем уж оживился Васенька Гусев. – Поселитесь вы эдак о бочок с энтим Ребиковым, вникните, кто с ним, он с кем, то, се – и вся недолга. По рукам, батенька, а?
Клеточников колебался. Однако видать было, что клонится в соглядатаи. А тетушка Анна Петровпа возьми и восстань:
– Ну-у-у, Васенька, что это ты, друг мой, надумал? Посуди сам: зачем же Николаю-то Васильевичу съезжать? Что ему здесь плохо, спица в колеснице, что ли? Оставь, пожалуйста.
Гусев нашелся. Не спрашиваясь Клеточникова, он заверил родственницу в ежедневных визитах милейшего Николая Васильевича. Тот вздыхал, ежился, сняв очочки, тер переносицу.
* * *
Минул месяц. Клеточников жил соседом Ребикова. Но прок был как от погремушки. Не обнаружил Николай Васильевич доподлинных преступных связей означенного Ребикова. А то, что обнаружил, не стоило свеч. Ну, еще разве прокламациями раздобывался или там номерок зловредной газетенки «Народная воля» доставит, вот и весь барыш… Неловко приходилось Гусеву перед своим начальником, большим скупердяем: тридцать-то рубликов тю-тю, на ветер. А с другой стороны, и тетеньку огорчать не резон: Анна Петровна при деньгах, он, Васенька, единственный наследник. Попал-таки впросак г-н Гусев. Печалился при встречах: «У вас, батенька, нюха нет. Ума, право, не приложу, как нам быть-с…»Нюха, это уж точно, не имелось. Зато, к счастью, одарил господь бог удивительным, редкостным, очаровательным почерком. Не казенным писарским, давно примелькавшимся, и не разбитным кудрявым, присущим чиновникам «с образованием». Нет! Высшим полетом каллиграфии! О-о-о, какое чудо лилось из-под пера Клеточникова: живая, изящная связь букв, каждая из которых так и играла жемчужной законченностью.
Гусев пошептался с Григорием Григорьевичем, и Клеточников был назначен младшим секретарем агентурной части. С того многознаменательного дня открылась в Клеточникове бездна талантов: аккуратист, неуемный в письменных занятиях, и молчальник, и не фыркает, коли неурочные часы.
Вскорости попались шедевры Клеточникова, будто типографским курсивом оттиснутые, самому шефу жандармов. Генерал Дрентельн в радостном ажиотаже поерошил свои жесткие русые вихры: этот секретаришка чистый клад, государь император столь чувствителен к изящному! И велели тогда Клеточникову перебелять наиважнейшие бумаги. Те, что шеф жандармов возил в своем сафьяновом бюваре в Зимний дворец.
Вот оно как обернулось, по-хорошему, к общему ублаготворению. Впрочем, набежала однажды и грозовая тучка.
Готовился как-то обыск у двадцати подозрительных лиц. Ювелирное перо Клеточникова «отпечатало» список. В ночной час полиция исполнила свой долг. Ничего, однако, крамольного у всех двадцати лиц не изъяли. Досадно? Разумеется. Впрочем, не всегда ведь масленица, бывает и пост. Но вот что огорошило Кириллова с Гусевым: в одном студенческом углу посланцев Третьего отделения встретили издевательским смехом. Дескать, милости просим, голубчики, давно уж поджидаем! В отделении как пожар взвихрился. Что такое? Почему «поджидаем»? Известили, стало быть? Как так? Кто такой? На г-на Гусева словно бы свинцом горячим брызнули: про обыски загодя знал он да еще вот Николай Васильевич. Гусев бросился к младшему секретарю. Тот потерялся, съежился, едва очочки не обронил, лепечет невразумительное.
Потом, несколько оправившись, но все еще как полотняный, руки и губы припрыгивают, намекнул: а не виною ли, мол, доносчик? Сперва донес, после испугался мести товарищей, вот и упредил… Гусев затормозился: «Черт меня подери, а ведь он того, прав, пожалуй. И как это самому-то в голову не взошло?»
