— Я мог быть счастлив в моей горькой доле, — говорил Жюль, — я лелеял мечту умереть вдали от Парижа и, лёжа в гробу, держать Клеманс в своих объятиях! Я не подозревал, что бюрократия запускает свои когти даже в наши могилы.
Затем ему захотелось пойти посмотреть, не найдется ли для него немного места рядом с женой. Оба друга направились на кладбище Пер-Лашез. У входа на кладбище, как у подъезда театра или музея, как у конторы дилижансов, их обступили гиды, предлагавшие показать им все закоулки Пер-Лашеза. Ни тот ни другой не мог найти место, где покоится Клеманс. Что за ужасная тоска! Они обратились с расспросами к кладбищенскому сторожу. У мертвецов имеется свой привратник, у них есть свои приемные часы. Пришлось бы пойти против всех правил высшей и низшей полиции тому, кто захотел бы поплакать ночью, в тиши и одиночестве, на могиле любимого существа. Есть зимние и летние правила. Безусловно, самый счастливый привратник в Париже — это привратник Пер-Лашеза. Прежде всего ему не приходится открывать двери своим мертвецам; затем, вместо каморки к его услугам дом, целое учреждение — правда, министерством его не назовешь, но все же под началом кладбищенского привратника находится огромное количество подопечных и несколько конторщиков; этот правитель мертвых получает жалованье и располагает огромной властью, тем более что на него никто и не может пожаловаться; его воля — закон. Домишко его не является и торговым предприятием, хотя здесь есть и контора, и бухгалтерия, подсчитывающая доходы, расходы, прибыль. Человек этот — ни швейцар, ни обычный привратник, ни дворник, — для покойников ворота всегда открыты настежь; хотя ему приходится следить за сохранностью памятников, но его нельзя назвать и смотрителем — словом, это неопределенное, из ряда вон выходящее явление, власть, на все распространяющаяся и неуловимая, власть, выходящая из ряда вон, как сама смерть, благодаря которой она существует. Однако этот исключительный человек зависит от города Парижа, такого же химерического создания, как и корабль, служащий ему эмблемой, создания разумного, обладающего тысячью лап, весьма редко согласных в своем движении, в силу чего работающие на него чиновники почти несменяемы. Итак, кладбищенский сторож — это привратник, вознесенный до положения чиновника, неизменно, при всех переменах, остающегося на своем месте. Его должность не синекура; он не допустит, чтобы кого-либо предали земле без письменного на то разрешения; он отвечает за своих мертвецов; среди огромного пространства он укажет вам клочок земли в шесть квадратных футов, где вы схороните когда-нибудь все, что вы любите, все, что ненавидите, — любовницу или родственника. Да, твердо запомните, что все чувства в Париже находят свое завершение здесь, у этого домишки, и подчинены административным распоряжениям. У этого человека имеются списки его мертвецов, мертвецы размещены не только по могилам, но и по папкам. Под его началом находятся сторожа, садовники, могильщики и помощники. Он — лицо значительное. Люди, в слезах приходящие сюда, далеко не сразу могут его лицезреть. Он появляется на сцене только в исключительных случаях, когда перепутают покойников, или хоронят убитого, или отроют труп, или же воскреснет какой-нибудь мертвец. В его помещении стоит бюст ныне здравствующего короля, и, вероятно, бюсты прежних царственных и полуцарственных особ хранятся там в каком-нибудь щкапу — так сказать, миниатюрном Пер-Лашезе, обслуживающем революции. Словом, это общественный деятель, превосходный человек, примерный отец и примерный супруг — как можно утверждать не в порядке надгробного слова. Но ему пришлось наблюдать столько различных чувств у тех, кто идет за похоронными дрогами, столько истинных и лживых слез; ему пришлось видеть горе в разных обличьях и на разных лицах, видеть шесть миллионов вечных скорбей! И для него горе стало всего лишь камнем в одиннадцать линий толщиной, а площадью в четыре фута на двадцать два дюйма. Ну, а сочувствие — это самая нудная его обязанность, никогда он не может ни позавтракать, ни пообедать, не попав под ливень безутешной скорби. Он добр и нежен во всех других случаях: он будет оплакивать героя какой-нибудь драмы, например г-на Жермейля из «Адретской гостиницы», человека в штанах цвета свежесбитого масла, которого убивает Макер; но настоящие смерти не трогают его окостенелого сердца, мертвецы для него — только цифры, его обязанность — упорядочить смерть. Наконец, раз в три столетия создается такое положение, когда на его долю выпадает великая миссия, и тогда он велик во все часы дня и ночи — во время чумы.
