Страница:
Все трое, затесавшись в вокзальную толпу, перемолвились о чем-то, чемодан приезжего перешел в руки встречающего господина, и на том все, кажется, кончилось.
Еще не улеглась сутолока, обычная на дебаркадере у вагонов курьерского, еще артельщики с багажом выпевали свое: «Па-а-азволь, па-а-а-зволь…», еще слышалась гулкая одышка локомотива, когда уж Михайлов с Перовской пересекли Знаменскую площадь.
Чемодан был чертовски тяжелым. Михайлов взмок. Он, однако, не стал раздеваться в той узкой и длинной комнате, где белел листок с надписью: «Не забывай своих обязанностей!» Он мазнул тылом ладони по мокрому лбу, пританцовывая от нетерпения, принялся распаковывать чемодан. Вид у него был такой, что Перовской вспомнилась иллюстрация к «Скупому рыцарю».
Не золото блеснуло в жадные глаза Михайлова, а тусклая белесость свинца. В аккуратных холщовых мешочках лежали новехонькие типографские литеры.
Михайлов топнул ногою:
– Ай да Денисушка!
Спустя четверть часа, поделив «добычу», Софья и Михайлов разными дорогами отправились в Саперный переулок.
В доме десять по Саперному жили супруги Лысенки.
«Разлюбезные господа, – толковали дворники. – Такие уж из себя обходительные. А он сурьезный-пресурьезный и, видать, ученый: очки золотые… Ученый-то ученый, а тоже губа не дура: ка-акую малину на себе обженил».
«Разлюбезные господа» были и не Лысенки, и не супруги. Обладателя золотых очков (а сверх того и добротной шубы) звали Николай Бух. Держался он с медлительной важностью, как и приличествует сыну тайного советника, а за этой почтенной статью крылся рассудительный, невозмутимо-спокойный конспиратор. Что ж до «малины», то Соня Иванова действительно была из тех, о которых говорят «цветущая молодость», и, глядя на эдакий бутон, решительно нельзя было предположить в ней человека, сидевшего в тюрьме, сосланного в ссылку и из ссылки бежавшего.
Увы, ни домохозяин, ни дворники, усердные соглядатаи, ведать не ведали не только подноготную господ Лысенков, но и того, что в квартире живут еще мастера-типографы: Лубкин, шустрый, нетерпеливый коротыш, носивший по причине своего тонюсенького голоса кличку «Птаха», и волоокий весельчак Цуккерман.
Ивановой и Буху, владельцам паспортов, случалось показываться в городе по всяческим типографским делам, а Лубкин и Цуккерман были «беспачпортными бродягами в человечестве».
Правда, однажды в месяц и «беспачпортным» удавалось глотнуть свежего воздуха. Выпадал такой красный день, когда домохозяин присылал полотеров. Накануне в квартире начиналась суетня, будто ждали не полотеров, а богатых родственников. Надо было упрятать шрифт, ни много ни мало – двадцать с лишним пудов. Надо было станок печатный разобрать, впихнуть в шкап. И подмести во всех комнатах так, чтоб ни свинцовой пылинки. И лишь после «аврала» Лубкин и Цуккерман с видом школяров, отпущенных на каникулы, отправлялись в город.
Худо приходилось в затишке. Когда ни набирать, ни печатать, тут-то и плывут, клубятся мысли о том, что типографию давно ищут, что сколь, мол, веревочка ни вьется… Попадись они, типографы, не видать уж им белого света до гробовой доски.
В такие порожние и оттого особенно зловещие недели один лишь Бух хранил стоическую невозмутимость. Толстый увалень, вздев золотые очки, лежал на ворсистом колком диване и с величайшим удовольствием, почмокивая, читывал французские романы.
Цуккерман завистливо косился на Буха: «Ишь, Пьер Безухов!» Бух не отвечал, он был далеко. Цуккерман, вздохнув, приставал к Ивановой:
– Споем? Тихонько-тихонько. Ну, давайте, а? Не стыдись, светик.
«Светик» стыдился, у «светика» не было слуха. Но Цуккерман затягивал, и она подпевала, конфузясь своего неверного голоса.
Лубкин, как ехидничал Цуккерман, хоть и был Птахой, однако не певчей, а посему изобрел собственный способ убийства времени: хватал тряпку, таз с водою и неумело, размазывая грязь, мыл полы. Покончив с этим, принимался за самовар, кастрюли, миски. И достигал недостижимого – все блестело новым блеском, как в посудной лавке.
Да уж как умели, так и изворачивались. Но все ж Соне Ивановой не терпелось «учинить бунт». Для того ли, скажите на милость, бежала из ссылки, чтоб сиднем сидеть в четырех стенах? А товарищи тем временем, наверное, готовят второе издание московского взрыва!
Соня взбунтовалась. Михайлов дал ей выговориться. Глаза у него были как льдинки. Он отчеканил:
– Главное, кума, дисциплина воли. Личность должна подчиняться организации.
Соня возражала бурно, негодующе, пылая. Он пропустил ее тирады мимо ушей.
– Иначе, кума, у нас не организация, а кисель будет. И вот что я тебе по чести скажу: если б мне поручили писать стихи… – Он усмехнулся. – Вникни: я и стихи! Понимаешь? Ну вот. Я бы писал стихи, хоть бы и знал, что выйдет ни к черту.
В ту минуту Иванова почти его ненавидела: «Педант… Бездушный педант…» Но Михайлов вдруг взял ее руку, накрыл ладонью и с особенной своей улыбкой, за которую ему все можно было простить, добавил:
– Поверь, дитя, газета – тот же динамит.
Но вот (как всегда, словно б нежданно) приносили в Саперный материалы очередного номера. Тотчас летели прочь французские романы, толстый увалень Бух словно бы терял в весе, и уже не пел Цуккерман, и уже не хватался за мытье полов Птаха, а Соня забывала свое постылое затворничество.
Лубкин и Цуккерман будто не литеры укладывали, а таинство свершали. Первый оттиск озирали они придирчиво и благоговейно, а потом переглядывались с горделивой скромностью. Работа была не только тщательной, но изящной, как в лейпцигских типографиях. А набирали и сверстывали в комнатной печатне не листовочку, а два десятка двухколонных полос формата еженедельника. Не десяток, не сотню экземпляров оттискивали – три тысячи. И вдобавок – на особо прочной бумаге – в подарочек государю императору.
Неизвестно, удостаивал ли царь вниманием «Народную волю», как в свое время герценовский «Колокол», но Третьему отделению он не раз пенял: пора прихлопнуть «осиное гнездо», не в Лондоне оно, дескать, а тут, в столице.
