Страница:
У мадам Грессо, вдовы парижского коммунара, столовались эмигранты. По сей причине вдову не тяготил излишек франков. Но эта полная, носатая, необыкновенно подвижная парижанка отличалась от рестораторов всего света: она не сетовала на дороговизну и не шпыняла клиентов бедностью. Она матерински любила политических изгнанников. Будь то русские, поляки, евреи – какая разница? Мадам Грессо не вдавалась в оттенки доктрин. Эмигранты были в ссоре со своими правительствами, а ссору с властью она признавала лучшей аттестацией.
Жорж представил жену.
– Здравствуйте, милочка! – вскричала мадам Грессо, прихлопнув в ладоши. – Ну, теперь-то мосье будет ухожен. А потом, знаете ли, мадам, опасно оставлять такого ловеласа. О, что ж это мы… Прошу, мадам. И не вздумайте раскошеливаться! Вы – мои гости.
– Нет, нет, – возразил Плеханов. – Спасибо, мы, право, богаты.
Рестораторша насмешливо избоченилась:
– Уж не привезла ли мадам сокровища русского царя? Слушать ничего не желаю! Вы – мои гости.
– Урр-рааа! Да здравствует мадам Грессо! – И в зал ввалилась компания поляков.
Жорж был с ними дружен, и они без церемоний уселись за его стол. А хозяйка притворно возмущалась:
– О-о, вы только поглядите! Эти разбойники уже готовы осушить весь бочонок! Смотри-ка, и мосье Дикштейн туда же! Вот уж не думала! Ай-ай-ай, такой серьезный молодой человек.
– Все дело в том, – отшучивался Дикштейн, – что я действительно молодой. И притом – человек!
– Мадам Грессо, по рукам? – шумел приятель Дикштейна, Людвиг Варыньский. – Сейчас – ваше бордо, а позже – пиво в польской коммуне! Запируем в честь Плехановых. Идет?
– После моего обеда вам уж, мосье, будет не до пиров, – грозно засмеялась рестораторша.
И обед действительно выдался на славу. Может быть, не потому только, что мадам блистала кулинарным искусством, но и потому, что компания была изрядно прожорлива.
Салат, жаркое, соусы удались славно. А едоки, по обыкновению, испытывали истинно эмигрантский голод. У бочонка с красным вином краник открывался чаще, чем у самовара в русском станционном буфете. Все говорили разом, хохоча и перебивая друг друга.
Розе тоже ударило в голову. Она сияла. Ей казалось, что без косы куда лучше, что ей очень идет новая короткая стрижка, что она сейчас хороша. Господи, как можно было опасаться за своего Жоржа, который там, в «женевах»… Стыд какой! Конечно, она любит Жоржа сильнее, чем он ее. Ну и пусть! Пусть так! У каждого свой предел и своя температура любви. Она его любит бесконечно, и вот они опять вместе, и он весел, школьничает, ни следа раздражительности. И какое же это счастье знать, что нет филеров, что дома можно спать, не дожидаясь жандармов и бледного от страха дворника.
Отобедав, гурьбой повалили на улицу, долго гуляли по опрятной, аккуратно прибранной Женеве, и Роза шла об руку с тоненькой глазастой Вандой, невестой Варыньского. Вечером, при свечах, пили пиво в полуподвальной Bierhalle11. Поутихли, устали, однако расходиться не хотелось. Ничего примечательного не было бы в Розином приезде к мужу, если бы… Если бы она не из России выбралась. Если б каждый не знал, как редки встречи. Если б каждый не думал о возвращении в Россию. О возвращении туда, откуда не возвращаются. Горели свечи, пена вздрагивала в немецких кружках, текли по стенам тени. Не беззаботное, молодое веселье, как днем, как час назад. Будто смерклось вокруг. И вот уж не только по стенам текут и колышутся тени…
В России он сокрушался: «Беда! Учиться надо, а мыслимо ль при нашей-то сутолоке, в эдаких-то условиях? В сущности, что́ каждый из нас знает? Нам многого недостает!»
В эмиграции, в этой филистерской Женеве, напоминавшей постную старую деву, он сперва несколько растерялся. Исчезла невидимая тяжесть, которая давила в России каждого «нелегала». Здесь, на берегу Женевского озера, все это исчезло с ошеломляющей внезапностью, сменившись желанием куда-то спешить, чего-то не упустить. А вечером ломило виски досадливое сожаление, что вот и еще день истаял дымом.
В отличие от многих эмигрантов, крутившихся в беличьем колесе разговоров и споров, Плеханов быстро отрезвел. Он сделался ревностным посетителем русской библиотеки, собранной земляками-эмигрантами лет за восемь до его приезда в Швейцарию. В пансионате занимался он допоздна, а когда хозяйка-скопидомка, поджимая губы, попрекала «утечкой» керосина, примащивался на подоконнике и работал при свете уличного фонаря.
Временами русская действительность представлялась ему отчетливо, как это бывает, когда отойдешь на расстояние от обширной панорамы. Но потом все опять казалось смутным, зыбким, и, штудируя Маркса и Энгельса, Жорж все примерял к России и на Россию.
Имена Маркса и Энгельса не были ему внове. Однако там, в Петербурге, их взгляды вызывали интерес теоретический, никак к «расейской» повседневности не приложимый. Лишь теперь, «на расстоянии от панорамы», Плеханова все больше покоряла пророческая новизна и мощь Марксовых обобщений. Все это, однако, не означало, что Жорж уже передался на сторону «марксидов». Но его мысли был дан некий спасительный толчок.
Летом восьмидесятого года они с Розой делили дни между улицей Тальберг, 14, где Жорж обсуждал с товарищами планы издания «Социально-революционной библиотеки», и горной деревушкой, где можно было прокормиться задешево козьим сыром и жирным молоком.
Но осенью Жоржу все принадоело в этом городе, благостном и постном. Его манил другой город. Как многие русские, он с юности любил Париж, любил, так сказать, литературно. Правда, очное, хоть и краткое, знакомство сильно разочаровало Жоржа. В семьдесят шестом году, скрываясь после демонстрации у Казанского собора, Жорж ненадолго приезжал во Францию. Тогда он увидел Париж, хвастливый, алчный, «бульварный», Париж преуспевающих рантье и куртизанок, надменных зуавов12 и лощеных полицейских. Но теперь, когда уже минуло почти десять лет со дней Коммуны, тот, настоящий Париж, кажется, поднимал голову, вскипал митингами и манифестациями, встречая ветеранов баррикад, – старые коммунары возвращались с каторги.
