– Не спешите, – тонко улыбнулся Никольский. – Взгляните, пожалуйста, вот, вот, вот… Впрочем, не перечесть.
   Реденькие брови Добржинского поднялись. Никольский пояснил:
   – Крестиками означены проходные дворы, Антон Францыч.
   – Уху, – носом выдохнул Добржинский; ему было неприятно, что этот «приват-доцент» уже успел кое-что подметить. – Уху… Генерал Федоров?
   – Пожалуйста.
   Эксперт артиллерийской академии генерал Федоров рапортом удостоверял: химический анализ содержимого жестяных банок показывает – динамит фабричного производства; судя по высокому качеству, иностранной выделки, очевидно, фирмы «Альфред Нобель и К°». Далее следовал акт об уничтожении взрывчатого вещества на плацу артиллерийской академии.
   – Когда я начинал дело Гольденберга, было и того меньше. – Добржинский не упускал случая щегольнуть знаменитым делом, с которого и открылась, собственно, его карьера.
   – Да, – согласился Никольский, прищуриваясь, – дело Гольденберга… Вы его ловко поддели, Антон Францыч, и очень ловко довели до самоубийства.
   Добржинский оправил жесткие крахмальные манжеты.
   – Я исполнил свой долг честно и, не скрою, с некоторым умением.
   – Ну да, ну да… – Пенсне подполковника холодно поблескивало. – Впрочем… Да-с. Так вот, об этом Поливанове. Я в совершенной уверенности: вид на жительство подложный.
   – Несомненно.
   Никольский поднялся.
   – У нас с вами всегда полное понимание.
   Они поехали на Шпалерную, в тюрьму.
   В просторной комнате, где обычно производились допросы, в комнате с зарешеченным окном были стулья, диван, письменный стол и портрет императора Александра, еще молодого, – портрет тех лет, когда государь возвестил правду и милость в судах.
   Жандармы привели арестованного.
   Полковник и прокурор стоя представились ему.
   При имени Добржинского арестованный окинул прокурора внимательным взглядом, и обоим чиновникам показалось, что в серых, с влажным блеском глазах преступника мелькнуло что-то похожее на презрение.
   Никольский разложил письменные принадлежности, взял стакан, стоявший рядом с графином, и посмотрел на свет – чист ли? Добржинский провел ногтем по бандероли папирос «Королевский фимиам», закурил.
   – Наша обязанность, Константин Николаевич… – начал прокурор и улыбнулся: – Простите, не ошибаюсь? Константин Николаевич? Итак, наша обязанность, которую, увы, я при всем желании назвать приятной не могу, состоит в том, чтобы разобраться решительно во всех обстоятельствах, заставляющих нас подозревать вас, господин Похитонов…
   – Поливанов, – поправил арестованный.
   – Извините, ради бога, Константин Иванович…
   – Николаевич, – поправил арестованный.
   – О господи! – как бы законфузился прокурор. – Прямо беда! – Он легонько постучал указательным пальцем по лбу. – Итак, Константин Николаевич, обязанность наша добросовестно разобраться во всех обстоятельствах, а посему… Если мой коллега не возражает?.. Благодарю вас, Андрей Игнатьевич. Посему не соблаговолите ли вы, господин Поливанов, рассказать нам прошлую вашу жизнь.
   – Охотно, господа. Все, что помню. И надеюсь, все разъяснится, к общему нашему удовольствию. Поверьте, мне крайне неловко и даже – как бы это выразиться? – даже обидно подвергнуться столь неприятной процедуре и очутиться там, где не пристало пребывать русскому дворянину и офицеру.
   – Чувства ваши понятны, Константин Николаевич, – сказал подполковник Никольский, – и я как офицер… Вы понимаете? Но что прикажете делать? Покушение на бегство из-под стражи, динамит, прокламации… Согласитесь. многое противу вас.
   – Я и это объясню, господа. Однако разрешите по порядку.
   – Пожалуйста.