Тем же вечером в агентурную часть вытребовали осведомителя. Осведомительницу, вернее, тощенькую курсистку. Гусев на нее ураганом, доносчица-дебютантка – в три ручья. И ни полсловечка в оправдание. Ревет стерва. Гусев тут совсем убедился в правоте младшего секретаря. «Марш отсюда, – заорал. – Марш, шельма, чтоб духу не было, чтоб ни ногой больше!» Барышня едва без сознания не грянулась, жандармы ее подхватили. Младший секретарь, очевидец всей сцены, стоял понурившись. Гусев, отирая платком лысину, пожал ему руку, как бы извиняясь за давешние подозрения.
Все разъяснилось. Но вот что примечать стал Гусев: увял будто б Николай Васильевич, нету прежней служебной ревности. Спрашивал: что такое, почему, чем недоволен? Клеточников благодарил, отнекивался.
Гусев, психолог, определил наконец: тень подозрения угнетала Николая Васильевича. Ах, голубиная душа! Ну, полно, полно, думал Гусев, кажется, даже и растроганный.
В доказательство особливого доверия поручили Николаю Васильевичу еще и счетную книгу. А счетная книга – святая: в ней помечалось жалованье шпионам; полностью они там значились, не по кличкам, нет, по фамилиям, по именам-отчествам…
* * *
…«Клеточников… Клеточников…» – Кириллов задумчиво покачивал носком сапога. Разумеется, проще всего заподозрить именно Клеточникова, но вот как раз поэтому подозревать его и не стоило. К тому же справки, наведенные в Крыму, были вполне благоприятными. И потом вот еще что: совсем недавно Клеточников печаловался Анне Петровне – устал, говорит, не найти ль место полегче. Одно, вздыхал, приклеивает; пенсион по выслуге уж очень хорош…Кириллов жестом отмел подозрения на Клеточникова. И указательными пальцами оттопырил уши:
– Этот?
У золотушного Генриха Вольфа оттопыренные уши. Он там, за стеной, у своей конторки. Ему двадцать восемь, самый молодой в агентурной части; беднягу исключили из университета за полную неуспешность в науках.
Гусев вдумчиво молчал. Кириллов раздраженно брякнул:
– Оставь его в покое. Я скорее допущу… Да-да, этот остолоп вечно торчит у наших столов.
– Маврикий Маврикиевич? – спросил Гусев.
Кириллов что-то проворчал.
Маврикий Маврикиевич Вольф – однофамилец золотушного Генриха – заведовал заграничной агентурой, и ему, понятно, не было никакого дела до агентуры внутренней, а он надоедливо жужжал среди чиновников Кириллова. Однако все знали, что Маврикий Маврикиевич попросту старый неисправимый ябедник, вот он и шастает со своими комариными доносцами к управляющему отделением Шмидту.
Следующим был Колобнев. «Болван Колобнев», как костили его заглазно. Да и как не болван, коли еще в прошлом году принимал шпиков дома, и как раз в те часы, когда с его сопливыми гимназистами бился репетитор. А тот был студентом Технологического, самого что ни на есть рассадника крамолы. Правда, спохватившись, Колобнев упек-таки репетитора в края отдаленные, но, кто знает, не попугивают ли теперь «болвана», и он, опасаясь мщения нигилистов, не слишком-то крепко держит язык за зубами. Кириллов быком уставился на зеленое сукно письменного стола.
– Не его ль паскудство?
– М-м-м… Резон есть, Григорий Григорьевич. Но… но вот еще и Чернышев. Я давно, право, присматриваюсь. Будто и ничего, а все ж, знаете… Липнет он к Клеточникову. То, се, так в приятельство и ползет, и деньгами одалживается.