Ах, что это была за ночь! Они повторяли: «Париж, Париж», как русские провинциалы: «Петербург, Петербург». Все казалось им занимательным – и пассажиры-крестьяне со своими корзинами, в грубых башмаках, заляпанных грязью, и сержант-пограничник, отпускавший соленые шуточки, и суетливая пересадка в Дижоне.
Под стеклянную прокопченную крышу Лионского вокзала поезд вкатился пасмурным тяжелым утром. Локомотив еще не отдышался, как уже стал слышен рокот огромного города, похожий на дальнюю канонаду.
Эх, черт подери, не взять ли фиакр? Не заявиться ль гоголем в Латинский квартал, в отель, рекомендованный женевскими товарищами? «Нет, – сказала Роза, – пешком». И Жорж понял, что дело не в экономических соображениях, всегда ему ненавистных.
Они шли не разбирая дороги, любопытно и весело озираясь, вглядываясь в дома, в лица прохожих, словно надеясь увидеть что-то необыкновенное, прежде не виданное. И как-то так получилось, сами они и не приметили, как заплутались в толпе на Центральном рынке. Краснощекие торговки стояли за прилавками, словно языческие идолы. Перебранка, смех, крик. Запах мокрой земли, парного мяса, паленых перьев.
– Уф, – сказала Роза, – «Чрево Парижа»!
И оба вспомнили супругов Кеню. И Жорж даже рот разинул, увидев торговку рыбой: так она смахивала на красавицу нормандку из романа Золя.
– Ну, ну, – прихмурилась Роза.
Потом они сидели в маленьком грязном кафе. И опять шли пешком; грубо-порывистый ветер швырял в них уличный сор.
В студенческом Латинском квартале был тот самый отель Линнея, о котором говорили Жоржу в ресторанчике мадам Грессо. Они поселились на шестом этаже. Из окон были видны облетевшие платаны бульвара Сен-Мишель.
Итак, Париж.
Прежде всего были куплены галоши. Галоши для Жоржа, штиблеты давно прохудились. Потом – спиртовка: варить кофе. Затем политичная Роза вежливо дискутировала с соседским лавочником, и дядюшка Жером не остался равнодушен к прекрасным глазам мадам – согласился на долгосрочный кредит.
Устроившись «материально», устроились «духовно»: Роза записалась слушательницей медицинского факультета Сорбонны, Жорж – читателем библиотеки св.Женевьевы.
Большая двухсветная зала библиотеки почти не отапливалась, в неплотно пригнанные окна сквозило, и Жорж, накинув на плечи пальто, работал в библиотеке, как блузник, с утра до позднего вечера; сторож, похожий на разорившегося герцога, укоризненно шепелявил: «Не иссушайте ум, сударь…»
Вечерами они не ходили с Розой в театры «Шато-д'О» и «Одеон» с манящими огнями подъездов, а ходили в клуб «Элизиум» или «Старый дуб», освещенные одинокими фонарями.
Длинный тощий человек в пенсне, шнурок которого вечно цеплял за его большую неряшливую бороду, появлялся на трибуне. Его встречали рукоплесканиями, кричали: «Привет, Жюль».
У него был высокий, почти женский голос. После первых фраз Гед оставлял трибунку и расхаживал на подмостках. Ни пронзительный голос, ни деревянные, нескладные движения не мешали ему быть любимцем парижских пролетариев. Он говорил со страстью, близкой к бешенству, о борьбе за права рабочего класса, он говорил с издевкой, с сокрушительной иронией – о буржуазном государстве, и, когда он заканчивал, все кричали: «Будь здоров, старина!», «Ура, Жюль!» А Гед, нахлобучив шляпу, отправлялся в редакцию парижской газетки и ночь напролет правил корректуры, зарабатывая на хлеб и на лекарства для больной жены.
Плеханов не пропускал его выступлений. Обо всем, что говорил Гед своим пронзительным, совсем не «ораторским» голосом, можно было прочесть в книгах. Но в залах «Элизиума» и «Старого дуба» Жорж как бы заряжался электричеством. Ему нужны были эти люди, их возбужденные лица, их меткие, порой и непристойные реплики, вся эта подвижная, кипящая масса, от которой так и шибало нерастраченной энергией, решимостью, убежденностью в том, что они могут достать звезды, только бы не промахнуться так, как промахнулись в семьдесят первом.
Но, выходя из клуба, Жорж грустнел, и Роза догадывалась, что в такие минуты он думает не о парижских рабочих и не об удивительном умении Геда пропагандировать учение Маркса.
И Жорж действительно думал о другом. Он видел другие лица, не в залах, не на подмостках, а в домишках за Нарвской или Невской, на Васильевском острове, и ему было до злобы обидно, ему было жаль тех, кто не мог вот так, как здешние, услышать и понять своих Гедов.
Не только после собраний на Монмартре и не только в библиотечном зале владели Жоржем мысли о России. Они приходили внезапно, посреди всяческих дел, никак не связанных с книжными занятиями или речами Жюля Геда. Приходили ночью, в бессонный час, когда вдруг в шорохе и дробном постуке дождя слышалось ему петербургское ненастье. И днем, когда в лавочке дядюшки Жюльена видел Жорж русских рябчиков в овсяной соломе: овсяная солома, как на поле о спажинках, в пору окончания жатвы. Или в каком-нибудь кафе, когда случайно ловил русскую речь. И вспоминалось из Пушкина: «… Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет, знакомое не слышно приближенье…» Нет, не слышно… Он уже не предавал анафеме своих друзей-врагов, ни Соню, ни Сашу Михайлова, ни Кибальчича. Они были правы, стремясь к политической борьбе, к борьбе за политические свободы. Тут они были правы, и теперь он готов признать их правоту. Не вина, а беда в расчетах на жестянку с динамитом. Нужны сеятели, сеятели впрок. А чтобы сеять, надо знать, что сеять. Но любовь к России и у него и у них одна. И вот: «…Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет…»
Ноябрьским днем в библиотеке св.Женевьевы Жорж узнал из «Таймса» о судебном процессе над шестнадцатью народовольцами. В Петербурге судили типографов, захваченных после ночного боя на квартире супругов Лысенко, судили Квятковского, у которого был найден план Зимнего дворца. Жорж прочел приговор: Квятковскому – виселица, типографам – многолетняя каторга.
Был шорох страниц, за окнами стлалась печаль непогоды. С минуту Жорж сидел недвижно. Потом с молчаливой яростью оглядел осыпанных перхотью книголюбов, библиотекарей в строгих черных шапочках. Вдруг задрожавшими руками собрал книги, отнес на кафедру и ушел, позабыв раскланяться с консьержкой.
Город обдал его ледяным дождем, он почувствовал бесконечное сиротство, и впервые с такой щемящей силой проняла его постылость чужбины.