Типографы, однако, все никак не давались тайной полиции, хоть жили они и работали совсем неподалеку от тюрьмы на Шпалерной и от жандармских казарм на улице Надеждинской.
А пока шли усиленные розыски, «Народную волю», с ее передовицами, очерками «внутреннего обозрения», «хроникой преследований» и воззваниями, читали в университете и в Технологическом институте, за Нарвской заставой и на Шлиссельбургском тракте, в Москве и Харькове, в Одессе и Киеве.
Славные молодые люди. Таких видишь в читальнях и в концертах, а то – почему бы и нет? – в бильярдной.
Никому из них и тридцати не минуло, на круг – двадцать пять, ровесники, погодки. И все они состояли в прежних кружках – чайковцев, группы «Свобода или смерть», «Земля и воля», цюрихской колонии русских эмигрантов… Недавно еще «ходили в народ». Многим довелось трястись на телегах рядышком с молчаливыми стражниками; многим приходилось сиживать за решеткой, уносить ноги из ссылочной глухомани, в которой Русь-матушка никогда, слава богу, недостатка не испытывала.
Теперь они создали настоящую боевую организацию со своим центром – Исполнительным комитетом, со своими, правда еще тощими, кружками не только среди учащихся, но и среди заводских.
Никто при аресте не смел признать себя членом Исполнительного комитета. Агентом – можно. Но не членом комитета. И вовсе не с целью облегчить вину. Провалы неизбежны, это уж как аксиома. Пусть возьмут одного, другого, третьего. Но Исполнительный комитет, возвестивший свое существование громовым манифестом на Московско-Курской железной дороге, остается неуловимым и вездесущим – карающий трибунал революции.
По молчаливому уговору и в самом комитете, среди тех молодых людей, что собрались нынче на Гороховой, осведомленность каждого в каком-либо практическом деле была ограниченной. Общее направление борьбы знают все, частности – отнюдь не все.
Геся, хозяйка квартиры, в комнату не заглядывала. А ей так хотелось быть у стола под зеленой висячей лампой. Николай ведь только что приехал, она давно его не видела. Ну какое ж свидание, если он после сходки уйдет?
Геся маялась на кухне, не могла взяться за посуду. Приотворила дверь на черный ход; грязная кошка потерлась о подол.
– Ну что тебе? – рассеянно сказала Геся. – Нету молочка, нету.
Вышла в переднюю, приотворила парадную дверь. Опять послушала. Конечно, надо мыть посуду, а то Сонюшка останется помогать. Надо мыть посуду, но… вот же, вот совсем рядом Николай.
Она бродила из кухни в переднюю, из передней в кухню и все думала, думала о том, что Николай наконец в Питере и они будут видеться, хоть редко, но все же будут. Она поглядела в зеркало, висевшее в прихожей, и грустно улыбнулась. Никогда не слыла красавицей… «Интересная бледность»? Кажется, так говорят в романах? Очень у тебя, дорогая моя, «интересная бледность». Не бледность – вялая тюремная желтизна: два года в Литовском замке. А потом ссылка. Ну, должно быть, и скорчил рожу пристав, когда государственная преступница Гельфман задала лататы. Она опять взглянула в зеркало и махнула рукой: «На зеркало неча пенять…»
Из комнаты донесся голос Михайлова; Геся поспешно убралась в кухню. Она – агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративной квартиры, она – только агент, и не должно ей даже краем уха слышать, о чем говорится на очередном собрании комитета.
А Михайлов словно диктовал:
– Петровский Константин. За Синим мостом, Мойка, тридцать два. Лет тридцати с лишним. Носит пенсне. В цилиндре. Действует среди интеллигенции. Имеет особое поручение по розыску нашей типографии… Новинский, доктор. Знаменская, одиннадцать, квартира один. Устраивает сходки студентов-медиков. Шпион… Дальше: за Нарвской появился некий Парсиев. Поручено втереться в наш рабочий кружок. Следующий: Лапкин, филолог, четвертый курс университета, подал прошение о зачислении агентом Третьего отделения… Молдавский, отставной офицер, живет в Кронштадте…
Михайлов не спешил. Каждый должен запомнить «своих»: у тебя студенческие кружки – тебе помнить доктора Новинского и филолога Лапкина; у тебя рабочие – тебе помнить Парсиева и прочих; Желябов собирается в Кронштадт – ему и помнить отставного офицера Молдавского. А про господина в пенсне и цилиндре, имеющем особое поручение по розыску типографии, непременно известить Буха.
Чтением «черного списка» обычно заканчивалась сходка на Гороховой. В пепельнице оставалась легкая ломкая горстка сожженных листков из записной книжки Михайлова.
Пора расходиться. Пора выйти из круга, освещенного висячей зеленой лампой, переступить порог и очутиться в стылой темени огромного города. И вот эти преувеличенно бодрые пожелания покойной ночи… А в прихожей уже не слышишь ворчливых напоминаний Перовской, как слышал два часа назад: «Ноги, ноги-то вытирайте, не натаскивайте грязи!»
И они расходились, кто парадной лестницей, где в нише второго этажа неопрятно белела статуя безрукой богини, а кто – черной, где мерцали египетские глаза приблудной кошки.
– Идешь?
– Да, да… сейчас, – смущенно ответил Колоткевич. Михайлов покосился на Гесю. Он мог бы повторить и ей и Николаю изречение французского дипломата: любовь – лихорадка, она будоражит мозг и мешает работать. Он не повторил.
Геся посторонилась, пропуская его к дверям. Михайлов тронул ее локоть, мальчишески подмигнул. Геся залилась краской, но не отвела глаз от Николая, а тот стоял пред нею – угловатый, добродушный, высоколобый.
Перовская всплеснула руками:
– Боже милостивый! Да обнимитесь наконец, истуканы!
Михайлов сбежал по лестнице. Любовь, черт возьми, с этой штукой ничего не поделать даже Исполнительному комитету.
В отсветах фонарей увидел он плечистого человека. Тот шагал широко, сунув одну руку в карман, другой свободно отмахиваясь. «А, – ухмыльнулся Михайлов, – погоди, погоди… Проверим-ка и тебя, братец…»
Прижимаясь к фасадам домов, он стал нагонять прохожего. И вдруг… потерял его из виду. «Ах, чертушка! – обрадовался Михайлов. – Ушлый…»
Близ Невского Желябов поравнялся с ним. Лукаво осведомился:
– Ну как, придира? А? Ну то-то! Прощай.