   – Ну что ж… Родился я, милостивые государи, в родительском имении, в селе Дубровицы, Московской губернии. Из Четвертой московской гимназии вышел в семьдесят шестом году. До поступления в военную службу проживал частью дома, в имении, а частью в Москве на средства, получаемые от уроков… Потом…
   – Извините, – перебил Никольский, – маленькая частность, Константин Николаевич: где именно проживали в Москве и у кого именно давали уроки?
   Поливанов, наморщив лоб, опустил глаза.
   – Тут, господа, романтическая история… Позвольте не отвечать… Есть некоторые вещи… Мне крайне не желательно вдаваться… – Он помолчал, вздохнул и продолжал: – Ну-с, в конце семьдесят шестого решил вступить в военную службу и прибыл в Санкт-Петербург.
   – Где остановились в столице?
   Поливанов посмотрел на Добржинского рассеянно п словно в удивлении: кому, дескать, нужны такие подробности?
   – Не помню… В службу поступал без экзамена.
   – Пользовались льготой? – Никольский то ли ловил Поливанова, то ли подчеркивал собственную осведомленность в военных делах.
   – Точно так, по второму разряду, – ободрившись, отвечал Поливанов с видом человека, которому лучше уж объясняться с офицером, чем с каким-то штафиркой. – По второму разряду, да. И зачислен был вольноопределяющимся в тридцать вторую артиллерийскую бригаду.
   – В какую батарею, не укажете ли?
   – В первую. В первую батарею тридцать второй артиллерийской бригады. Тогда квартировали в столице. – Поливанов мечтательно улыбнулся. – Хорошо началась моя служба, господа. Очень хорошо. Уже осенью был произведен в прапорщики и получил назначение в Кронштадт.
   – Не угодно ль объявить, куда именно?
   – А как же, а как же, господа. Помню отлично: в пятнадцатую роту крепостной артиллерии. Славная была поначалу жизнь. Осенью семьдесят восьмого получаю уже подпоручика. Но, увы, господа, тут вскорости начались неприятности по службе, я оказался в оппозиции командиру. Ну сами понимаете, какая уж тут карьера? Стал подумывать об отставке, ибо… Словом, об этом вспоминать нечего. Подал в отставку. Вышел с чином поручика, каковым, стало быть, отставным поручиком артиллерии, и имею честь до сего дня…
   Добржинский предложил ему папиросу. Поливанов поблагодарил и отказался.
   – А фамилию командира не помните ли, господин Поливанов? И назовите, пожалуйста, кого-либо из ваших кронштадтских знакомых.
   – Фамилию командира? – усмехнулся арестованный. – Я, разумеется, помню, господин прокурор, однако назвать ее не желаю. А равно и моих знакомых.
   – Видите ли, Константин Николаевич, запирательство только вредит вам. Согласитесь, это укрепляет нас в подозрениях, тогда как вам да и нам с Андреем Игнатьевичем желательно бы скорее рассеять их. Не вижу оснований, почему бы скрывать командира, знакомых… А?
   – Нет, господа, позвольте не называть.
   – Как вам угодно, – нахмурился Добржинский. – Придется в протокол… Так, так… Ну, а после отставки где же изволили проживать?
   – Подыскивая приличное занятие, жил в столицах. Да ведь, господа, стоит взглянуть на указ об отставке, там ведь все: где да когда жил. А так, на память, черт его знает.
   Подполковник Никольский положил перо. Тронул губы платком. Спросил:
   – Чемоданчик-то с динамитом откуда у вас?
   – Вот ждал я этого вопроса. – Поливанов будто обрадовался. – Ждал, ей-богу. Ну что тут скажешь? Попутал бес. Повстречал как-то одного знакомого… Да-с. Был. извините, того-с, накуликался, извините. Он мне и говорит: «Возьми-ка, брат, чемодан да и спрячь». Я: «Изволь, брат». И невдомек, что там эдакое-то. Ну, а имя знакомого, не обессудьте, тоже назвать не могу-с. Долг чести. – Он растерянно улыбнулся. – Чтобы это я в другой раз – боже спаси! Ни за что ни про что и угодишь-таки в историю.