Когда Жаке подошёл к этому самодержавному монарху, тот пребывал в довольно гневном состоянии.
— Сколько раз говорить вам, — кричал он, — чтобы цветы были политы, начиная от улицы Массена и до площади Реньо-де-Сен-Жан-д'Анжели! А вы, олухи царя небесного, и ухом не повели! Тысяча чер…нильниц! А что, если сегодня по случаю хорошей погоды вздумают прийти родственники? Они живьём меня съедят; начнут орать как ошпаренные, наговорят разных ужасов, оклевещут всех нас…
— Сударь, — обратился к нему Жаке, — мы хотели бы знать, где погребена супруга господина Жюля.
— Супруга господина Жюля? Какая именно? — спросил он. — За последнюю неделю у нас было три супруги господ Жюлей… Ах! — перебил он себя, взглянув на ворота. — Вон похоронная процессия полковника де Моленкура, подите-ка кто-нибудь, возьмите у них разрешение… Процессия богатая, что и говорить! — продолжал он. — Скоренько последовал он за своей бабушкой. Бывают же семьи, где все, словно на пари, кубарем скатываются. Уж больно дурная кровь у этих парижан.
— Сударь, — сказал Жаке, трогая его за плечо, — особа, о которой я вас спрашиваю, — супруга господина Жюля Демаре, биржевого маклера.
— А, помню, помню, — ответил он, взглянув на Жаке, — ведь э го на её похоронах было тринадцать траурных карет и в двенадцати из них сидело по родственнику? И надо же было выдумать такие диковинные похороны, даже мы — и то удивлялись…
— Поосторожнее, сударь! Господин Жюль пришёл вместе со мною, он может вас услышать, ваши речи неуместны.
— Виноват, сударь, вы правы. Извините, я принял вас за наследников… Сударь, — прибавил он, рассматривая план кладбища, — супруга господина Жюля покоится на улице маршала Лефевра, аллея номер четыре, между мадемуазель Рокур, из Французской комедии, и господином Моро-Мальвеном, крупным мясоторгов-цем; для него заказана гробница из белого мрамора — право же, она будет лучшим украшением нашего кладбища.
— Сударь, — перебил привратника Жаке, — ближе к делу…
— Ваша правда, — согласился тот, оглядываясь по сторонам. — Жан, — крикнул он кому-то из своих подручных, первому, кто попался ему на глаза, — проводите этих господ на могилу супруги господина Жюля, биржевого маклера! Знаете, там, подле мадемуазель Рокур, где ещё бюст стоит!
И оба друга пошли следом за сторожем; но пока они достигли крутой дороги, ведущей к верхней аллее кладбища, свыше двадцати предложений, сделанных медоточивым голосом, пришлось им выслушать от подрядчиков по мраморным, слесарным и скульптурным работам.
— Если сударь пожелает что-нибудь соорудить, так мы легко столкуемся о цене…
Жаке постарался охранить своего друга от их речей, ужасных для тех, у кого сердце истекает кровью, и они дошли до могильного приюта г-жи Демаре. Взглянув на свежевскопанную землю, в которую каменщики воткнули вехи, чтобы наметить место для каменных столбов решётки, Жюль опёрся на плечо Жаке и, порою подымая в тоске голову, бросал долгие взгляды на тот уголок земли, где пришлось схоронить бренные останки существа, которым он ещё жил.
— Но как же ей здесь плохо! — воскликнул он.