Давно уж Михайлов взял за правило проверять осторожность товарищей. Он не упускал случая уподобиться филеру-шпику, и, спаси бог, не обнаружить его слежку. Ого, какая буря, какой нагоняй! Многие обижались, злились. Он не обращал внимания. Пусть. Мелочи в жизни конспиратора – не мелочи. Пусть-ка позлятся, ничего… Но вот что приятно: ни один «обиженный» не попрекнул властолюбием. А ведь давно известно, властолюбцем хоть раз да и кольнут каждого, кто неуклонно добивается своего.
На Невском пробило одиннадцать. Михайлов достал часы.
Его часы торопились, но он не перевел стрелки.
Глава 5 СТЕПЕНЬ ДОВЕРИЯ
Глава 6 МУНДИРЫ ГОЛУБЫЕ
Еще не улеглась сутолока, обычная на дебаркадере у вагонов курьерского, еще артельщики с багажом выпевали свое: «Па-а-азволь, па-а-а-зволь…», еще слышалась гулкая одышка локомотива, когда уж Михайлов с Перовской пересекли Знаменскую площадь.
Чемодан был чертовски тяжелым. Михайлов взмок. Он, однако, не стал раздеваться в той узкой и длинной комнате, где белел листок с надписью: «Не забывай своих обязанностей!» Он мазнул тылом ладони по мокрому лбу, пританцовывая от нетерпения, принялся распаковывать чемодан. Вид у него был такой, что Перовской вспомнилась иллюстрация к «Скупому рыцарю».
Не золото блеснуло в жадные глаза Михайлова, а тусклая белесость свинца. В аккуратных холщовых мешочках лежали новехонькие типографские литеры.
Михайлов топнул ногою:
– Ай да Денисушка!
Спустя четверть часа, поделив «добычу», Софья и Михайлов разными дорогами отправились в Саперный переулок.
В доме десять по Саперному жили супруги Лысенки.
«Разлюбезные господа, – толковали дворники. – Такие уж из себя обходительные. А он сурьезный-пресурьезный и, видать, ученый: очки золотые… Ученый-то ученый, а тоже губа не дура: ка-акую малину на себе обженил».
«Разлюбезные господа» были и не Лысенки, и не супруги. Обладателя золотых очков (а сверх того и добротной шубы) звали Николай Бух. Держался он с медлительной важностью, как и приличествует сыну тайного советника, а за этой почтенной статью крылся рассудительный, невозмутимо-спокойный конспиратор. Что ж до «малины», то Соня Иванова действительно была из тех, о которых говорят «цветущая молодость», и, глядя на эдакий бутон, решительно нельзя было предположить в ней человека, сидевшего в тюрьме, сосланного в ссылку и из ссылки бежавшего.
Увы, ни домохозяин, ни дворники, усердные соглядатаи, ведать не ведали не только подноготную господ Лысенков, но и того, что в квартире живут еще мастера-типографы: Лубкин, шустрый, нетерпеливый коротыш, носивший по причине своего тонюсенького голоса кличку «Птаха», и волоокий весельчак Цуккерман.
Ивановой и Буху, владельцам паспортов, случалось показываться в городе по всяческим типографским делам, а Лубкин и Цуккерман были «беспачпортными бродягами в человечестве».
Правда, однажды в месяц и «беспачпортным» удавалось глотнуть свежего воздуха. Выпадал такой красный день, когда домохозяин присылал полотеров. Накануне в квартире начиналась суетня, будто ждали не полотеров, а богатых родственников. Надо было упрятать шрифт, ни много ни мало – двадцать с лишним пудов. Надо было станок печатный разобрать, впихнуть в шкап. И подмести во всех комнатах так, чтоб ни свинцовой пылинки. И лишь после «аврала» Лубкин и Цуккерман с видом школяров, отпущенных на каникулы, отправлялись в город.
Худо приходилось в затишке. Когда ни набирать, ни печатать, тут-то и плывут, клубятся мысли о том, что типографию давно ищут, что сколь, мол, веревочка ни вьется… Попадись они, типографы, не видать уж им белого света до гробовой доски.
В такие порожние и оттого особенно зловещие недели один лишь Бух хранил стоическую невозмутимость. Толстый увалень, вздев золотые очки, лежал на ворсистом колком диване и с величайшим удовольствием, почмокивая, читывал французские романы.
Цуккерман завистливо косился на Буха: «Ишь, Пьер Безухов!» Бух не отвечал, он был далеко. Цуккерман, вздохнув, приставал к Ивановой:
– Споем? Тихонько-тихонько. Ну, давайте, а? Не стыдись, светик.
«Светик» стыдился, у «светика» не было слуха. Но Цуккерман затягивал, и она подпевала, конфузясь своего неверного голоса.
Лубкин, как ехидничал Цуккерман, хоть и был Птахой, однако не певчей, а посему изобрел собственный способ убийства времени: хватал тряпку, таз с водою и неумело, размазывая грязь, мыл полы. Покончив с этим, принимался за самовар, кастрюли, миски. И достигал недостижимого – все блестело новым блеском, как в посудной лавке.
Да уж как умели, так и изворачивались. Но все ж Соне Ивановой не терпелось «учинить бунт». Для того ли, скажите на милость, бежала из ссылки, чтоб сиднем сидеть в четырех стенах? А товарищи тем временем, наверное, готовят второе издание московского взрыва!
Соня взбунтовалась. Михайлов дал ей выговориться. Глаза у него были как льдинки. Он отчеканил:
– Главное, кума, дисциплина воли. Личность должна подчиняться организации.
Соня возражала бурно, негодующе, пылая. Он пропустил ее тирады мимо ушей.
– Иначе, кума, у нас не организация, а кисель будет. И вот что я тебе по чести скажу: если б мне поручили писать стихи… – Он усмехнулся. – Вникни: я и стихи! Понимаешь? Ну вот. Я бы писал стихи, хоть бы и знал, что выйдет ни к черту.
В ту минуту Иванова почти его ненавидела: «Педант… Бездушный педант…» Но Михайлов вдруг взял ее руку, накрыл ладонью и с особенной своей улыбкой, за которую ему все можно было простить, добавил:
– Поверь, дитя, газета – тот же динамит.
Но вот (как всегда, словно б нежданно) приносили в Саперный материалы очередного номера. Тотчас летели прочь французские романы, толстый увалень Бух словно бы терял в весе, и уже не пел Цуккерман, и уже не хватался за мытье полов Птаха, а Соня забывала свое постылое затворничество.
Лубкин и Цуккерман будто не литеры укладывали, а таинство свершали. Первый оттиск озирали они придирчиво и благоговейно, а потом переглядывались с горделивой скромностью. Работа была не только тщательной, но изящной, как в лейпцигских типографиях. А набирали и сверстывали в комнатной печатне не листовочку, а два десятка двухколонных полос формата еженедельника. Не десяток, не сотню экземпляров оттискивали – три тысячи. И вдобавок – на особо прочной бумаге – в подарочек государю императору.