   – Та-а-ак, – протянул прокурор. – А когда этот ваш знакомый дал вам чемодан с динамитом? Когда?
   – Не помню. Кажется, осенью.
   – Должен заметить, господин Поливанов… – Добржинский подхватился с места, пробежался мелкими шажками. – Должен заметить, ответы ваши до крайности неубедительны. Боюсь, придется не одну неделю провести взаперти.
   Поливанов выпрямился:
   – Сударь, не угрожайте мне. Я дворянин, офицер. Я дал объяснения, какие счел долгом. Скажите наконец, в чем меня подозревают?
   Никольский встал. Его округлое брюшко приятно выпятилось под голубым мундиром.
   – Вы принадлежите к преступному сообществу, именующему себя социально-революционной партией.
   – Кто? Я? К какому такому сообществу?
   – И это вам тоже дал знакомый? – Никольский потряс пачкой прокламаций Исполнительного комитета.
   Поливанов вздохнул:
   – Господа, прошу прекратить допрос, я очень устал. Вы не верите… Что же мне делать?
* * *
   Называющий себя Поливановым не сомневался – личность его установят. Месяцем раньше, месяцем позже. И тогда… Одного московского подкопа достаточно для смертного приговора.
   Десять тысяч раз взывал об осторожности и осмотрительности. А теперь в четырех стенах камеры приходится согласиться: на всякого мудреца… Что ж такое стряслось? Какая пружина вдруг ослабела? Ну хорошо, он был возмущен трусостью знакомых студентов. Маменькины сынки, у которых с языка не сходило: «Народ, свобода», – убоялись заглянуть к Александровскому или Таубе, чтобы заказать фотографии казненных героев. Пресняков с Квятковским положили жизнь «за други своя», а «други» струсили зайти за карточками. Тут его возмутила не столько трусость петрова или сидорова, сколько дряблость всего этого общества, на словах сочувствующего борьбе. А фотографии-то нужны были, очень нужны для заграничных изданий. Правда, Осинский когда-то писал: «Пусть нас забывают, лишь бы дело не заглохло». Но это он писал для друзей, чтобы горе недолго гнуло. А когда народ забывает имена, дело глохнет. Как можно было не заказать фотографии казненных? Как было не пойти?
   Да, все это чистая правда. И все же это не вся правда. Какая-то душевная пружина ослабла в те дни. Ведь он от Клеточникова знал: не следует иметь дело именно с Александровским. А он пошел на Невский. И это минутное колебание на пороге заведения, когда он устало, с какой-то предательской вялой покорностью сказал себе: «Э, будь что будет…»
   Прокурор с подполковником тоже не сомневались: раньше иль позже они установят личность «называющего себя Поливановым». Но дело было не только в этом. Дело еще в том, чтобы доказать «отставному поручику»: вы вовсе не отставной поручик и не господин Поливанов. Именно доказать, а не вынудить признание. И не потому только, что Поливанов крепкий орешек, но и потому, что одна эпоха пыток минула, а другая еще, увы, не наступила.
   – Квартирная хозяйка – раз, – вдумчиво перечислял Никольский, помечая «галочку» на чистом листке. – Кто-либо из кронштадтцев – два. Потом – настоящий, подлинный поручик Поливанов. Он ведь существует на белом свете? Верно?
   Добржинский семенил из угла в угол, оправлял тугие манжеты. «Экий Бобчинский», – насмешливо косился на него Никольский.
   В кабинет постучали.
   – Дозвольте, ваше высокоблагородь? Вот-с, велено передать.
   Никольский взял бумагу, расписался в книге, тронув пенсне, прочитал:
   РАЗБОР ШИФРОВАННОЙ ТЕЛЕГРАММЫ ИЗ Г. КРОНШТАДТА ОТ ШТАБС-КАПИТАНА МАРВИНА К НАЧАЛЬНИКУ С.-ПЕТЕРБУРГСКОГО ГУБЕРНСКОГО ЖАНДАРМСКОГО УПРАВЛЕНИЯ ОТ 30 НОЯБРЯ 1880 ГОДА ЗА № 2006.