Плеханов отворил, монгольские брови взлетели: тощий длинный человек в потрепанном пальто, в шляпе с вислыми полями стоял на пороге, выбирая из путаной бороды шнурочек пенсне.
– Здравствуйте, – сказал он, снимая шляпу.
– Здравствуйте, – с растерянной улыбкой ответил Жорж. И, отступая от двери, заторопился: – Пожалуйте, пожалуйте, гражданин Гед! Прошу вас.
– Не буду мешать, я на минуту. – Гед с неловкой церемонностью поклонился Розе. – Позвольте, сударыня, именно в этот вечер выразить вам нашу сердечную благодарность.
Роза, вспыхнув, замахала руками…
Вот уж месяца два она захаживала на улицу де Гобелен, где жил Гед, и присматривала за его больной женою; самого Жюля видела она редко и мельком, а с женой его успела подружиться.
– Что вы, что вы, – говорила Роза, оглядываясь на Жоржа. – Мы очень рады, садитесь, прошу вас. Чашечку кофе?
Гед стал было отнекиваться – дескать, пришел на минуту, но Плеханов уже снял с него пальто, и уже усадил, и уже спрашивал про недавний конгресс в Марселе, где Жюль Гед с товарищами основал социалистическую рабочую партию.
Гед взглянул на Плеханова с откровенным любопытством:
– А вы… вы что же? Марксист?
– Да как вам сказать…
– А так вот прямо и сказать: да или нет. – Гед улыбался. – Вы ведь русский, а среди русских есть ли марксисты?
– Ну, не знаю… Право, затрудняюсь. Я еще не решил окончательно. Впрочем… Впрочем, еще в России… Как бы это выразиться? Еще дома чувствовал нелады с прежними своими взглядами. – Жорж хрустнул сплетенными пальцами. – Однако пустое. Личная моя эволюция вряд ли представляет интерес.
– Отчего ж? – Гед снял пенсне, крутнул его на шнурочке. – Это вы напрасно. – Он принял чашку кофе, звякнул ложечкой, отхлебнул и поднял голову с видом человека, который собирается сказать нечто неожиданное. – А знаете ли? Знаете ли, кто меня, меня лично, повел к Марксу? Нипочем не догадаетесь! А? Ну-ка? Не догадываетесь? Чернышевский! Да-да, Чернышевский.
– Как так?
И Гед, довольный произведенным эффектом, стал рассказывать, поглядывая то на Розу, то на Жоржа.
Видите ли, лет пять назад он был выслан из Франции и обосновался с женою в Милане. Зима в тот год была холодная. Две недели лежал снег! Две недели! Жорж с Розой рассмеялись: ай-ай-ай, две недели!
Так вот, продолжал Гед, там же, в Милане, жил-поживал некий мосье Тверитинов. Алексей Тверитинов. Тоже, знаете ли, не изнывал от изобилия. Этот самый Тверитинов частенько захаживал к ним.
– Жена моя бывала в России… – Гед посмотрел на Розу. – Она вам, верно, говорила? Так вот, милый Тверитинов и болтал с нею по-русски, и, насколько я помню, все больше о русских яствах.
– Ну, мы тоже, – вставил Плеханов, – милое занятие.
– Все одинаковы, черт побери, когда голодны, а? – рассмеялся Гед. – Да. Ну-с, однажды, в поистине прекрасный день, приносит мосье Тверитинов свой перевод на французский «Примечаний к Миллю» Чернышевского. «Прочтите», – говорит. Я, признаюсь, не торопился. Э, думаю, чего они там могут в своих сугробах? Но все-таки заглянул. И что ж? Заглянул и уж не оторвался. Что за ум! Какая зоркость! – Он вскинул длинные руки, помотал кистями. – И, понимаете ли, отсюда-то и повлекло меня к Марксу. Вот же бывает: читая русского автора…
Гед и Плеханов увлеклись, не заметили, как Роза выскользнула за дверь.
– Это важно, – толковал Плеханов. – Очень! Нарождается в России Гражданин. Да-да, Гражданин. О, патриоты у нас бывали, настоящие патриоты и защитники отечества. И в двенадцатом году, и прежде, и позже эти бывали, а я не то имею в виду. Я вот о чем: сознание гражданственности возникает. Что мы такое, в сущности? Тысячелетнее холопство. Рабы и вместе – не удивляйтесь! – чингисханчики. Холопство в крови. Гражданин только-только рождается. Он в пеленках, в купели, и не приведи бог выплеснуть его вместе с водой. России граждане нужны! Не чиновники, не механики и даже не ученые, а раньше всего и прежде – граждане. И не одно поколение граждан! Верьте мне, тут уж эволюция, не одно поколение истинных граждан. А без них беда! Одолеют чингисханчики, непременно одолеют! Вы, европейцы, можете читать про Россию, наблюдать ее можете, но все это не то, совсем не то… Надобно жить в России. У нас мысль насмерть засекают. Вот что! За мечту, за одну только мечту в современной Европе кто и чем расплачивался? А? Ну вот! А в России за мысль, за слово – каторга. Мерзость, полицейщина, солдатизм.
Гед печально кивал длинным лошадиным лицом.
– Да, – сказал он, – я это понимаю. Но ведь и у вас, в вашей тьме, светят огни? Не так ли? Однако, увы, не там и не туда светят. Кто они такие, ваши революционеры? Вспышкопускатели, право.
Плеханов резко скрестил руки, сунул ладони под мышки. «Вспышкопускатели»! В сущности, Гед прав. Но… но не французу так говорить. Не французу, который в глаза не видывал русских революционеров!
– Погодите, – мягко сказал Гед, перебирая бороду, – погодите, Жорж. Я ведь не ради острословия. Поверьте мне, пожалуйста. Я вам сейчас про ваших и другое скажу. Вот слушайте, объясню. Вы про граждан Кале слыхали? Ну вот, ну вот… Было это давным-давно, несколько веков назад. Английский король осаждал Кале, осажденные уже отчаялись. Вдруг король Эдуард соглашается снять осаду, но при одном условии: пусть город выдаст ему шесть лучших граждан. И вот в осажденном городе на рыночной площади собрались жители от мала до велика. Бургомистр объявил решение врага… Я в детство часто, знаете ли, пытался вообразить себе эту минуту, как все они, женщины, старики, мужчины, как все они стоят на площади и ждут… Да. И шестеро вышли. Шестеро лучших, готовых на все ради спасения сограждан. Вышли и направились к воротам. Колокола зазвонили, как на похоронах. Они шли и знали, что их ждет… Так вот, дорогой друг, для нас, для Франции, это уже легенда, а у вас, в России, теперь, в наши дни, идут эти самые «шесть граждан Кале», понимаете ли? Это ведь не так уж важно, что тех-то пощадил король Эдуард, а важно, что они решились, шли. Не так ли?