Неизвестно, удостаивал ли царь вниманием «Народную волю», как в свое время герценовский «Колокол», но Третьему отделению он не раз пенял: пора прихлопнуть «осиное гнездо», не в Лондоне оно, дескать, а тут, в столице.
Типографы, однако, все никак не давались тайной полиции, хоть жили они и работали совсем неподалеку от тюрьмы на Шпалерной и от жандармских казарм на улице Надеждинской.
А пока шли усиленные розыски, «Народную волю», с ее передовицами, очерками «внутреннего обозрения», «хроникой преследований» и воззваниями, читали в университете и в Технологическом институте, за Нарвской заставой и на Шлиссельбургском тракте, в Москве и Харькове, в Одессе и Киеве.
* * *
Сидели у стола. Светила мирная лампа. Пили чай. За окнами густело зимнее ненастье.Славные молодые люди. Таких видишь в читальнях и в концертах, а то – почему бы и нет? – в бильярдной.
Никому из них и тридцати не минуло, на круг – двадцать пять, ровесники, погодки. И все они состояли в прежних кружках – чайковцев, группы «Свобода или смерть», «Земля и воля», цюрихской колонии русских эмигрантов… Недавно еще «ходили в народ». Многим довелось трястись на телегах рядышком с молчаливыми стражниками; многим приходилось сиживать за решеткой, уносить ноги из ссылочной глухомани, в которой Русь-матушка никогда, слава богу, недостатка не испытывала.
Теперь они создали настоящую боевую организацию со своим центром – Исполнительным комитетом, со своими, правда еще тощими, кружками не только среди учащихся, но и среди заводских.
Никто при аресте не смел признать себя членом Исполнительного комитета. Агентом – можно. Но не членом комитета. И вовсе не с целью облегчить вину. Провалы неизбежны, это уж как аксиома. Пусть возьмут одного, другого, третьего. Но Исполнительный комитет, возвестивший свое существование громовым манифестом на Московско-Курской железной дороге, остается неуловимым и вездесущим – карающий трибунал революции.
По молчаливому уговору и в самом комитете, среди тех молодых людей, что собрались нынче на Гороховой, осведомленность каждого в каком-либо практическом деле была ограниченной. Общее направление борьбы знают все, частности – отнюдь не все.
Геся, хозяйка квартиры, в комнату не заглядывала. А ей так хотелось быть у стола под зеленой висячей лампой. Николай ведь только что приехал, она давно его не видела. Ну какое ж свидание, если он после сходки уйдет?
Геся маялась на кухне, не могла взяться за посуду. Приотворила дверь на черный ход; грязная кошка потерлась о подол.
– Ну что тебе? – рассеянно сказала Геся. – Нету молочка, нету.
Вышла в переднюю, приотворила парадную дверь. Опять послушала. Конечно, надо мыть посуду, а то Сонюшка останется помогать. Надо мыть посуду, но… вот же, вот совсем рядом Николай.
Она бродила из кухни в переднюю, из передней в кухню и все думала, думала о том, что Николай наконец в Питере и они будут видеться, хоть редко, но все же будут. Она поглядела в зеркало, висевшее в прихожей, и грустно улыбнулась. Никогда не слыла красавицей… «Интересная бледность»? Кажется, так говорят в романах? Очень у тебя, дорогая моя, «интересная бледность». Не бледность – вялая тюремная желтизна: два года в Литовском замке. А потом ссылка. Ну, должно быть, и скорчил рожу пристав, когда государственная преступница Гельфман задала лататы. Она опять взглянула в зеркало и махнула рукой: «На зеркало неча пенять…»
Из комнаты донесся голос Михайлова; Геся поспешно убралась в кухню. Она – агент Исполнительного комитета, хозяйка конспиративной квартиры, она – только агент, и не должно ей даже краем уха слышать, о чем говорится на очередном собрании комитета.
А Михайлов словно диктовал:
– Петровский Константин. За Синим мостом, Мойка, тридцать два. Лет тридцати с лишним. Носит пенсне. В цилиндре. Действует среди интеллигенции. Имеет особое поручение по розыску нашей типографии… Новинский, доктор. Знаменская, одиннадцать, квартира один. Устраивает сходки студентов-медиков. Шпион… Дальше: за Нарвской появился некий Парсиев. Поручено втереться в наш рабочий кружок. Следующий: Лапкин, филолог, четвертый курс университета, подал прошение о зачислении агентом Третьего отделения… Молдавский, отставной офицер, живет в Кронштадте…
Михайлов не спешил. Каждый должен запомнить «своих»: у тебя студенческие кружки – тебе помнить доктора Новинского и филолога Лапкина; у тебя рабочие – тебе помнить Парсиева и прочих; Желябов собирается в Кронштадт – ему и помнить отставного офицера Молдавского. А про господина в пенсне и цилиндре, имеющем особое поручение по розыску типографии, непременно известить Буха.
Чтением «черного списка» обычно заканчивалась сходка на Гороховой. В пепельнице оставалась легкая ломкая горстка сожженных листков из записной книжки Михайлова.
Пора расходиться. Пора выйти из круга, освещенного висячей зеленой лампой, переступить порог и очутиться в стылой темени огромного города. И вот эти преувеличенно бодрые пожелания покойной ночи… А в прихожей уже не слышишь ворчливых напоминаний Перовской, как слышал два часа назад: «Ноги, ноги-то вытирайте, не натаскивайте грязи!»
И они расходились, кто парадной лестницей, где в нише второго этажа неопрятно белела статуя безрукой богини, а кто – черной, где мерцали египетские глаза приблудной кошки.
– Идешь?
– Да, да… сейчас, – смущенно ответил Колоткевич. Михайлов покосился на Гесю. Он мог бы повторить и ей и Николаю изречение французского дипломата: любовь – лихорадка, она будоражит мозг и мешает работать. Он не повторил.
Геся посторонилась, пропуская его к дверям. Михайлов тронул ее локоть, мальчишески подмигнул. Геся залилась краской, но не отвела глаз от Николая, а тот стоял пред нею – угловатый, добродушный, высоколобый.
Перовская всплеснула руками:
– Боже милостивый! Да обнимитесь наконец, истуканы!
Михайлов сбежал по лестнице. Любовь, черт возьми, с этой штукой ничего не поделать даже Исполнительному комитету.
В отсветах фонарей увидел он плечистого человека. Тот шагал широко, сунув одну руку в карман, другой свободно отмахиваясь. «А, – ухмыльнулся Михайлов, – погоди, погоди… Проверим-ка и тебя, братец…»
Прижимаясь к фасадам домов, он стал нагонять прохожего. И вдруг… потерял его из виду. «Ах, чертушка! – обрадовался Михайлов. – Ушлый…»
Близ Невского Желябов поравнялся с ним. Лукаво осведомился:
– Ну как, придира? А? Ну то-то! Прощай.