   УКАЗ ОБ ОТСТАВКЕ ПОРУЧИКУ ПОЛИВАНОВУ ВЫДАН КОМАНДИРОМ КРОНШТАДТСКОЙ АРТИЛЛЕРИИ 25 ИЮНЯ 1879 ГОДА. НОМЕР НА УКАЗЕ ПО ОШИБКЕ НЕ ПРОСТАВЛЕН. НАЗВАННОЕ ЛИЦО ПО ПРЕДЪЯВЛЕНИИ МОЖЕТ БЫТЬ ПРИЗНАНО БОМБАРДИРОМ ДМИТРИЕВЫМ.
   Они сели рядом – прокурор и подполковник, положили перед собою указ об отставке, отобранный у арестованного, и телеграмму из Кронштадта.
   – Видите, Антон Францевич? А у нашего-то «Поливанова» номер!
   – Вижу, Андрей Игнатьевич, – отвечал Добржинский. – Да и вообще я сразу почуял фальшь.
   – Нет, а вы и сюда, сюда взгляните. Вот дата: выдан в декабре, а Марвин указывает – июль.
   – Да-с, сомневаться нечего.
   И на Шпалерную в Дом предварительного заключения стали вызывать свидетелей.
   Полногрудая мадам Горбаконь, увидев в углу бывшего своего жильца, отчужденно и строго поджала губы.
   – Сперва несколько необходимых формальностей, – обратился к ней прокурор. – Ваше звание?
   Мария Ивановна ответила с достоинством:
   – Вдова трубача собственного его величества конвоя.
   – Вот как? – комически удивился «отставной поручик».
   Никольский неодобрительно поднял палец, но глаза за стеклышками пенсне улыбались.
   – Ваш возраст?
   Вдова трубача ответила не слишком громко:
   – Сорок.
   Никольский черкнул перышком в бланке для допросов.
   – Госпожа Горбаконь, – привычной официальной скороговоркой посыпал прокурор, – вам предъявляется лицо, называющее себя отставным поручиком Поливановым. Признаете ли вы его за того человека, который снимал комнату в вашей квартире?
   – Да, он самый.
   – Что вы имеете рассказать относительно образа жизни лица, называющего себя отставным поручиком Поливановым?
   Вдова так и загарцевала:
   – Очень даже многое могу, господа, очень даже многое. Поливанов занял у меня комнату под номером один. Хорошо помню, приехал почти без вещей…
   – Но какие-нибудь вещи были? – спросил Добржинский, обмениваясь с Никольским быстрым взглядом.
   – Да так, господа, пустое, и вещами-то нельзя назвать. Подушка, картонка. Пустое. Нет, вот еще, помню, чемодан был.
   – Какой чемодан? – насторожился Никольский.
   – А небольшой такой, дешевенький, в черном парусиновом чехле.
   Добржииский наклонился к подполковнику:
   – Чемодан давно был.
   Он произнес это так, чтобы «поручик» слышал и понял: версия о знакомом, который вручил ему осенью чемодан с динамитом, рухнула.
   – Уходил он всегда рано, часов в девять, а возвращался нередко в полночь, – балабонила Горбаконь. – И всегда один. Бывали у него какие-то люди, но чрезвычайно скрытно. А как вернется, господа, так сейчас это дверь на запор щелк-щелк, и ни звука. Что он там делал, бог весть. Подойду – ни шума, ни шелеста, ни стука, ну ровно ничего, ей-богу. Вот, думаю…
   – Ай-ай-ай, – заметил арестованный, – трубачиха, а подслушивала!
   Мария Ивановна горделиво колыхнулась:
   – А я ваши попреки, сударь, знать не желаю.
   – Господин Поливанов, – рассердился прокурор, – прошу вас молчать. В противном случае мы удалим вас.