Кириллов прошелся по кабинету. Встал лицом к окну. Спина была квадратная, мундирной голубизной облитая натуго, без морщинки.
– Я не в уверенности, Григорий Григорьевич, но возможно, Клеточников-то по дружбе, глядишь, чего-нибудь да и сболтнет, а тот…
Кириллов отрывисто сказал:
– Хорошо. Фильку к нему прицепи, а к болвану – Куликова.
– Слушаюсь.
Гусев уже в дверях вспомнил распоряжение управляющего: отдать Клеточникову «Крепостное дело».
– Что это еще? – вскинул брови начальник: он не терпел, когда его людям навязывали посторонние обязанности.
Гусев, зная это, досадливо пояснил:
– Переписка с крепостью, Григорий Григорьич… Я уж осмелился заметить его превосходительству, что Клеточникову занятий с избытком: и ведомость секретных сумм, и сводная наблюдений, и годовой алфавит неблагонадежных… Так нет, куда там: «Прибавьте ему жалованье». Я и тут еще посмел заметить: это, говорю, ваше превосходительство, хорошо – жалованье, да только ведь он в чахотке… Ну, вы знаете… – Гусев понизил голос. – Не переспоришь. Переписка с крепостью, отвечает, может понадобиться государю. – Гусев еще понизил голос. – Там, понимаете ль, об этом… известном арестанте…
Кириллов, покоряясь, развел руками.
– Что ж… – У него был тон человека, права которого незаслуженно ущемили. – Пусть. Но тогда отдайте годовой алфавит Вольфу. – Обижаясь на «их превосходительство», Кириллов неизменно переходил на «вы» со своим помощником.
В комнатах агентурной части на Гусева тотчас обратились вопросительные взгляды. Василий Алексеевич неподкупно прихмурился и занялся с Клеточниковым.
Он отдал ему стопку бумаг, заключенных в толстую картонку с уже порыжелым обозначением – «Крепостное дело». Тут была многолетняя переписка Третьего отделения с комендантом Петропавловской крепости, донесения об узниках не только Трубецкого бастиона, но и об «известном арестанте», которого не называли по имени и который издавна содержался в наисекретнейшем Алексеевском равелине.
– Пожалуйста, вот это, – указал Гусев.
– Хорошо-с, – отозвался Клеточников слабым, глуховатым голосом.
Он выбрал перо, припал грудью к столу. Костистые плечи перекосились, все было забыто: каллиграфия, как и поэзия, требует вдохновения.
ГОСПОДИНУ КОМЕНДАНТУ САНКТ-ПЕТЕРБУРГСКОЙ КРЕПОСТИ. ИМЕЮ ЧЕСТЬ ПРЕПРОВОДИТЬ ПРИ СЕМ ВАШЕМУ ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВУ ВОСЕМЬ КНИГ НА ФРАНЦУЗСКОМ И НЕМЕЦКОМ ЯЗЫКАХ ДЛЯ ПРОЧТЕНИЯ ИЗВЕСТНОМУ АРЕСТАНТУ, КРОМЕ СЕГО, ИЗВЕСТНОМУ АРЕСТАНТУ НАПРАВЛЯЕТСЯ КАТАЛОГ КНИГ МАГАЗИНА МЕЛЬЕ ДЛЯ СВОЕРУЧНОЙ ВЫПИСКИ. БЛАГОВОЛИТЕ, ВАШЕ ВЫСОКОПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВО, УКАЗАТЬ Г-НУ СМОТРИТЕЛЮ АЛЕКСЕЕВСКОГО РАВЕЛИНА ВЫДАТЬ В КАЗЕМАТ ЛИСТ БУМАГИ…Чернышев – чернявый, с пробором в ниточку – мялся, не решаясь заговорить с Николаем Васильевичем. Золотушный Вольф постреливал в Чернышева своими зенками и при этом нахально ухмылялся: «Понимаем-с, понимаем-с, Михаила Ефимыч, у вас опять крайняя нужда в красненькой. И этот усердный осел, конечно, опять-с не откажет».