– Эх, – вздохнул Плеханов, совсем уж примиренный с «этим французом», – вот то-то и оно, что правители России не помилуют, ибо ничего так не чураются, как гражданского мужества, самосознания, достоинства. Вот я про то и говорил! Пусть наши заблуждаются, я и сам пытался их убедить. Но вот что мне кажется, Жюль… Не кажется, нет, вот я в чем уверен: нет ничего выше, ничего прекраснее человека, одержимого страстью борьбы и познания. Он всматривается в мир, он видит кровь и грязь, он должен определить свое «я» в этом мире. И вот он ошибается, мучается, жизнью платит за кроху истины. За нее, за эту кроху, иигде, верьте, нигде так дорого не платят, как в России. И если…
– Без десяти двенадцать! – воскликнула Роза. В руках у нее была бутылка вина.
Гед сорвался со стула, схватил шляпу.
– Ну вот, – засмеялся Плеханов, – попались! И охота ль встречать Новый год на улице? Нет, нет, никуда не пустим! Никуда! Мадам Роза, прошу вас наполнить бокалы.
Она разлила вино в чашку, в стакан, в кружку.
– Дайте мне кружку, – сказал Гед. – Слушайте! Я вспомнил! Выпьем стоя. Я вспомнил тост Гарибальди. Помните, он повстречался в Лондоне с Герценом? Так вот, слушайте тост Гарибальди: «За юную Россию, которая страдает и борется! За ту Россию, которая одолеет царизм и будет иметь огромное значение в судьбах мира!»
Он еще выше поднял кружку – длинный, бородатый, тощий, со сверкающими глазами.
– Спасибо, Жюль, – сказал Плеханов. – Выпьем за юную Россию, которая страдает и борется.
Глава 2 НАБЛЮДАЮТ
Жорж представил жену.
– Здравствуйте, милочка! – вскричала мадам Грессо, прихлопнув в ладоши. – Ну, теперь-то мосье будет ухожен. А потом, знаете ли, мадам, опасно оставлять такого ловеласа. О, что ж это мы… Прошу, мадам. И не вздумайте раскошеливаться! Вы – мои гости.
– Нет, нет, – возразил Плеханов. – Спасибо, мы, право, богаты.
Рестораторша насмешливо избоченилась:
– Уж не привезла ли мадам сокровища русского царя? Слушать ничего не желаю! Вы – мои гости.
– Урр-рааа! Да здравствует мадам Грессо! – И в зал ввалилась компания поляков.
Жорж был с ними дружен, и они без церемоний уселись за его стол. А хозяйка притворно возмущалась:
– О-о, вы только поглядите! Эти разбойники уже готовы осушить весь бочонок! Смотри-ка, и мосье Дикштейн туда же! Вот уж не думала! Ай-ай-ай, такой серьезный молодой человек.
– Все дело в том, – отшучивался Дикштейн, – что я действительно молодой. И притом – человек!
– Мадам Грессо, по рукам? – шумел приятель Дикштейна, Людвиг Варыньский. – Сейчас – ваше бордо, а позже – пиво в польской коммуне! Запируем в честь Плехановых. Идет?
– После моего обеда вам уж, мосье, будет не до пиров, – грозно засмеялась рестораторша.
И обед действительно выдался на славу. Может быть, не потому только, что мадам блистала кулинарным искусством, но и потому, что компания была изрядно прожорлива.
Салат, жаркое, соусы удались славно. А едоки, по обыкновению, испытывали истинно эмигрантский голод. У бочонка с красным вином краник открывался чаще, чем у самовара в русском станционном буфете. Все говорили разом, хохоча и перебивая друг друга.
Розе тоже ударило в голову. Она сияла. Ей казалось, что без косы куда лучше, что ей очень идет новая короткая стрижка, что она сейчас хороша. Господи, как можно было опасаться за своего Жоржа, который там, в «женевах»… Стыд какой! Конечно, она любит Жоржа сильнее, чем он ее. Ну и пусть! Пусть так! У каждого свой предел и своя температура любви. Она его любит бесконечно, и вот они опять вместе, и он весел, школьничает, ни следа раздражительности. И какое же это счастье знать, что нет филеров, что дома можно спать, не дожидаясь жандармов и бледного от страха дворника.
Отобедав, гурьбой повалили на улицу, долго гуляли по опрятной, аккуратно прибранной Женеве, и Роза шла об руку с тоненькой глазастой Вандой, невестой Варыньского. Вечером, при свечах, пили пиво в полуподвальной Bierhalle11. Поутихли, устали, однако расходиться не хотелось. Ничего примечательного не было бы в Розином приезде к мужу, если бы… Если бы она не из России выбралась. Если б каждый не знал, как редки встречи. Если б каждый не думал о возвращении в Россию. О возвращении туда, откуда не возвращаются. Горели свечи, пена вздрагивала в немецких кружках, текли по стенам тени. Не беззаботное, молодое веселье, как днем, как час назад. Будто смерклось вокруг. И вот уж не только по стенам текут и колышутся тени…
В России он сокрушался: «Беда! Учиться надо, а мыслимо ль при нашей-то сутолоке, в эдаких-то условиях? В сущности, что́ каждый из нас знает? Нам многого недостает!»
В эмиграции, в этой филистерской Женеве, напоминавшей постную старую деву, он сперва несколько растерялся. Исчезла невидимая тяжесть, которая давила в России каждого «нелегала». Здесь, на берегу Женевского озера, все это исчезло с ошеломляющей внезапностью, сменившись желанием куда-то спешить, чего-то не упустить. А вечером ломило виски досадливое сожаление, что вот и еще день истаял дымом.
В отличие от многих эмигрантов, крутившихся в беличьем колесе разговоров и споров, Плеханов быстро отрезвел. Он сделался ревностным посетителем русской библиотеки, собранной земляками-эмигрантами лет за восемь до его приезда в Швейцарию. В пансионате занимался он допоздна, а когда хозяйка-скопидомка, поджимая губы, попрекала «утечкой» керосина, примащивался на подоконнике и работал при свете уличного фонаря.
Временами русская действительность представлялась ему отчетливо, как это бывает, когда отойдешь на расстояние от обширной панорамы. Но потом все опять казалось смутным, зыбким, и, штудируя Маркса и Энгельса, Жорж все примерял к России и на Россию.
Имена Маркса и Энгельса не были ему внове. Однако там, в Петербурге, их взгляды вызывали интерес теоретический, никак к «расейской» повседневности не приложимый. Лишь теперь, «на расстоянии от панорамы», Плеханова все больше покоряла пророческая новизна и мощь Марксовых обобщений. Все это, однако, не означало, что Жорж уже передался на сторону «марксидов». Но его мысли был дан некий спасительный толчок.