— Да ведь её здесь нет, она в твоей памяти. Послушай, уйдём поскорее с этого отвратительного кладбища, где мертвецы разукрашены, словно женщины для бала.
— А если бы нам её откопать?
— Да разве это возможно?
— Все возможно! — воскликнул Жюль. — Так, значит, я буду с ней здесь… — сказал он, помолчав. — Места хватит и для меня.
Жаке удалось увести его из этого обиталища мёртвых, разделённого бронзовыми решётками и напоминавшего шашечную доску, где по изящным клеткам были размещены могилы, богато уснащённые пальмовыми ветвями, надписями и слезами, столь же холодными, как камни, какие водрузили огорчённые люди, чтобы запечатлеть на них своё горе и свои гербы. Здесь встречаются и меткие изречения, выведенные чёрной краской, эпиграммы на любопытных, блестящие афоризмы, выразительные напутствия, обещания последовать за любимым сушеством, которые долго не исполняются, претенциозные биографии, мишура, лохмотья, блёстки. Тут — тирсы, там — копья, дальше — египетские урны, кое-где пушки; повсюду эмблемы тысячи профессий; смешение всех стилей — мавританского, греческого, готического; фризы, орнаменты, живопись; урны, гении, храмы; множество поблекших иммортелей и увядших роз. Что за гнусная комедия! Это все тот же Париж, со своими улицами, вывесками, мастерскими, домами, — но Париж, который рассматривается через бинокль, повёрнутый обратной стороной, Париж микроскопический, Париж, где есть место только теням, лаврам, мертвецам; это весь род людской, но лишённый величия, великий только в своём тщеславии. А затем Жюль увидел расстилавшийся у его ног в длинной долине Сены, между холмами Вожирара, Медона, Бельвиля и Монмартра, настоящий Париж, окутанный голубоватой пеленой дыма, прозрачного в лучах солнца. Он окинул быстрым взглядом сорок тысяч парижских домов и сказал, указывая на улицы, расположенные между Вандомской колонной и золотым куполом Дома инвалидов:
— Вот где отняло её у меня губительное любопытство света, который волнуется и суетится только для того, чтобы суетиться и волноваться.
В четырех милях от кладбища, на берегах Сены, в скромной деревушке, расположенной на склоне одного из холмов, образующих гористую ограду, внутри которой Париж шевелится, словно младенец в своей колыбели, также разыгралась сцена смерти и похорон, но лишённая всякой парижской пышности, без факелов и свеч, без карет, задрапированных чёрными тканями, без католических молитв, — смерть во всей её суровой простоте. Вот как это было. Поутру к берегу Сены прибило течением тело молодой девушки. Землекопы, садясь в свой утлый челнок, чтобы отправиться на работу, увидели его среди тины, в зарослях камыша.
— Смотри-ка, заработали пятьдесят франков, — крикнул один из них.
— Твоя правда, — согласился другой.
И они причалили поближе к утопленнице.
— Хороша была красотка.
— Пойдём заявить кому следует.
И оба землекопа, прикрыв тело своими куртками, пошли к деревенскому мэру, который был очень смущён необходимостью составить протокол по случаю подобной находки.