Занятия кончались. Чернышев не выдержал, конфузливо сделал ручкой золотушному Генриху и подступил к Николаю Васильевичу.
– Да, у меня, право, нет свободных, – отвечал Клеточников, снимая очки и потирая переносицу.
Чернышев взял его за пуговицу, зашептал что-то, искательно подмигивая и пришаркивая.
– Ох ты господи, – потупился Клеточников, – без ножа режете. – И полез в карман сюртука.
Занятия кончились. Все стали расходиться. Чиновники простились на Пантелеймоновской улице; никто не заметил, как за Чернышевым, счастливым обладателем «красненькой», увязался долговязый сыщик Филька.
Глава 7 «КУДА Ж НАМ ПЛЫТЬ?»
Трактир «Китай» ничем не отличался от других питейных заведений, коих только здесь, за Невской заставой, на Шлиссельбургском тракте, было с чертову дюжину, не считая винных погребов.
Керосиновые лампы точили немощный свет, в нем ходил табачный дым. Столы были уставлены сороковками и пивными бутылками с узкими оплечьями. На венских стульях, кто в обнимку, кто локти по столу раскинув, сидели мастеровые. Гомонили вовсю, но шебарша – на трактирном жаргоне ругань с дракой – еще не заварилась.
– Эй, ребяты, – взывал детинушка в рваной косоворотке, – семянниковские есть? Айдате! Привальную дают!
Те, кто с завода Семянникова, протискивались к столу. Это ведь куда как хорошо – выпить-то на даровщинку. Каждый из них, поступая в завод, давал «привальную»: нельзя без нее, непорядок.
Угощал Тимоха, совсем еще молодой чубатый малый, одетый по нынешнему парадному случаю в пунцовую рубаху, в костюм-тройку, обутый в сапоги с вышитыми голенищами.
– Сделайте милость, братцы, – радостно скалясь, приглашал Тимоха, играя концами пояска. – Сделайте одолжение! Прошу!
Умостились семянниковские. Тимоха плеснул водку в щербатые стаканы.
– Первая колом, – бодро возвестил тот, что в рваной косоворотке.
– Погодь! – остановил его седоватый человек, которого все здесь называли по батюшке, Матвеем Ивановичем. – Куда летишь? Обычай знаешь ай не? Сперва пусть-ка объявит, откудова, понимаешь, родом, где начинал, что после, и все такое, понимаешь, прочее.
Детинушка-зазывала нетерпеливо толкнул Тимоху. Тот с бойкой готовностью отвечал, что родом он, значит, со Смоленщины, работал котельщиком на казенном пароходном, в Кронштадте, а теперь вот желает пожить в главном столичном городе.
– И согласье мастера Аполлонова уже дадено, – закруглил детинушка, поводя носом. – Чего уж там, братцы…
– А сколь ты ему, сукиному сыну, сунул? – не отстал Матвей Иванович.
– Сколь надо, отец. – Тимоха подмигнул. – Сухая ложка рот дерет.
– Вот и есть, – неодобрительно начал Матвей Иванович, но его жалостливо перебила рваная косоворотка:
– Дело делать али разговоры растабаривать?
Кругом рассмеялись.
– Ах, братцы вы мои дорогие, – как присказку выговорил Тимоха все с той же толстогубой радостной улыбкой, – спасибочко за уважение. Первая – колом, вторая – сизым соколом. Дружней, братцы!
И «привальная» началась…
С мороза сперло дыхание. Ух, густо шибало сивухой, жареным луком, подгорелой требухой. И гляди под ноги, но ровен час, скользнешь по рыбьей чешуе, грянешься оземь. Жорж пробрался в угол. Подбежал мальчонка в грязном переднике, с синяком под глазом. Выпалил слитно:
– Чегоизвольте?
Жорж спросил пива, рыбец, горошек.