   Свидетельница пустилась еще бойчее:
   – Иногда оставался он, господа, до полудня. И всякий раз, заметьте, когда полы мыть. Все прочие жильцы уходили, а он никогда. Будто у меня не порядочный дом – украсть могут. А и украсть-то у них нечего, ежели и покусится прислуга. Даже вот потребуются ему папиросы, так он что же? Он, господа, чуть дверь приотворит, сунет Матрене деньги и опять щелк-щелк. Очень скрытный господин, пятый год сдаю комнаты, а таких не видела.
   – Хорошо-с, Мария Ивановна, хорошо-с. А вот что: не получал ли ваш жилец письма, денежные повестки?
   – Никогда и ничего, – замотала головой вдова трубача. – Да и откуда эдаким-то получать?!
   Протокол был написан, подписан, вдова выплыла из комнаты.
   На другой день арестованного «предъявили» бомбардиру, присланному из Кронштадта.
   Бомбардир оказался малым лет двадцати четырех, наглым, гладким, из тех ухарей, что разбивают сердца кухарок и горничных.
   На вопросы ответствовал он, стоя во фрунт, бойко, с оттеночком денщицкой фамильярности, которая как бы намекала: «Я, господа, хоть и нижний чин, однако на плечах не кочан капусты имею-с».
   – Барина своего, ваше выскобродь, как сейчас вижу. А вот в них, в этом вот господине, никак не могу признать Константина Николаевича. Барин мой с лица совсем другие, они такие черненькие, а господин – нет. И глаз, ваше высокородь, у барина темный. Что-с? Слушаюсь, ваше сокородь, сейчас доложу-с. Служил я, значит, денщиком больше года, как барин прибыли из действующей за Дунаем армии. Службу проходили мы в третьей батарее сводно-артиллерийской бригады, ныне расформированной. Летось барин запросился в отставку. Уйду, говорит, на покой да и обженюсь на Москве. Невеста у них там была, дочь купца Борисовского. Батюшка ихний сказывал, свадьба…
   – Постой-ка, брат, – перебил прокурор. – Батюшка сказывал? Ты его знаешь?
   – А как же, ваше сокородь? Как же! – вроде бы даже приобиделся бомбардир. – Знаем-с. Коллежский асессор Николай Александрович, проживание здесь имеют, в Питере. Вот опосля, ваше высокородь, как, значит, отпустите, так я к ним и наведаюсь.
   – Где же он живет?
   Бомбардир сказал адрес. Никольский записал и улыбнулся.
   – А барин твой где ныне? – продолжал прокурор.
   – Ну, как они вышли в отставку, с той поры и не видел-с. Однако они не забывают. Вот к пасхе письмо получил, а в письме – красненькую. Теперича, к рождеству-то, тоже, думаю, будет.
   – А письмо не сохранил ли, братец? – Никольский поигрывал пенсне.
   – Известно, сохранил, не обертка от табаку. Я, ваше сокородь, еще ехамши из Кракова…
   – Откуда? – удивился Добржинский.
   – «Краков» в здешнем просторечии – «Кронштадт», – объяснил подполковник с иронией в голосе.
   Иронию эту мнительный Добржинский принял на свой счет и прихмурился: Добржинского лишь нынешним летом, после дела Гольденберга, перевели из Одессы в столицу, он еще не познал все «петербургские обстоятельства», но очень злился, подозревая, что его считают провинциалом.
   – Что же ты «ехамши из Кракова»? – улыбался Никольский.
   – Подумал, ваше сокородь, может, интерес поимеете. Так я его, письмо-то, и привез про всякий, стало быть, случай.
   – А! Умница, умница, – похвалил Добржинский. – Давай!
   – Рад стараться. Извольте. – Бомбардир сунул руку за борт зеленого мундира и вытащил конверт, завернутый в вощеную бумагу.
   Казалось бы, все изобличало арестованного – он отнюдь не «отставной поручик» и отнюдь не «господин Поливанов», но когда бомбардир, сделав «налево кругом», промаршировал за дверь, арестованный равнодушно сказал:
   – Этого молодца я видел впервые. У меня, господа, казенным денщиком другой солдат служил. Запамятовал, право, как его звали. А тоже, знаете ли, этакая вот рожа.