Давно уж Михайлов взял за правило проверять осторожность товарищей. Он не упускал случая уподобиться филеру-шпику, и, спаси бог, не обнаружить его слежку. Ого, какая буря, какой нагоняй! Многие обижались, злились. Он не обращал внимания. Пусть. Мелочи в жизни конспиратора – не мелочи. Пусть-ка позлятся, ничего… Но вот что приятно: ни один «обиженный» не попрекнул властолюбием. А ведь давно известно, властолюбцем хоть раз да и кольнут каждого, кто неуклонно добивается своего.
На Невском пробило одиннадцать. Михайлов достал часы.
Его часы торопились, но он не перевел стрелки.
Глава 5 СТЕПЕНЬ ДОВЕРИЯ
– В «Москве»? – спросил Михайлов.
– Как велел.
Денис не видался с Михайловым после взрыва на Московско-Курской дороге. Михайлов уехал в Питер, а Волошину нежданно-негаданно пришлось ехать в Ялту. Поручение было не опасное, но муторное. Надо было навести справки об одном канцеляристе, служившем прежде в Ялте и Симферополе.
– Что тебе сказать? – Денис взял Михайлова под руку, переменил шаг. – Одни говорят: ни рыба он, ни мясо, исполнитель, и только. Бесцветная, в общем, личность. А другие утверждают… Был там один адвокат. «Знаю, говорит, такого, как же». И намекнул: чужд передовым взглядам, и если не ретроград, то около того.
– Гм… А еще что?
– Еще… А еще, хоть и стороной, хоть, может, оно и не точно, и не пойму, почему и зачем, а слышал, что сия приказная строка, канцелярист твой, интересовал Третье отделение.
Михайлов не удивился.
– Да, да. Третье отделение, – с недоумением глянув на Сашу, повторил Денис. – Тоже, понимаешь ли, вроде меня, справлялись.
– Ну, спасибо… – Михайлов помолчал задумчиво, потом сказал: – Значит, в «Москве»? – И без предисловий: – А тебя решено здесь оставить.
Денис опешил. Вот уж никак не предполагал задерживаться в Петербурге, хотел вернуться восвояси, в академию, где уже так хорошо пошло дело с кружком сторонников «Народной воли».
– Без меня меня женили? – спросил он бодливо.
– Надо, брат.
– Но… Я, видишь ли, думал…
– Надо, Денис.
– «Надо, надо»… Ну останусь, и что?
Михайлов сунул руку во внутренний карман пальто, извлек какую-то книгу.
– Держи. «Спутник для дачников».
– Чего-о?
– Тут подробная карта города. Все линии конок. И увидишь пометки карандашом – проходные дворы. – Он усмехнулся. – Помнишь, у гоголевского Осипа проходные дворы пользовались особенным благоуважением? И это действительно милая штука, с нею в Питере не пропадешь. Только знай назубок. Догадываешься?
– Догадываюсь, – хмуро ответил Денис.
– Вот и хорошо, коли ты такой сообразительный. Значит, так: даем тебе неделю, и чтоб через неделю ты эту Северную Пальмиру вызубрил лучше любого филера. Особенно рекомендую проходные… А впрочем, погоди… – Михайлов увидел сани, крикнул: – Эй! Извозчик!
Поехали на Гончарную.
На Гончарной, в меблированпых комнатах, он представил Волошина молодому человеку, который назвался Голубиновым.
– Вот для него подбери-ка, – сказал Михайлов, с улыбкой кивая на Волошина. – Да что-нибудь посолиднее. Видишь усы-то гвардейские да и выправка тоже.
Голубинов выволок из-под кровати саквояж. В саквояже нашел номер «Отечественных записок». Страницы журнала были переложены казенными бланками с печатями, видами на жительство, паспортами.
На улице Михайлов сказал:
– А с деньгами как?
– Есть малость.
– Малость – уже много. Значит, через неделю? Смотри, Денис: назубок. Особенно – проходные дворы.
С утра до вечера он был в пешем ходу.
Начал, как водится, с «фасада империи», то есть прогулялся по Дворцовой и Адмиралтейской площадям, порядком замерз на Английской и Французской набережных, где ветер сек секирой; очутившись близ сената и синода, напротив Исаакиевского собора, постоял, задрав голову, близ Медного всадника.
У Петра были тощие, с острыми коленками, петушиные ноги. На царевой длани, простертой к Неве, трепыхались воробьи. Низкие, зимние тучи волочились над головою в лавровом венке, чудилось – император с обидой и недоумением пучит круглые глаза.
Город был огромен и многолик. Цельного впечатления у Дениса не складывалось; он не постигал того, что римляне называли «гением местности».
Впрочем, Денис мало над этим задумывался. Ведь через несколько дней «невозможный» Михайлов учинит ему допрос. А надо признаться, Саша прав: сквозные ворота и впрямь придают особенный эффект питерской жизни, позволяют исчезать, как по мановению волшебной палочки. Но поди их запомни: Михайлов выставил на карте города ни много ни мало – почти триста отметок.
Ну и зима в этом Петербурге! То сырой ветер подерет по коже, то морозом хватит. Да и разве ж это мороз? В Москве любо-дорого разрумянит, а здешний, подлый, хребет гнет, леденит кровь… Или взять извозчиков. Московский – само благодушие: «Берегись, мила-ай!» А питерский со своим красным, как генеральский лампас, кушаком, питерский эдак картинно плечами поводит и орет, как плетью охаживает: «Эй, ты там, путайся там, дьявол разэтакий!..» А шарманщики? Московский-то верть-верть – да, глядишь, уж лясы точит с кухаркою. Здешние – все больше из немцев. Беззубый старичина в цилиндришке вышамкивает: «Кохта-п он знал…»
Но все это были пустяки, все это была московская ворчливая придирчивость к Санкт-Петербургу, а взаправду теснило сердце другое: толпы пришлого деревенского люда. Денис знал из газет – а тогда газеты еще нет-нет да и писали правду – о голодающих губерниях, о мужицком разоре, да и сам он насмотрелся, как горе горькое по свету шляется, но здесь, в столице, все это предстало ему в таком откровенном, ничем и никак не прикрытом виде и в таком ужасающем множестве.
Еще издалека, с Обводного канала, доносилось глухое ворчание. Подойдешь ближе – толпы мужиков и баб, коченеющих насмерть у входов в смрадные подвалы ночлежек. А эти обындевелые кочевья, эти таборы ожидающих хоть какой-никакой работенки? А эти нищие, которые христарадничают безнадежно? А эти бедняки, которые лежат скрючившись, как трупы, у выгребных и помойных ям, в пустых баржах, потрескивающих на морозе?