– Чичас! – И заморыш юркнул у него под локтем.
Плеханову не в диво были дым, чад, горький, брыдкий воздух, эти «привальные» и «отвальные» и эта непременная «шебарша», когда трактирщик посылал за городовым. Да, все это не удивляло Жоржа, но вчера попалась ему в библиотеке статья некоего доктора Гюбнера. Доктор Гюбнер пользовался петербургской «питейной» статистикой: сотни и сотни ежегодно умирали от запоя; одержимые белой горячкой переполняли лечебницы и ночлежки… Мастеровые, мужики, подавшиеся в город на заработки, пили, что называется, с надсады и горя. Однако и в интеллигентной среде «Ивашка Хмельницкий», как с давних пор на Руси именовали запойных, был свой брат. Плеханов знал это не хуже ученого доктора. Встречались ему люди образованные и даже даровитые, для которых пьянство было своего рода подвижничеством, протестом против общественного застоя и косности. Эти спивались с круга принципиально: вот, дескать, вы, канальи, можете дышать в таком смраде, а я не могу и не хочу, и подите вы все прочь… Этих-то, думал Жорж, этих еще можно понять, а поняв, извинить. Но вот искусники по части «рюмашечки» в чиновничьей касте… Сидит эдакий стрюцкий в казенном присутственном месте, держится «в плепорции», перышком черк-черк, «да-с», «нет-с» подсударивает, а с утра алкоголь в бараньем мозгу… (Жорж тыкал вилкой горошек, бледно-зеленые шарики катались по тарелке…) Социологу все может давать материал для совершенно определенных и точных выводов: пьянство, моды, даже фасоны бород.
Он поднял голову, огляделся. Степана не было. Сколько не видались? Полгода, пожалуй, с лета, с июня.
В июне Жорж ездил в Воронеж. Хорошо было очутиться в городе детства. Не детства – отрочества. Мальчиком привез его туда отец, бывший штабс-капитан, и определил в военную гимназию. Подставил для поцелуя колючую щеку, сказал насмешливо: «Смотри мне, не глодай, как дома, книжки, а то мозги высушишь». Тринадцать лет минуло… И вот совсем недавно опять увидел Воронеж. Оттуда рукой подать до деревни Гудаловки, до речки Семеновки. А в Гудаловке – дом, сестры. И мама. Милая мама всегда хорошо понимала своего Жоржа. А он гордился, да и мама тоже, он гордился ее близким родством с Белинским… Гудаловка была рядом. Но и думать не приходилось о свидании. Думать пришлось о другом. Совсем о другом. В те июньские дни – обыватели, как и встарь, бегали в цирк, а на пыльном Кадетском плацу духовой оркестр гремел попурри из опереток Оффенбаха, – в те дни все, в сущности, и определилось. Старые товарищи по «Земле и воле» съехались решать вопрос о политическом терроре. Михайлов с друзьями взял верх. И все-таки в те июньские дни не верилось, не верилось сердцем, что вот и конец «Земле и воле». А теперь… теперь это уж дело прошлое: есть «Народная воля» и есть «Черный передел», малочисленная, увы, группа.
– Здравствуй, Георгий!
– А! Ну наконец! Здравствуй, Степан. Садись.