   – Ну, – возмутился прокурор, – ни в какие ворота!
   Никольский повертел пенсне, холодно спросил:
   – Надеюсь, уж батюшку-то своего вы не забыли?
   – О нет, разумеется. Только ведь не этого… как его бишь? Коллежский асессор, что ли? Я не тот Поливанов, о котором только что шла речь, и отец мой не коллежский асессор, проживающий в Петербурге.
   – Послушайте, послушайте… – Добржинский шариком прокатился по комнате. – Все равно игра не стоит свеч.
* * *
   Игре действительно приходил конец. И «отставной поручик» понял это, столкнувшись в тюремном коридоре с другим арестантом.
   Он сразу узнал Дриго, хотя в последний раз виделся с ним полтора года назад, летом семьдесят девятого.
   Встреча в тюремном коридоре не была случайной: «Поливанов» догадался – жандармы устроили негласную очную ставку. Всего лишь минуту всматривались они друг в друга в сумеречном коридоре, и на тупом, лупоглазом лице Дриго перемежались удивление, испуг, злорадство.
   В камере именующий себя Поливановым вспомнил черниговские тополя, почтовую станцию, выбеленную мелом, старинные пушки, дремавшие на высоком валу, и светлую Десну, и медвяный запах заречных лугов.
   Милый, добрый Лизогуб… Черниговский помещик, богач, бросил «ликующих, праздно болтающих», решил продать имения, а вырученными деньгами – огромной суммой – пополнить кассу революционеров. Лизогуб не успел осуществить свое намерение: его арестовали. Из тюрьмы Дмитрий Андреевич послал доверенность управляющему: имущество распродать, деньги вручить определенному лицу. Управляющим был Дриго, определенным лицом – ныне именующий себя Поливановым… Дриго повел дела вяло, клонил потихоньку к тому, чтобы прикарманить деньги бывшего хозяина или хотя бы поделить их с его старшим братом.
   В Чернигов к Дриго «отставной поручик» наведывался не однажды: и в тот страшный майский день, когда в Киеве цвели каштаны, а военный оркестр играл «Камаринскую», и потом, два месяца спустя, после Липецкого и Воронежского съездов.
   Он держался начеку, и Дриго не удалось приманить его ночью на почтовую станцию, где уже дожидались жандармы. Луна в ту ночь была на редкость яркой, тополя недвижные. В тишине позвякивали удилами нерасседланные полицейские кони. Брякали сабли о чугунные плиты станционного крыльца… А он притаился неподалеку. Потом ушел тенью. Добрался до постоялого двора, и в ту ночь – «прозрачно небо, звезды блещут» – извозчик, рыжий еврей Мотька, гнал лошадей за семьдесят верст, к железной дороге.
   Вот когда виделись они в последний раз с лупоглазым. Мерзавца все ж таки посадили за решетку, но вовсе не из-за лизогубовских имений: жандармы держали Дриго для опознания революционеров, встречавшихся с Лизогубом.
   Конечно, Дриго откроет им «отставного поручика». И тогда Никольский с Добржинским обратятся к показаниям Гольденберга. Эх, Гришка, несчастный ты человек, многим навредил…
* * *
   – Здравствуйте, Александр Дмитриевич! – сказал Никольский.
   – Добрый день, Александр Дмитриевич! – сказал Добржинский.
   Арестованный, именующий себя Поливановым, коротко поклонился.
   – Маленькое заявление, господа.
   – Пожалуйста. – Никольский ровным, уверенно департаментским движением положил лист бумаги, провел по нему кончиками пальцев. – Прошу.
   Арестованный сел и написал размашисто:
   Мое настоящее имя в настоящее время я называть не желаю.
   Мотивы, руководящие мною в этом случае, – нежелание беспокоить и огорчать родных и любимых людей. Хотя я и не то лицо, которым я себя назвал, но при означении меня прошу именовать по-прежнему, то есть Константином Поливановым, дворянином Московской губернии. Указ об отставке, по которому я жил, получил в начале настоящего года от лица, назвать которое не желаю. Как составлен этот указ, настоящий он или фальшивый, мне неизвестно.