Он был не из робких, Денис Волошин, но жуть брала, когда сизое предвечерье жестко мело в улицах и все обретало смутный бельмистый облик. В такой час заводские и фабричные ворота изливали черную плотную человеческую лаву, пахнущую окалиной и потом. В такой час устало топали в казармы роты, и над солдатскими круглыми шапками мертвенно, как кладбищенский ветер в жестяных венках, посвистывали флейты. В такой час в богадельнях получали свой ситничек николаевские ветераны и на морщинистых лбах явственно проступала печать многолетнего фрунта: «Десять убей, одного выучи». В такой час санитары в кожаных передниках выносили из госпитального морга одеревеневших мертвецов. И уже выскальзывали на панель блеклые женщины, хватали прохожих за рукав: «Студент, угостите папироской!» А мазурики, стабуниваясь на ночной грабеж, чечетку били рассохлыми сапожонками:
Вечер зажигал череду фонарей, фонари горели знобким пламенем. Конки катили сквозь вечер, качаясь на рельсах. Извозчики стаскивали с лошадиных морд холщовые торбы, и лошади обиженно роняли длинную слюну.
Вечер гнал экипажи на Михайловскую площадь, к дому Урусова, где старинный Английский клуб для самых избранных. Осанистые господа садились за зеленые ломберные столики, и какой-нибудь князь-рюрикович, женатый на дочери мильонщика-железнодорожника, уже готов был просадить большие тысячи.
Вечер мчал рысаков-«голубчиков» на Большую Морскую, где искрился хрусталь ресторана Бореля, славного французскими яствами, где в Киселевском «Малоярославце» татары-половые с хрусткой салфеткой на руке почтительно предлагали «патриотам» расстегаи и белугу, икру, соленья.
– Ну, так вот, – сказал Михайлов, отодвигая стакан, – прости, брат, издалека начну.
Денис настороженно улыбнулся:
– Валяй издалека.
– Эдакое философическое вступление… Видишь ли, и тебе, думаю, не нова мысль о смерти. Что? Нет, ты меня не сбивай. Да, не нова. Все знают, что они смертны, что первый, как говорится, шаг младенца есть шаг к смер-ти. Однако те, другие-то, не наш брат, те живут, не думая или стараясь не думать о старухе с косой. А нам, вот мне, тебе, хочешь не хочешь, а подумать надобно. И теперь серьезнее, чем раньше. Теперь не каторгой и даже не Алексеевским равелином пахнет, а этой самой перекладиной. Что? А-а, тут согласен, вполне, брат, с тобою согласен: лучше сразу, чем гнить колодой. Но я сейчас не об этом. Я вот что. Ведь примирение с неизбежным предполагает сложный душевный процесс. Не отмахнешься, как в песне: «А смерть придет, помирать будем…» Тут, как я это испытал, сложно, тут подавление в себе естественного инстинкта. У кого подавление это долго идет, у кого быстрее. И, думаю, ни у кого, ежели положа руку на сердце, ни у кого до конца-то и не доходит. До полного отречения, а? Верно? – Он заметил нетерпеливое движение Дениса, поворошил светлую, в рыжих подпалинах бороду. – Теперь вообрази-ка следующее. Жив на свете некий человек. Не революционер еще, но уже в революции. Человек честный, порядочный и, как всякий порядочный человек, с эдакой неискоренимой в душе ненавистью к сыску, к застеночным учреждениям… Понимаешь?
– Я и не знал, что ты мастер на столь длинные спичи, – сказал Денис, раскуривая трубку. Раскурил и ткнул чубуком в сторону Михайлова. – Не брани меня, родная: только в доме и курю, а на улице – ни-ни.
Михайлов усмехнулся, вспомнив, как предупреждал Дениса в Петровско-Разумовском.
– Так вот, слушай, – продолжал он, откидываясь на спинку стула и забрасывая ногу на ногу. – Жив, говорю, честный, порядочный человек. И происходит… происходит некоторое стечение обстоятельств: человек этот идет служить… в Третье отделение. Стоп, стоп! С ведома идет. И даже не просто с ведома, а по настоянию организации. Чего куксишься? Известно, гадость! Каждый день мундиры, эти кувшинные рожи. А польза? А выгода? А? То-то и оно, брат, такому человеку цены нет. Н-да… Однако заметь, процесс-то примирения с возможностью близкой и насильственной смерти у него, можно сказать, и не начинался. У него передовые взгляды, искреннее желание облегчить участь народа и, как я тебе говорил, ненависть ко всей этой сволочи из тайной полиции. Но внутренне, но духовно к петле-то он никогда не готовился.
– Ладно, – сказал Денис, – ставь точку. Есть такой великомученик. И смекаю: по сей причине ты заставил меня прокатиться в Крым. Дальше?
– А дальше – о тебе.
– Давно пора.
– Так вот, брат, в комитете решено считать тебя агентом второй степени, то есть агентом ближайшего доверия.
Денис перегнулся через стол.
– Ты в комитете?
– Я?
– Ну да, ты?
– Я агент комитета.
– Не доверяешь?
– Доверяю, – сказал Михайлов. И повторил: – Я не член комитета.
Денис молчал.
– И как ты теперь агент второй степени, то и поручается тебе этот, как ты говоришь, великомученик. И будешь ты его беречь пуще зеницы ока. А я вас сведу, познакомлю.
– Как велел.
Денис не видался с Михайловым после взрыва на Московско-Курской дороге. Михайлов уехал в Питер, а Волошину нежданно-негаданно пришлось ехать в Ялту. Поручение было не опасное, но муторное. Надо было навести справки об одном канцеляристе, служившем прежде в Ялте и Симферополе.
– Что тебе сказать? – Денис взял Михайлова под руку, переменил шаг. – Одни говорят: ни рыба он, ни мясо, исполнитель, и только. Бесцветная, в общем, личность. А другие утверждают… Был там один адвокат. «Знаю, говорит, такого, как же». И намекнул: чужд передовым взглядам, и если не ретроград, то около того.
– Гм… А еще что?
– Еще… А еще, хоть и стороной, хоть, может, оно и не точно, и не пойму, почему и зачем, а слышал, что сия приказная строка, канцелярист твой, интересовал Третье отделение.
Михайлов не удивился.
– Да, да. Третье отделение, – с недоумением глянув на Сашу, повторил Денис. – Тоже, понимаешь ли, вроде меня, справлялись.