Летом восьмидесятого года они с Розой делили дни между улицей Тальберг, 14, где Жорж обсуждал с товарищами планы издания «Социально-революционной библиотеки», и горной деревушкой, где можно было прокормиться задешево козьим сыром и жирным молоком.
Но осенью Жоржу все принадоело в этом городе, благостном и постном. Его манил другой город. Как многие русские, он с юности любил Париж, любил, так сказать, литературно. Правда, очное, хоть и краткое, знакомство сильно разочаровало Жоржа. В семьдесят шестом году, скрываясь после демонстрации у Казанского собора, Жорж ненадолго приезжал во Францию. Тогда он увидел Париж, хвастливый, алчный, «бульварный», Париж преуспевающих рантье и куртизанок, надменных зуавов12 и лощеных полицейских. Но теперь, когда уже минуло почти десять лет со дней Коммуны, тот, настоящий Париж, кажется, поднимал голову, вскипал митингами и манифестациями, встречая ветеранов баррикад, – старые коммунары возвращались с каторги.
* * *
Ночь езды была до Парижа, и, конечно, то была бессонная ночь. Они ехали на сидячих местах, в третьем классе, со свертком, подарком щедрой мадам Грессо, и толикой франков, подарком польских и русских друзей.Ах, что это была за ночь! Они повторяли: «Париж, Париж», как русские провинциалы: «Петербург, Петербург». Все казалось им занимательным – и пассажиры-крестьяне со своими корзинами, в грубых башмаках, заляпанных грязью, и сержант-пограничник, отпускавший соленые шуточки, и суетливая пересадка в Дижоне.
Под стеклянную прокопченную крышу Лионского вокзала поезд вкатился пасмурным тяжелым утром. Локомотив еще не отдышался, как уже стал слышен рокот огромного города, похожий на дальнюю канонаду.
Эх, черт подери, не взять ли фиакр? Не заявиться ль гоголем в Латинский квартал, в отель, рекомендованный женевскими товарищами? «Нет, – сказала Роза, – пешком». И Жорж понял, что дело не в экономических соображениях, всегда ему ненавистных.
Они шли не разбирая дороги, любопытно и весело озираясь, вглядываясь в дома, в лица прохожих, словно надеясь увидеть что-то необыкновенное, прежде не виданное. И как-то так получилось, сами они и не приметили, как заплутались в толпе на Центральном рынке. Краснощекие торговки стояли за прилавками, словно языческие идолы. Перебранка, смех, крик. Запах мокрой земли, парного мяса, паленых перьев.
– Уф, – сказала Роза, – «Чрево Парижа»!
И оба вспомнили супругов Кеню. И Жорж даже рот разинул, увидев торговку рыбой: так она смахивала на красавицу нормандку из романа Золя.
– Ну, ну, – прихмурилась Роза.
Потом они сидели в маленьком грязном кафе. И опять шли пешком; грубо-порывистый ветер швырял в них уличный сор.
В студенческом Латинском квартале был тот самый отель Линнея, о котором говорили Жоржу в ресторанчике мадам Грессо. Они поселились на шестом этаже. Из окон были видны облетевшие платаны бульвара Сен-Мишель.
Итак, Париж.
Прежде всего были куплены галоши. Галоши для Жоржа, штиблеты давно прохудились. Потом – спиртовка: варить кофе. Затем политичная Роза вежливо дискутировала с соседским лавочником, и дядюшка Жером не остался равнодушен к прекрасным глазам мадам – согласился на долгосрочный кредит.
Устроившись «материально», устроились «духовно»: Роза записалась слушательницей медицинского факультета Сорбонны, Жорж – читателем библиотеки св.Женевьевы.
Большая двухсветная зала библиотеки почти не отапливалась, в неплотно пригнанные окна сквозило, и Жорж, накинув на плечи пальто, работал в библиотеке, как блузник, с утра до позднего вечера; сторож, похожий на разорившегося герцога, укоризненно шепелявил: «Не иссушайте ум, сударь…»
Вечерами они не ходили с Розой в театры «Шато-д'О» и «Одеон» с манящими огнями подъездов, а ходили в клуб «Элизиум» или «Старый дуб», освещенные одинокими фонарями.
Длинный тощий человек в пенсне, шнурок которого вечно цеплял за его большую неряшливую бороду, появлялся на трибуне. Его встречали рукоплесканиями, кричали: «Привет, Жюль».
У него был высокий, почти женский голос. После первых фраз Гед оставлял трибунку и расхаживал на подмостках. Ни пронзительный голос, ни деревянные, нескладные движения не мешали ему быть любимцем парижских пролетариев. Он говорил со страстью, близкой к бешенству, о борьбе за права рабочего класса, он говорил с издевкой, с сокрушительной иронией – о буржуазном государстве, и, когда он заканчивал, все кричали: «Будь здоров, старина!», «Ура, Жюль!» А Гед, нахлобучив шляпу, отправлялся в редакцию парижской газетки и ночь напролет правил корректуры, зарабатывая на хлеб и на лекарства для больной жены.
Плеханов не пропускал его выступлений. Обо всем, что говорил Гед своим пронзительным, совсем не «ораторским» голосом, можно было прочесть в книгах. Но в залах «Элизиума» и «Старого дуба» Жорж как бы заряжался электричеством. Ему нужны были эти люди, их возбужденные лица, их меткие, порой и непристойные реплики, вся эта подвижная, кипящая масса, от которой так и шибало нерастраченной энергией, решимостью, убежденностью в том, что они могут достать звезды, только бы не промахнуться так, как промахнулись в семьдесят первом.
Но, выходя из клуба, Жорж грустнел, и Роза догадывалась, что в такие минуты он думает не о парижских рабочих и не об удивительном умении Геда пропагандировать учение Маркса.
И Жорж действительно думал о другом. Он видел другие лица, не в залах, не на подмостках, а в домишках за Нарвской или Невской, на Васильевском острове, и ему было до злобы обидно, ему было жаль тех, кто не мог вот так, как здешние, услышать и понять своих Гедов.