Он любил Халтурина. Всей своей сутью отличался Степан от иванов-терпельников, которые так умиляли иных интеллигентов. Насмотрелся-таки Жорж на мужиков-каратаевых. Насмотрелся! Еще когда с Михайловым «ходил в народ». Ему претило их смирение… Некрасов писал: «вынесет все, что господь ни пошлет…» А иные интеллигенты, черт их дери, умилялись: вот, мол, это самое «вынесет все» и позволяет меньшому брату, русскому мужичку, выстоять под любым игом, начиная с монгольского. Черт бы побрал тех, кто, хоть и с последней искренностью, славит терпельников, на которых, дескать, Русь стоит, которыми, мол, Русь жива. Да и не славят они, вопреки самим себе, не славят они простолюдина – унижают в нем человека. Ибо чем, господа, отличается человек от животного? Способностью мыслить и потребностью бунта. Вот он – Степан Халтурин, столяр-краснодеревец, – этот не из терпельников, хоть и ошибается, полагая главной силой фабричных и заводских. Ошибается, но уж зато прирожденный мятежник, недаром мастеровые души в нем не чают. И уж если Степана залучить в «Черный передел»…
Керосиновые лампы точили немощный свет, в нем ходил табачный дым. Столы были уставлены сороковками и пивными бутылками с узкими оплечьями. На венских стульях, кто в обнимку, кто локти по столу раскинув, сидели мастеровые. Гомонили вовсю, но шебарша – на трактирном жаргоне ругань с дракой – еще не заварилась.
– Эй, ребяты, – взывал детинушка в рваной косоворотке, – семянниковские есть? Айдате! Привальную дают!
Те, кто с завода Семянникова, протискивались к столу. Это ведь куда как хорошо – выпить-то на даровщинку. Каждый из них, поступая в завод, давал «привальную»: нельзя без нее, непорядок.
Угощал Тимоха, совсем еще молодой чубатый малый, одетый по нынешнему парадному случаю в пунцовую рубаху, в костюм-тройку, обутый в сапоги с вышитыми голенищами.
– Сделайте милость, братцы, – радостно скалясь, приглашал Тимоха, играя концами пояска. – Сделайте одолжение! Прошу!
Умостились семянниковские. Тимоха плеснул водку в щербатые стаканы.
– Первая колом, – бодро возвестил тот, что в рваной косоворотке.
– Погодь! – остановил его седоватый человек, которого все здесь называли по батюшке, Матвеем Ивановичем. – Куда летишь? Обычай знаешь ай не? Сперва пусть-ка объявит, откудова, понимаешь, родом, где начинал, что после, и все такое, понимаешь, прочее.
Детинушка-зазывала нетерпеливо толкнул Тимоху. Тот с бойкой готовностью отвечал, что родом он, значит, со Смоленщины, работал котельщиком на казенном пароходном, в Кронштадте, а теперь вот желает пожить в главном столичном городе.
– И согласье мастера Аполлонова уже дадено, – закруглил детинушка, поводя носом. – Чего уж там, братцы…
– А сколь ты ему, сукиному сыну, сунул? – не отстал Матвей Иванович.
– Сколь надо, отец. – Тимоха подмигнул. – Сухая ложка рот дерет.
– Вот и есть, – неодобрительно начал Матвей Иванович, но его жалостливо перебила рваная косоворотка:
– Дело делать али разговоры растабаривать?
Кругом рассмеялись.
– Ах, братцы вы мои дорогие, – как присказку выговорил Тимоха все с той же толстогубой радостной улыбкой, – спасибочко за уважение. Первая – колом, вторая – сизым соколом. Дружней, братцы!
И «привальная» началась…
С мороза сперло дыхание. Ух, густо шибало сивухой, жареным луком, подгорелой требухой. И гляди под ноги, но ровен час, скользнешь по рыбьей чешуе, грянешься оземь. Жорж пробрался в угол. Подбежал мальчонка в грязном переднике, с синяком под глазом. Выпалил слитно:
– Чегоизвольте?
Жорж спросил пива, рыбец, горошек.
– Чичас! – И заморыш юркнул у него под локтем.