Слух о происшествии распространился с быстротой телеграфа, характерной для стран, где общественные сношения не знают никаких преград и где злословие, сплетни, клевета и пересуды досужих людей, питающие мир, перелетают с одного перекрёстка на другой. Люди, сбежавшиеся в мэрию, тотчас вывели мэра из затруднения. Вместо протокола об обнаружении мёртвого тела был попросту составлен акт о смерти. Благодаря их усердию в утопленнице была опознана Ида Грюже, корсетница, проживающая на улице Кордри-дю-Тампль, № 14. Вмешались следственные власти, пришла мать покойной, вдова Грюже, с последним письмом своей дочери. Под стон плачущей матери какой-то врач установил, что смерть последовала от удушения, от прилива венозной крови к лёгким, и этим все было сказано. Следствие было закончено, разъяснения даны, и в шесть часов вечера полиция разрешила предать земле тело гризетки. Местный священник не позволил внести покойницу в церковь и отказался молиться за неё. И тогда Ида Грюже была завёрнута какой-то старой крестьянкой в саван, а затем четыре человека снесли её в грубо сколоченном сосновом гробу на кладбище, куда сопровождало её несколько любопытных крестьянок, не перестававших обсуждать эту смерть с удивлением и жалостью. Вдову Грюже заботливо удержала у себя какая-то старая дама, помешав ей принять участие в похоронах дочери. Человек, выполнявший тройные обязанности — звонаря, церковного служителя и приходского могильщика, вырыл могилу на деревенском кладбище, занимающем полдесятины позади церкви, — это хорошо всем знакомая классическая церковная постройка с четырехугольной башней под шиферной крышей, поддерживаемая снаружи грановитыми контрфорсами. Позади, за полукруглой стеной церковного клироса, находился погост, обнесённый развалившейся оградой, — поле, покрытое холмиками; там не высились мраморные гробницы, не звучали торжественные соболезнования, но зато уж каждая бороздка орошена была слезами искренней скорби — только, впрочем, не у могилы Иды Грюже. Тело её зарыли в далёком углу кладбища, поросшем репейником и высокой травой. Когда гроб был опущен в землю этого погоста, столь поэтического в своей простоте, вскоре среди сумрака наступающей ночи у ямы остался лишь могильщик. Засыпая землёй могилу, он время от времени останавливался и глядел на дорогу за оградой; на минуту, опершись на свой заступ, он засмотрелся на Сену, принёсшую ему это тело.
— Бедная девушка! — внезапно воскликнул кто-то появившийся у могилы.
— Вы меня напугали, сударь! — сказал могильщик.
— Отпевали покойницу в церкви?
— Нет, сударь. Приходский священник отказался. Она у меня — первая не из нашего прихода. Тут все между собой знакомы. А что, сударь… Эге! да его и след простыл.
Прошло ещё несколько дней, и к г-ну Демаре явился кто-то, одетый во все чёрное, и, не сказав ни слова, поставил в спальне его жены большую порфировую урну. Жюль прочёл на ней следующую надпись:
INVITE LEGE,
CONJUGI MOERENTI
EILIOLAE CINERES RESTITUIT,
AMICIS XIIJUVANTIBUS,
MORIBUNDUS PATER.[1]
— Что за человек! — воскликнул Жюль сквозь слезы. Биржевому маклеру хватило одной недели, чтобы выполнить все поручения жены и привести в порядок дела; он продал свою должность брату Мартена Фалейкса и уехал из Парижа, а полиция все ещё обсуждала, дозволительно ли гражданину распоряжаться останками своей жены.
Кому не случалось на бульварах Парижа, на перекрестке улиц или под аркадами Пале-Рояля — словом, в любом месте, куда забрасывает случай, — встречать существа, мужчину или женщину, один вид которых возбуждает в уме тысячу смутных мыслей! При виде такого создания нас сразу поражает странная внешность, свидетельствующая о бурной жизни, или любопытный общий характер его жестов, выражения лица, походки и одежды, или какой-то особенно глубокий взгляд, или еще что-то другое, не поддающееся определению, неясное для нас самих, но способное внезапно взволновать нас и потрясти. Проходит день, и другие мысли, другие парижские образы вытесняют мимолетное впечатление. Но если мы продолжаем встречать этого же самого человека, — либо потому, что он проходит в один и тот же час по одним и тем же улицам, как чиновник мэрии, отсиживающий восемь часов за брачными записями; либо потому, что он бродит среди толпы гуляющих, подобно тем людям, которые как бы являются неотъемлемой частью парижских улиц и украшают своим присутствием все общественные места, первые представления и рестораны, — в таком случае это существо водворяется в нашей памяти, как роман, из которого мы прочли только первый том. Нас охватывает искушение расспросить этого незнакомца, сказать ему: «Кто вы? Почему вы слоняетесь здесь? По какому праву носите вы плиссированный воротник, трость с набалдашником из слоновой кости, старомодный жилет? К чему эти синие очки с двойными стеклами? И почему галстук у вас — как у щеголей XVIII века?» Одни из этих блуждающих существ принадлежат к категории