Не только после собраний на Монмартре и не только в библиотечном зале владели Жоржем мысли о России. Они приходили внезапно, посреди всяческих дел, никак не связанных с книжными занятиями или речами Жюля Геда. Приходили ночью, в бессонный час, когда вдруг в шорохе и дробном постуке дождя слышалось ему петербургское ненастье. И днем, когда в лавочке дядюшки Жюльена видел Жорж русских рябчиков в овсяной соломе: овсяная солома, как на поле о спажинках, в пору окончания жатвы. Или в каком-нибудь кафе, когда случайно ловил русскую речь. И вспоминалось из Пушкина: «… Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет, знакомое не слышно приближенье…» Нет, не слышно… Он уже не предавал анафеме своих друзей-врагов, ни Соню, ни Сашу Михайлова, ни Кибальчича. Они были правы, стремясь к политической борьбе, к борьбе за политические свободы. Тут они были правы, и теперь он готов признать их правоту. Не вина, а беда в расчетах на жестянку с динамитом. Нужны сеятели, сеятели впрок. А чтобы сеять, надо знать, что сеять. Но любовь к России и у него и у них одна. И вот: «…Вотще воображенье вокруг меня товарищей зовет…»
Ноябрьским днем в библиотеке св.Женевьевы Жорж узнал из «Таймса» о судебном процессе над шестнадцатью народовольцами. В Петербурге судили типографов, захваченных после ночного боя на квартире супругов Лысенко, судили Квятковского, у которого был найден план Зимнего дворца. Жорж прочел приговор: Квятковскому – виселица, типографам – многолетняя каторга.
Был шорох страниц, за окнами стлалась печаль непогоды. С минуту Жорж сидел недвижно. Потом с молчаливой яростью оглядел осыпанных перхотью книголюбов, библиотекарей в строгих черных шапочках. Вдруг задрожавшими руками собрал книги, отнес на кафедру и ушел, позабыв раскланяться с консьержкой.
Город обдал его ледяным дождем, он почувствовал бесконечное сиротство, и впервые с такой щемящей силой проняла его постылость чужбины.
* * *
Новый год хотели встретить в дешевеньком кафе «Суфле», что на углу бульваров Сен-Мишель и Сен-Жермен. Уже собрались, Жорж подал Розе пальто, но тут в дверь постучали.Плеханов отворил, монгольские брови взлетели: тощий длинный человек в потрепанном пальто, в шляпе с вислыми полями стоял на пороге, выбирая из путаной бороды шнурочек пенсне.
– Здравствуйте, – сказал он, снимая шляпу.
– Здравствуйте, – с растерянной улыбкой ответил Жорж. И, отступая от двери, заторопился: – Пожалуйте, пожалуйте, гражданин Гед! Прошу вас.
– Не буду мешать, я на минуту. – Гед с неловкой церемонностью поклонился Розе. – Позвольте, сударыня, именно в этот вечер выразить вам нашу сердечную благодарность.
Роза, вспыхнув, замахала руками…
Вот уж месяца два она захаживала на улицу де Гобелен, где жил Гед, и присматривала за его больной женою; самого Жюля видела она редко и мельком, а с женой его успела подружиться.
– Что вы, что вы, – говорила Роза, оглядываясь на Жоржа. – Мы очень рады, садитесь, прошу вас. Чашечку кофе?
Гед стал было отнекиваться – дескать, пришел на минуту, но Плеханов уже снял с него пальто, и уже усадил, и уже спрашивал про недавний конгресс в Марселе, где Жюль Гед с товарищами основал социалистическую рабочую партию.
Гед взглянул на Плеханова с откровенным любопытством:
– А вы… вы что же? Марксист?
– Да как вам сказать…
– А так вот прямо и сказать: да или нет. – Гед улыбался. – Вы ведь русский, а среди русских есть ли марксисты?
– Ну, не знаю… Право, затрудняюсь. Я еще не решил окончательно. Впрочем… Впрочем, еще в России… Как бы это выразиться? Еще дома чувствовал нелады с прежними своими взглядами. – Жорж хрустнул сплетенными пальцами. – Однако пустое. Личная моя эволюция вряд ли представляет интерес.
– Отчего ж? – Гед снял пенсне, крутнул его на шнурочке. – Это вы напрасно. – Он принял чашку кофе, звякнул ложечкой, отхлебнул и поднял голову с видом человека, который собирается сказать нечто неожиданное. – А знаете ли? Знаете ли, кто меня, меня лично, повел к Марксу? Нипочем не догадаетесь! А? Ну-ка? Не догадываетесь? Чернышевский! Да-да, Чернышевский.
– Как так?
И Гед, довольный произведенным эффектом, стал рассказывать, поглядывая то на Розу, то на Жоржа.
Видите ли, лет пять назад он был выслан из Франции и обосновался с женою в Милане. Зима в тот год была холодная. Две недели лежал снег! Две недели! Жорж с Розой рассмеялись: ай-ай-ай, две недели!
Так вот, продолжал Гед, там же, в Милане, жил-поживал некий мосье Тверитинов. Алексей Тверитинов. Тоже, знаете ли, не изнывал от изобилия. Этот самый Тверитинов частенько захаживал к ним.
– Жена моя бывала в России… – Гед посмотрел на Розу. – Она вам, верно, говорила? Так вот, милый Тверитинов и болтал с нею по-русски, и, насколько я помню, все больше о русских яствах.
– Ну, мы тоже, – вставил Плеханов, – милое занятие.
– Все одинаковы, черт побери, когда голодны, а? – рассмеялся Гед. – Да. Ну-с, однажды, в поистине прекрасный день, приносит мосье Тверитинов свой перевод на французский «Примечаний к Миллю» Чернышевского. «Прочтите», – говорит. Я, признаюсь, не торопился. Э, думаю, чего они там могут в своих сугробах? Но все-таки заглянул. И что ж? Заглянул и уж не оторвался. Что за ум! Какая зоркость! – Он вскинул длинные руки, помотал кистями. – И, понимаете ли, отсюда-то и повлекло меня к Марксу. Вот же бывает: читая русского автора…
Гед и Плеханов увлеклись, не заметили, как Роза выскользнула за дверь.
– Это важно, – толковал Плеханов. – Очень! Нарождается в России Гражданин. Да-да, Гражданин. О, патриоты у нас бывали, настоящие патриоты и защитники отечества. И в двенадцатом году, и прежде, и позже эти бывали, а я не то имею в виду. Я вот о чем: сознание гражданственности возникает. Что мы такое, в сущности? Тысячелетнее холопство. Рабы и вместе – не удивляйтесь! – чингисханчики. Холопство в крови. Гражданин только-только рождается. Он в пеленках, в купели, и не приведи бог выплеснуть его вместе с водой. России граждане нужны! Не чиновники, не механики и даже не ученые, а раньше всего и прежде – граждане. И не одно поколение граждан! Верьте мне, тут уж эволюция, не одно поколение истинных граждан. А без них беда! Одолеют чингисханчики, непременно одолеют! Вы, европейцы, можете читать про Россию, наблюдать ее можете, но все это не то, совсем не то… Надобно жить в России. У нас мысль насмерть засекают. Вот что! За мечту, за одну только мечту в современной Европе кто и чем расплачивался? А? Ну вот! А в России за мысль, за слово – каторга. Мерзость, полицейщина, солдатизм.