Плеханову не в диво были дым, чад, горький, брыдкий воздух, эти «привальные» и «отвальные» и эта непременная «шебарша», когда трактирщик посылал за городовым. Да, все это не удивляло Жоржа, но вчера попалась ему в библиотеке статья некоего доктора Гюбнера. Доктор Гюбнер пользовался петербургской «питейной» статистикой: сотни и сотни ежегодно умирали от запоя; одержимые белой горячкой переполняли лечебницы и ночлежки… Мастеровые, мужики, подавшиеся в город на заработки, пили, что называется, с надсады и горя. Однако и в интеллигентной среде «Ивашка Хмельницкий», как с давних пор на Руси именовали запойных, был свой брат. Плеханов знал это не хуже ученого доктора. Встречались ему люди образованные и даже даровитые, для которых пьянство было своего рода подвижничеством, протестом против общественного застоя и косности. Эти спивались с круга принципиально: вот, дескать, вы, канальи, можете дышать в таком смраде, а я не могу и не хочу, и подите вы все прочь… Этих-то, думал Жорж, этих еще можно понять, а поняв, извинить. Но вот искусники по части «рюмашечки» в чиновничьей касте… Сидит эдакий стрюцкий в казенном присутственном месте, держится «в плепорции», перышком черк-черк, «да-с», «нет-с» подсударивает, а с утра алкоголь в бараньем мозгу… (Жорж тыкал вилкой горошек, бледно-зеленые шарики катались по тарелке…) Социологу все может давать материал для совершенно определенных и точных выводов: пьянство, моды, даже фасоны бород.
Он поднял голову, огляделся. Степана не было. Сколько не видались? Полгода, пожалуй, с лета, с июня.
В июне Жорж ездил в Воронеж. Хорошо было очутиться в городе детства. Не детства – отрочества. Мальчиком привез его туда отец, бывший штабс-капитан, и определил в военную гимназию. Подставил для поцелуя колючую щеку, сказал насмешливо: «Смотри мне, не глодай, как дома, книжки, а то мозги высушишь». Тринадцать лет минуло… И вот совсем недавно опять увидел Воронеж. Оттуда рукой подать до деревни Гудаловки, до речки Семеновки. А в Гудаловке – дом, сестры. И мама. Милая мама всегда хорошо понимала своего Жоржа. А он гордился, да и мама тоже, он гордился ее близким родством с Белинским… Гудаловка была рядом. Но и думать не приходилось о свидании. Думать пришлось о другом. Совсем о другом. В те июньские дни – обыватели, как и встарь, бегали в цирк, а на пыльном Кадетском плацу духовой оркестр гремел попурри из опереток Оффенбаха, – в те дни все, в сущности, и определилось. Старые товарищи по «Земле и воле» съехались решать вопрос о политическом терроре. Михайлов с друзьями взял верх. И все-таки в те июньские дни не верилось, не верилось сердцем, что вот и конец «Земле и воле». А теперь… теперь это уж дело прошлое: есть «Народная воля» и есть «Черный передел», малочисленная, увы, группа.
– Здравствуй, Георгий!
– А! Ну наконец! Здравствуй, Степан. Садись.
Он любил Халтурина. Всей своей сутью отличался Степан от иванов-терпельников, которые так умиляли иных интеллигентов. Насмотрелся-таки Жорж на мужиков-каратаевых. Насмотрелся! Еще когда с Михайловым «ходил в народ». Ему претило их смирение… Некрасов писал: «вынесет все, что господь ни пошлет…» А иные интеллигенты, черт их дери, умилялись: вот, мол, это самое «вынесет все» и позволяет меньшому брату, русскому мужичку, выстоять под любым игом, начиная с монгольского. Черт бы побрал тех, кто, хоть и с последней искренностью, славит терпельников, на которых, дескать, Русь стоит, которыми, мол, Русь жива. Да и не славят они, вопреки самим себе, не славят они простолюдина – унижают в нем человека. Ибо чем, господа, отличается человек от животного? Способностью мыслить и потребностью бунта. Вот он – Степан Халтурин, столяр-краснодеревец, – этот не из терпельников, хоть и ошибается, полагая главной силой фабричных и заводских. Ошибается, но уж зато прирожденный мятежник, недаром мастеровые души в нем не чают. И уж если Степана залучить в «Черный передел»…