– Ну, спасибо… – Михайлов помолчал задумчиво, потом сказал: – Значит, в «Москве»? – И без предисловий: – А тебя решено здесь оставить.
Денис опешил. Вот уж никак не предполагал задерживаться в Петербурге, хотел вернуться восвояси, в академию, где уже так хорошо пошло дело с кружком сторонников «Народной воли».
– Без меня меня женили? – спросил он бодливо.
– Надо, брат.
– Но… Я, видишь ли, думал…
– Надо, Денис.
– «Надо, надо»… Ну останусь, и что?
Михайлов сунул руку во внутренний карман пальто, извлек какую-то книгу.
– Держи. «Спутник для дачников».
– Чего-о?
– Тут подробная карта города. Все линии конок. И увидишь пометки карандашом – проходные дворы. – Он усмехнулся. – Помнишь, у гоголевского Осипа проходные дворы пользовались особенным благоуважением? И это действительно милая штука, с нею в Питере не пропадешь. Только знай назубок. Догадываешься?
– Догадываюсь, – хмуро ответил Денис.
– Вот и хорошо, коли ты такой сообразительный. Значит, так: даем тебе неделю, и чтоб через неделю ты эту Северную Пальмиру вызубрил лучше любого филера. Особенно рекомендую проходные… А впрочем, погоди… – Михайлов увидел сани, крикнул: – Эй! Извозчик!
Поехали на Гончарную.
На Гончарной, в меблированпых комнатах, он представил Волошина молодому человеку, который назвался Голубиновым.
– Вот для него подбери-ка, – сказал Михайлов, с улыбкой кивая на Волошина. – Да что-нибудь посолиднее. Видишь усы-то гвардейские да и выправка тоже.
Голубинов выволок из-под кровати саквояж. В саквояже нашел номер «Отечественных записок». Страницы журнала были переложены казенными бланками с печатями, видами на жительство, паспортами.
На улице Михайлов сказал:
– А с деньгами как?
– Есть малость.
– Малость – уже много. Значит, через неделю? Смотри, Денис: назубок. Особенно – проходные дворы.
* * *
Как всякий коренной москвич, Волошин недолюбливал «творение Петра». Поселившись в рублевом номерке гостиницы «Москва», угол Невского и Владимирской, усмехался: «Хоть и в Питере, а все ж в «Москве».С утра до вечера он был в пешем ходу.
Начал, как водится, с «фасада империи», то есть прогулялся по Дворцовой и Адмиралтейской площадям, порядком замерз на Английской и Французской набережных, где ветер сек секирой; очутившись близ сената и синода, напротив Исаакиевского собора, постоял, задрав голову, близ Медного всадника.
У Петра были тощие, с острыми коленками, петушиные ноги. На царевой длани, простертой к Неве, трепыхались воробьи. Низкие, зимние тучи волочились над головою в лавровом венке, чудилось – император с обидой и недоумением пучит круглые глаза.
Город был огромен и многолик. Цельного впечатления у Дениса не складывалось; он не постигал того, что римляне называли «гением местности».
Впрочем, Денис мало над этим задумывался. Ведь через несколько дней «невозможный» Михайлов учинит ему допрос. А надо признаться, Саша прав: сквозные ворота и впрямь придают особенный эффект питерской жизни, позволяют исчезать, как по мановению волшебной палочки. Но поди их запомни: Михайлов выставил на карте города ни много ни мало – почти триста отметок.
Ну и зима в этом Петербурге! То сырой ветер подерет по коже, то морозом хватит. Да и разве ж это мороз? В Москве любо-дорого разрумянит, а здешний, подлый, хребет гнет, леденит кровь… Или взять извозчиков. Московский – само благодушие: «Берегись, мила-ай!» А питерский со своим красным, как генеральский лампас, кушаком, питерский эдак картинно плечами поводит и орет, как плетью охаживает: «Эй, ты там, путайся там, дьявол разэтакий!..» А шарманщики? Московский-то верть-верть – да, глядишь, уж лясы точит с кухаркою. Здешние – все больше из немцев. Беззубый старичина в цилиндришке вышамкивает: «Кохта-п он знал…»
Но все это были пустяки, все это была московская ворчливая придирчивость к Санкт-Петербургу, а взаправду теснило сердце другое: толпы пришлого деревенского люда. Денис знал из газет – а тогда газеты еще нет-нет да и писали правду – о голодающих губерниях, о мужицком разоре, да и сам он насмотрелся, как горе горькое по свету шляется, но здесь, в столице, все это предстало ему в таком откровенном, ничем и никак не прикрытом виде и в таком ужасающем множестве.
Еще издалека, с Обводного канала, доносилось глухое ворчание. Подойдешь ближе – толпы мужиков и баб, коченеющих насмерть у входов в смрадные подвалы ночлежек. А эти обындевелые кочевья, эти таборы ожидающих хоть какой-никакой работенки? А эти нищие, которые христарадничают безнадежно? А эти бедняки, которые лежат скрючившись, как трупы, у выгребных и помойных ям, в пустых баржах, потрескивающих на морозе?
Он был не из робких, Денис Волошин, но жуть брала, когда сизое предвечерье жестко мело в улицах и все обретало смутный бельмистый облик. В такой час заводские и фабричные ворота изливали черную плотную человеческую лаву, пахнущую окалиной и потом. В такой час устало топали в казармы роты, и над солдатскими круглыми шапками мертвенно, как кладбищенский ветер в жестяных венках, посвистывали флейты. В такой час в богадельнях получали свой ситничек николаевские ветераны и на морщинистых лбах явственно проступала печать многолетнего фрунта: «Десять убей, одного выучи». В такой час санитары в кожаных передниках выносили из госпитального морга одеревеневших мертвецов. И уже выскальзывали на панель блеклые женщины, хватали прохожих за рукав: «Студент, угостите папироской!» А мазурики, стабуниваясь на ночной грабеж, чечетку били рассохлыми сапожонками:
Как угроза, как укор нависал, сутуля спину, мглистый, в бельмах чудище-город. И хотелось бежать, и было стыдно бежать в свой гостиничный рублевый уют.
В Петербурге денег много,
Только даром не дают…
Вечер зажигал череду фонарей, фонари горели знобким пламенем. Конки катили сквозь вечер, качаясь на рельсах. Извозчики стаскивали с лошадиных морд холщовые торбы, и лошади обиженно роняли длинную слюну.
Вечер гнал экипажи на Михайловскую площадь, к дому Урусова, где старинный Английский клуб для самых избранных. Осанистые господа садились за зеленые ломберные столики, и какой-нибудь князь-рюрикович, женатый на дочери мильонщика-железнодорожника, уже готов был просадить большие тысячи.