Гед печально кивал длинным лошадиным лицом.
– Да, – сказал он, – я это понимаю. Но ведь и у вас, в вашей тьме, светят огни? Не так ли? Однако, увы, не там и не туда светят. Кто они такие, ваши революционеры? Вспышкопускатели, право.
Плеханов резко скрестил руки, сунул ладони под мышки. «Вспышкопускатели»! В сущности, Гед прав. Но… но не французу так говорить. Не французу, который в глаза не видывал русских революционеров!
– Погодите, – мягко сказал Гед, перебирая бороду, – погодите, Жорж. Я ведь не ради острословия. Поверьте мне, пожалуйста. Я вам сейчас про ваших и другое скажу. Вот слушайте, объясню. Вы про граждан Кале слыхали? Ну вот, ну вот… Было это давным-давно, несколько веков назад. Английский король осаждал Кале, осажденные уже отчаялись. Вдруг король Эдуард соглашается снять осаду, но при одном условии: пусть город выдаст ему шесть лучших граждан. И вот в осажденном городе на рыночной площади собрались жители от мала до велика. Бургомистр объявил решение врага… Я в детство часто, знаете ли, пытался вообразить себе эту минуту, как все они, женщины, старики, мужчины, как все они стоят на площади и ждут… Да. И шестеро вышли. Шестеро лучших, готовых на все ради спасения сограждан. Вышли и направились к воротам. Колокола зазвонили, как на похоронах. Они шли и знали, что их ждет… Так вот, дорогой друг, для нас, для Франции, это уже легенда, а у вас, в России, теперь, в наши дни, идут эти самые «шесть граждан Кале», понимаете ли? Это ведь не так уж важно, что тех-то пощадил король Эдуард, а важно, что они решились, шли. Не так ли?
– Эх, – вздохнул Плеханов, совсем уж примиренный с «этим французом», – вот то-то и оно, что правители России не помилуют, ибо ничего так не чураются, как гражданского мужества, самосознания, достоинства. Вот я про то и говорил! Пусть наши заблуждаются, я и сам пытался их убедить. Но вот что мне кажется, Жюль… Не кажется, нет, вот я в чем уверен: нет ничего выше, ничего прекраснее человека, одержимого страстью борьбы и познания. Он всматривается в мир, он видит кровь и грязь, он должен определить свое «я» в этом мире. И вот он ошибается, мучается, жизнью платит за кроху истины. За нее, за эту кроху, иигде, верьте, нигде так дорого не платят, как в России. И если…
– Без десяти двенадцать! – воскликнула Роза. В руках у нее была бутылка вина.
Гед сорвался со стула, схватил шляпу.
– Ну вот, – засмеялся Плеханов, – попались! И охота ль встречать Новый год на улице? Нет, нет, никуда не пустим! Никуда! Мадам Роза, прошу вас наполнить бокалы.
Она разлила вино в чашку, в стакан, в кружку.
– Дайте мне кружку, – сказал Гед. – Слушайте! Я вспомнил! Выпьем стоя. Я вспомнил тост Гарибальди. Помните, он повстречался в Лондоне с Герценом? Так вот, слушайте тост Гарибальди: «За юную Россию, которая страдает и борется! За ту Россию, которая одолеет царизм и будет иметь огромное значение в судьбах мира!»
Он еще выше поднял кружку – длинный, бородатый, тощий, со сверкающими глазами.
– Спасибо, Жюль, – сказал Плеханов. – Выпьем за юную Россию, которая страдает и борется.
Глава 2 НАБЛЮДАЮТ
Зори занимались поздние, багровые, отягощенные свинцом. Небо подергивалось скупым мглистым светом. Под колесами первых конок жалостно взвизгивали рельсы: «А-ай, зя-я-ябко…» Город за ночь коченел, как труп.
Спозаранку спешил Желябов в динамитную мастерскую. И всякий раз тревожился за Кибальчича. И всегда, заметив знак безопасности (отворенную форточку в правом окне), веселел, насвистывая, взбегал на третий этаж.
Он, наверное, никогда не спал, господин главный техник. Он, должно быть, не отходил от верстака. Его руки были в ссадинах, в бурых пятнах йода.
– А мы скоро кончаем, – сообщал Желябов, прохаживаясь по комнате. – Чертовски трудно. Представь, нынче ночью наткнулись на трубу. Во, эдакая трубища! Мы и не знали: черт ее дери, канализационная. Слышишь? И пробили. Ну, брат, едва не сдохли. В жизни не бывал в таком дурацком пассаже, глаза на лоб.
– Погоди-ка, – сказал Кибальчич. – Этак долго не протянете, нужны респираторы. Знаешь такую штуку?
– Единственное, что я могу… По-латыни: «respirare» – «дышать». Так, что ли?
– А респиратор – прибор, предохраняющий от вдыхания пыли, неприятных запахов и прочей дряни. Штука нехитрая, сделать недолго.
– Ну и ну! – воскликнул Желябов. – Вот оно, инженерное-то образование плюс медико-хирургическое! Это тебе не наш брат юрист-говорун.
Кибальчич усмехнулся, сказал, что если добыть марганцовку, то к завтрему он соорудил бы респираторы.
– Марганцовку? И только-то. Хм, проще репы. Вот спасибо, выручил… Ну ладно, с этим все. Твои-то как дела?
Кибальчич подвел Желябова к верстаку, сдернул тряпку с большого, открытого сверху металлического сосуда, наполненного темной массой.
– Здесь почти девяносто фунтов динамита и пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Остается вставить запалы.
– А запалы?
– Готовы. И я тебе ручаюсь: ежели наши «лавочники» не оплошают, от самодержца – пшик.
Желябов огладил металлический сосуд и вдруг порывисто стиснул Кибальчича. Тот заморгал близоруко:
– Брось… Брось, говорят!
Без малого четыре года назад она видела Александра не мельком. Весной семьдесят седьмого года в Симферополе был выпуск женских фельдшерских курсов. Проездом в Ливадию Александр отечески поздравлял девиц, получивших фельдшерские свидетельства. Мягкие жесты, улыбка голубоватых глаз, вежливый голос рослого человека в генеральском мундире – все это Софью поразило, и она не могла взять в толк, как может этот обыкновенный человек творить то зло, которое он творит. Она не испытала ненависти, а только неприязнь, удивление, разочарование. И когда впоследствии, в Воронеже особенно, заходила речь о цареубийстве, ей все мерещился ординарный сановник, вежливый, незначительный, не добрый и не злой, и было как-то не с руки думать, что убийство именно «этого» повлияет на судьбы России.