богов-Термов, они ничего не говорят сердцу, они здесь пребывают — вот и все; зачем? — никто не знает; они похожи на те фигуры, которые служат скульпторам для изображения Четырех времен года, Торговли и Изобилия. Другие из них — отставные стряпчие, старые торговцы, дряхлые генералы; ходят, шагают, а кажется, что они неподвижны. Подобные деревьям с наполовину обнаженными корнями, стоящим на берегу реки, они как будто находятся вне потока парижской жизни, вне его буйной и юной толпы. Никак невозможно решить: то ли забыли их похоронить, то ли они восстали из могил; они пришли почти в состояние ископаемых. Один из таких парижских Мельмотов с некоторых пор стал появляться среди чинной и серьезной толпы, заполняющей в погожий денек пространство между южной оградой Люксембургского дворца и северной оградой Обсерватории, местность ничем не примечательную, как бы нейтральную зону Парижа. В самом деле, это уже не Париж, и в то же время это еще Париж. Местность имеет что-то общее с площадью или улицей, с бульваром, с городским укреплением, с садом, с проспектом, с проезжей Дорогой, с провинцией и со столицей, — действительно, со всем этим здесь есть какое-то сходство, и все-таки здесь нет ни того, ни другого, ни третьего: это пустыня. Вокруг такой неопределенной местности возвышаются Воспитательный дом, Бурб, больница Кошена, Южный госпиталь, странноприимный дом Ларошфуко, институт глухонемых, больница Валь-де-Грас — словом, все пороки и все горести Парижа находят там пристанище, а для полноты этого собрания богоугодных заведений наука основала здесь Общество по изучению приливов и отливов и Бюро долготы; г-н де Шатобриан учредил дом призрения Марии-Терезии, а кармелитки воздвигли монастырь. Великие события жизни возвещаются в этой пустыне колокольным звоном, который непрестанно раздается и ради родильницы, и ради новорожденных, и ради изнуренного развратника, и ради умирающего рабочего, и ради набожной девственницы, и ради зябнущего старца, и ради заблуждающегося гения. Немного подальше, в каких-нибудь двух шагах — кладбище Монпарнас, куда ежечасно направляются жалкие похоронные дроги из предместья Сен-Марсо. Эта именно площадь, господствующая над Парижем, и была завоевана для игры в шары несколькими седыми стариками, преисполненными добродушия, славными людьми, сохранившими в себе черты наших предков, обладателями совершенно особенных физиономий, ни с чем не сравнимых — разве что с лицами окружающей их толпы зрителей, своего рода передвижного театрального зала, следующего за ними повсюду. Какой-то человек, с недавних пор поселившийся в этом пустынном квартале, неизменно присутствовавший здесь при каждой игре в шары, мог, бесспорно, быть сочтен самой замечательной фигурой среди этих собравшихся в кучки людей, которые, если позволительно приравнивать парижан к различным классам зоологии, принадлежали к разряду моллюсков. Новый пришелец неотступно следовал, словно привязанный невидимой нитью, за маленьким шариком, свинкой, служащим точкой прицела для игроков и сосредоточивающим на себе весь интерес игры; когда свинка останавливалась, незнакомец прислонялся к дереву и наблюдал с тем вниманием, с каким собака следит за жестами своего хозяина; он смотрел, как шары летят по воздуху или катятся по земле. Вы могли бы принять его за какого-то фантастического гения свинки. Никогда не произносил он ни единого слова, и игроки в шары, самые фанатичные из сектантов всех религий, никогда не допытывались о причине его упорного молчания; только несколько умников зачислило его в глухонемые. В случаях, когда требовалось определить разницу расстояний между шарами и свинкой, безошибочным мерилом становилась трость незнакомца — игроки брали её из ледяных рук старца, не говоря ему ни слова, не приветствуя его хотя бы дружелюбным кивком головы. Предоставление своей трости было словно его обязанностью, которую он молчаливо признавал. Когда вдруг начинался ливень, он оставался около свинки, как невольник, приставленный к шарам, несущий стражу у незаконченной партии. На дождь он обращал внимание так же мало, как и на хорошую погоду, — подобно игрокам, и он представлял собою некое промежуточное звено между тупым парижанином и смышлёным животным. Бледный и расслабленный, он притом был небрежно одет и, по рассеянности, нередко приходил с непокрытой головой, — тогда можно было видеть его поседевшие волосы и широкий череп, лысый и жёлтый, похожий на колено, вылезающее из прорванных штанов бедняка. Это было какое-то отупевшее существо, без мысли во взгляде, без твёрдости в походке; он никогда не улыбался, никогда не поднимал глаз к небу, всегда глядел вниз и, казалось, постоянно что-то искал на земле. В четыре часа за ним приходила какая-то старая женщина и отводила его куда-то, таща за руку, как девушка тащит в стойло козу, которая упрямо продолжает щипать травку. На старика было страшно смотреть.