Вечер мчал рысаков-«голубчиков» на Большую Морскую, где искрился хрусталь ресторана Бореля, славного французскими яствами, где в Киселевском «Малоярославце» татары-половые с хрусткой салфеткой на руке почтительно предлагали «патриотам» расстегаи и белугу, икру, соленья.
* * *
Неделю спустя Михайлов навестил Дениса. Покамест пили чай, говорили незначащее.– Ну, так вот, – сказал Михайлов, отодвигая стакан, – прости, брат, издалека начну.
Денис настороженно улыбнулся:
– Валяй издалека.
– Эдакое философическое вступление… Видишь ли, и тебе, думаю, не нова мысль о смерти. Что? Нет, ты меня не сбивай. Да, не нова. Все знают, что они смертны, что первый, как говорится, шаг младенца есть шаг к смер-ти. Однако те, другие-то, не наш брат, те живут, не думая или стараясь не думать о старухе с косой. А нам, вот мне, тебе, хочешь не хочешь, а подумать надобно. И теперь серьезнее, чем раньше. Теперь не каторгой и даже не Алексеевским равелином пахнет, а этой самой перекладиной. Что? А-а, тут согласен, вполне, брат, с тобою согласен: лучше сразу, чем гнить колодой. Но я сейчас не об этом. Я вот что. Ведь примирение с неизбежным предполагает сложный душевный процесс. Не отмахнешься, как в песне: «А смерть придет, помирать будем…» Тут, как я это испытал, сложно, тут подавление в себе естественного инстинкта. У кого подавление это долго идет, у кого быстрее. И, думаю, ни у кого, ежели положа руку на сердце, ни у кого до конца-то и не доходит. До полного отречения, а? Верно? – Он заметил нетерпеливое движение Дениса, поворошил светлую, в рыжих подпалинах бороду. – Теперь вообрази-ка следующее. Жив на свете некий человек. Не революционер еще, но уже в революции. Человек честный, порядочный и, как всякий порядочный человек, с эдакой неискоренимой в душе ненавистью к сыску, к застеночным учреждениям… Понимаешь?
– Я и не знал, что ты мастер на столь длинные спичи, – сказал Денис, раскуривая трубку. Раскурил и ткнул чубуком в сторону Михайлова. – Не брани меня, родная: только в доме и курю, а на улице – ни-ни.
Михайлов усмехнулся, вспомнив, как предупреждал Дениса в Петровско-Разумовском.
– Так вот, слушай, – продолжал он, откидываясь на спинку стула и забрасывая ногу на ногу. – Жив, говорю, честный, порядочный человек. И происходит… происходит некоторое стечение обстоятельств: человек этот идет служить… в Третье отделение. Стоп, стоп! С ведома идет. И даже не просто с ведома, а по настоянию организации. Чего куксишься? Известно, гадость! Каждый день мундиры, эти кувшинные рожи. А польза? А выгода? А? То-то и оно, брат, такому человеку цены нет. Н-да… Однако заметь, процесс-то примирения с возможностью близкой и насильственной смерти у него, можно сказать, и не начинался. У него передовые взгляды, искреннее желание облегчить участь народа и, как я тебе говорил, ненависть ко всей этой сволочи из тайной полиции. Но внутренне, но духовно к петле-то он никогда не готовился.
– Ладно, – сказал Денис, – ставь точку. Есть такой великомученик. И смекаю: по сей причине ты заставил меня прокатиться в Крым. Дальше?
– А дальше – о тебе.
– Давно пора.
– Так вот, брат, в комитете решено считать тебя агентом второй степени, то есть агентом ближайшего доверия.
Денис перегнулся через стол.
– Ты в комитете?
– Я?
– Ну да, ты?
– Я агент комитета.
– Не доверяешь?
– Доверяю, – сказал Михайлов. И повторил: – Я не член комитета.
Денис молчал.
– И как ты теперь агент второй степени, то и поручается тебе этот, как ты говоришь, великомученик. И будешь ты его беречь пуще зеницы ока. А я вас сведу, познакомлю.
Глава 6 МУНДИРЫ ГОЛУБЫЕ
Кириллов, плотный, красиво седеющий брюнет, оглядывал свое «воинство»: каждое утро на квартиру начальника агентурной части шпики прибегали с рапортичками, с перечнем расходов по службе.
– Скидай, шельма, полтинник, – басил Кириллов. – Больно дорого извозчику платишь.
– Помилуйте, ваше высокородь! Как на духу…
– Болтай!
Филер мялся:
– Что ж… Сами знаете…
– Во, во, брат! Меня не проведешь: в твоей шкуре сапоги топтал всмятку. Не проведешь!
Агенты стояли в большой прихожей, заложив руки за спину, на лицах было то внимательно-блудливое и одновременно сонно-равнодушное выражение, какое метит сыщиков и карманных воров.
Кириллов слушал, сердито посапывал. Он еще в халате, еще не умыт, но зато на службу Григорий Григорьевич приедет во всеоружии последних филерских достижений, и пусть его призовет хоть сам государь, начальник агентурной части без запинки доложит, как обстоит наблюдение за крамолой.
В одиннадцатом часу, облачившись в темно-голубой мундир с серебряными пуговицами, надев шинель, свежий, выбритый, спрыснутый одеколоном, Кириллов выходил из дома на прибранный по-утреннему Литейный проспект.
У парадного подъезда уже нетерпеливо перебирал копытами сытый рысак, запряженный в легкие щегольские сани. Лакей накрывал барина медвежьей полостью, рысак срывался скоком.
– Скидай, шельма, полтинник, – басил Кириллов. – Больно дорого извозчику платишь.
– Помилуйте, ваше высокородь! Как на духу…
– Болтай!
Филер мялся:
– Что ж… Сами знаете…
– Во, во, брат! Меня не проведешь: в твоей шкуре сапоги топтал всмятку. Не проведешь!
Агенты стояли в большой прихожей, заложив руки за спину, на лицах было то внимательно-блудливое и одновременно сонно-равнодушное выражение, какое метит сыщиков и карманных воров.
Кириллов слушал, сердито посапывал. Он еще в халате, еще не умыт, но зато на службу Григорий Григорьевич приедет во всеоружии последних филерских достижений, и пусть его призовет хоть сам государь, начальник агентурной части без запинки доложит, как обстоит наблюдение за крамолой.
В одиннадцатом часу, облачившись в темно-голубой мундир с серебряными пуговицами, надев шинель, свежий, выбритый, спрыснутый одеколоном, Кириллов выходил из дома на прибранный по-утреннему Литейный проспект.
У парадного подъезда уже нетерпеливо перебирал копытами сытый рысак, запряженный в легкие щегольские сани. Лакей накрывал барина медвежьей полостью, рысак срывался скоком.