Потом, в домике на московской окраине, Софья мечтала поскорее покончить с кровавым делом и вернуться в народ. Ее уже не страшило убийство царя, коль скоро он был виновен в гибели многих и многих, мизинца которых не стоил. Не убийство тирана страшило Софью, а неизбежная при взрыве гибель посторонних людей, как это было в Зимнем, у Халтурина. Война не обходится без потерь? Софья принимала это только разумом. Теперь, когда готовили подкоп на Садовой, она, так же как и Желябов, стояла за прямое нападение на царскую карету. Желябов утверждал: «Так будет наверняка». Она думала: «Так будет меньше жертв».
Карета императора мчалась в снежном вихре. Кучер Фрол не боялся запалить лошадей, казаки и горцы гукали, не жалели глоток. Чаще всего император ездил в Михайловский манеж или в Михайловский дворец, иногда и в манеж и во дворец. В манеж – на войсковые смотры, во дворец – к двоюродной сестре, великой княгине Елене Михайловне. В Зимний он возвращался набережной Екатерининского канала, Конюшенной и далее вдоль Мойки, через Певческий мост.
Проводив карету, запомнив время выезда из дворца, Софья в своих валенцах, салопчике и платке перешла, помахивая кошелкой, на другую сторону проспекта. Теперь ей нечего было торопиться: пока государь будет в манежа или у сестрицы, за ним проследят Гриневицкий, Волошин, другие пары наблюдательного отряда.
Софья шла по Невскому к набережной Екатерининского канала, чтобы еще раз убедиться, правильно ли выбрано место для будущих метателей бомб. Она шла неспешно, твердо припечатывая подмерзшие валенцы.
Спозаранку спешил Желябов в динамитную мастерскую. И всякий раз тревожился за Кибальчича. И всегда, заметив знак безопасности (отворенную форточку в правом окне), веселел, насвистывая, взбегал на третий этаж.
Он, наверное, никогда не спал, господин главный техник. Он, должно быть, не отходил от верстака. Его руки были в ссадинах, в бурых пятнах йода.
– А мы скоро кончаем, – сообщал Желябов, прохаживаясь по комнате. – Чертовски трудно. Представь, нынче ночью наткнулись на трубу. Во, эдакая трубища! Мы и не знали: черт ее дери, канализационная. Слышишь? И пробили. Ну, брат, едва не сдохли. В жизни не бывал в таком дурацком пассаже, глаза на лоб.
– Погоди-ка, – сказал Кибальчич. – Этак долго не протянете, нужны респираторы. Знаешь такую штуку?
– Единственное, что я могу… По-латыни: «respirare» – «дышать». Так, что ли?
– А респиратор – прибор, предохраняющий от вдыхания пыли, неприятных запахов и прочей дряни. Штука нехитрая, сделать недолго.
– Ну и ну! – воскликнул Желябов. – Вот оно, инженерное-то образование плюс медико-хирургическое! Это тебе не наш брат юрист-говорун.
Кибальчич усмехнулся, сказал, что если добыть марганцовку, то к завтрему он соорудил бы респираторы.
– Марганцовку? И только-то. Хм, проще репы. Вот спасибо, выручил… Ну ладно, с этим все. Твои-то как дела?
Кибальчич подвел Желябова к верстаку, сдернул тряпку с большого, открытого сверху металлического сосуда, наполненного темной массой.
– Здесь почти девяносто фунтов динамита и пироксилина, пропитанного нитроглицерином. Остается вставить запалы.
– А запалы?
– Готовы. И я тебе ручаюсь: ежели наши «лавочники» не оплошают, от самодержца – пшик.
Желябов огладил металлический сосуд и вдруг порывисто стиснул Кибальчича. Тот заморгал близоруко:
– Брось… Брось, говорят!
* * *
Софья уже изучила «маневры», означавшие скорое появление императора. Вот черно-синяя карета с толсторожим Фролом на козлах подкатывает к Комендантскому подъезду. За каретой гарцует конвой – казаки в папахах, горцы в башлыках. Кони грызут мундштуки, прядают ушами… Вот растворяются высокие стеклянные двери, происходит быстрая суета у кареты, лошади с места берут рысью… И вот уж на углу Невского Софья мельком видит в окне кареты профиль императора.Без малого четыре года назад она видела Александра не мельком. Весной семьдесят седьмого года в Симферополе был выпуск женских фельдшерских курсов. Проездом в Ливадию Александр отечески поздравлял девиц, получивших фельдшерские свидетельства. Мягкие жесты, улыбка голубоватых глаз, вежливый голос рослого человека в генеральском мундире – все это Софью поразило, и она не могла взять в толк, как может этот обыкновенный человек творить то зло, которое он творит. Она не испытала ненависти, а только неприязнь, удивление, разочарование. И когда впоследствии, в Воронеже особенно, заходила речь о цареубийстве, ей все мерещился ординарный сановник, вежливый, незначительный, не добрый и не злой, и было как-то не с руки думать, что убийство именно «этого» повлияет на судьбы России.
Потом, в домике на московской окраине, Софья мечтала поскорее покончить с кровавым делом и вернуться в народ. Ее уже не страшило убийство царя, коль скоро он был виновен в гибели многих и многих, мизинца которых не стоил. Не убийство тирана страшило Софью, а неизбежная при взрыве гибель посторонних людей, как это было в Зимнем, у Халтурина. Война не обходится без потерь? Софья принимала это только разумом. Теперь, когда готовили подкоп на Садовой, она, так же как и Желябов, стояла за прямое нападение на царскую карету. Желябов утверждал: «Так будет наверняка». Она думала: «Так будет меньше жертв».
Карета императора мчалась в снежном вихре. Кучер Фрол не боялся запалить лошадей, казаки и горцы гукали, не жалели глоток. Чаще всего император ездил в Михайловский манеж или в Михайловский дворец, иногда и в манеж и во дворец. В манеж – на войсковые смотры, во дворец – к двоюродной сестре, великой княгине Елене Михайловне. В Зимний он возвращался набережной Екатерининского канала, Конюшенной и далее вдоль Мойки, через Певческий мост.
Проводив карету, запомнив время выезда из дворца, Софья в своих валенцах, салопчике и платке перешла, помахивая кошелкой, на другую сторону проспекта. Теперь ей нечего было торопиться: пока государь будет в манежа или у сестрицы, за ним проследят Гриневицкий, Волошин, другие пары наблюдательного отряда.
Софья шла по Невскому к набережной Екатерининского канала, чтобы еще раз убедиться, правильно ли выбрано место для будущих метателей бомб. Она шла неспешно, твердо припечатывая подмерзшие валенцы.