   – Только и всего? – иронически скривился Добржинский.
   – Ну что ж, – развел руками Никольский, – каждому овощу свое время.
   … Уже смеркалось. На дворе были редкие огни, гнетущий, загадочный мрак. Никольский с Добржинским ехали в карете.
   – Не чудится ли вам порою, Андрей Игнатьевич, – говорил прокурор, – что все мы вот в такой же тьме, как нынче на улице? Вдруг раздаются взрывы, один, другой, озаряют на мгновение ужасную картину, а потом все опять погружается в неведомое.
   – Да вы положительно поэт, Антон Францевич, – улыбнулся Никольский.
   – Э, полноте… – Добржинский помолчал. – Скажите, Андрей Игнатьевич, вы наслышаны о некоторых проектах графа Михаила Тариэловича?
   Никольский затянулся папироской, его остренький бритый подбородок порозовел.
   – Кое-что слыхал.
   – А я откровенно скажу: вполне сочувствую его замыслам. Совещательный орган при государе из людей непетербургского склада. Разумеется, только совещательный. И людей, безусловно преданных престолу. Но все это мое личное мнение, конечно. А вот другое… Скажите, как по-вашему, полезно было бы распространение в публике толков о конституционных мерах или нет?
   Никольский ответил вдумчиво, тихо:
   – Неужели вам не ясно, что все это будет расценено как уступка революционерам? Какое правительство, если только оно уважает себя, решится на это?
   – Увы, такое опасение владеет многими. К великому сожалению. Да-с! А между тем распространение толков о конституции, обещанной государем, лишило бы фанатиков моральной поддержки и сочувствия публики. И, главное, внесло бы разлад в преступное сообщество.
   – Гм… Однако согласитесь, Антон Францевич, надежда на моральные принципы злонамеренной шайки не стоит выеденного яйца.
   – Не будем спорить, Андрей Игнатьевич. Не будем спорить о наличии у них морали. И все-таки, сдается, распространение подобных толков заслуживает внимания государственной полиции.
   Никольский задумался.
   – Внимание государственной полиции, – начал он с некоторой неохотой, – должно, конечно, обнимать все сферы жизни. И в этом смысле… э-э-э… то, что вы говорите о конституционных чаяниях, послужит в известной степени тормозом для террористов. Я бы даже сказал, приведет к иллюзии какого-то потепления, что ли. – Он постучал галошей о галошу, ноги у него зябли. – Что ж до меня, лично до меня, то я за хороший, крепкий морозец в политическом климате. Знаете, эдакий наш, исконно русский, без дураков-с. – Он усмехнулся. – «В Россию надо только верить»… Держава больна! Больна страшной болезнью, а для страшных болезней нужны страшные лекарства. Каленым железом прижигают язвы, и террористов следует укротить, как укрощают хищников. Никаких полумер. Да чего там далеко ходить? Возьмите хоть нашего с вами нынешнего…
   – О, я понимаю, понимаю. Из показаний Гольденберга… – На сей раз он кстати вспомнил Гольденберга. – Из его показаний видно, что этот – дикий фанатик и за плечами у него груз ой-ой.
   Дриго опознал «поручика», и распоряжением Лорис-Меликова уже было послано за его родителями. Добржинский, улыбаясь, предположил, что свидание «сыночка, папеньки и маменьки будет, очевидно, весьма трогательным».
   – Трогательным? – переспросил Никольский. – А я бы к этому никогда не прибег, Антон Францыч. – Он ударил на «цыч». – Никогда! Слишком жестоко подвергать такому испытанию людей уже далеко не молодых. Я имею в виду родителей.
   «Ну и ну, – подумал Добржинский, – экий, однако, фарисей». Ему стало досадно: он, служитель правосудия, выказал себя чуть ли не инквизитором, а этот жандарм – почти гуманистом.