Однажды, в полуденное время, Жюль, сидя один в дорожной карете, быстро проехал по Восточной улице и завернул на площадь Обсерватории в ту минуту, когда этот старик, прислонившись к дереву, отдавал свою трость игрокам, горланившим вокруг него в безобидном споре. Лицо старика показалось Жюлю знакомым, и он хотел было остановить карету, но карета и сама вдруг остановилась. Дело в том, что экипаж, теснимый тележками, не мог свернуть ни вправо, ни влево, а кучер не решился просить возбуждённых игроков пропустить его, ибо слишком для этого уважал народные волнения.
«Это он!» — подумал Жюль, узнав наконец в этой человеческой развалине Феррагуса XXIII, предводителя деворантов.
— Как он любил! — задумчиво прошептал Жюль, а затем крикнул кучеру: — Ну, пошёл!
Париж, февраль 1833 г.
Затем ему захотелось пойти посмотреть, не найдется ли для него немного места рядом с женой. Оба друга направились на кладбище Пер-Лашез. У входа на кладбище, как у подъезда театра или музея, как у конторы дилижансов, их обступили гиды, предлагавшие показать им все закоулки Пер-Лашеза. Ни тот ни другой не мог найти место, где покоится Клеманс. Что за ужасная тоска! Они обратились с расспросами к кладбищенскому сторожу. У мертвецов имеется свой привратник, у них есть свои приемные часы. Пришлось бы пойти против всех правил высшей и низшей полиции тому, кто захотел бы поплакать ночью, в тиши и одиночестве, на могиле любимого существа. Есть зимние и летние правила. Безусловно, самый счастливый привратник в Париже — это привратник Пер-Лашеза. Прежде всего ему не приходится открывать двери своим мертвецам; затем, вместо каморки к его услугам дом, целое учреждение — правда, министерством его не назовешь, но все же под началом кладбищенского привратника находится огромное количество подопечных и несколько конторщиков; этот правитель мертвых получает жалованье и располагает огромной властью, тем более что на него никто и не может пожаловаться; его воля — закон. Домишко его не является и торговым предприятием, хотя здесь есть и контора, и бухгалтерия, подсчитывающая доходы, расходы, прибыль. Человек этот — ни швейцар, ни обычный привратник, ни дворник, — для покойников ворота всегда открыты настежь; хотя ему приходится следить за сохранностью памятников, но его нельзя назвать и смотрителем — словом, это неопределенное, из ряда вон выходящее явление, власть, на все распространяющаяся и неуловимая, власть, выходящая из ряда вон, как сама смерть, благодаря которой она существует. Однако этот исключительный человек зависит от города Парижа, такого же химерического создания, как и корабль, служащий ему эмблемой, создания разумного, обладающего тысячью лап, весьма редко согласных в своем движении, в силу чего работающие на него чиновники почти несменяемы. Итак, кладбищенский сторож — это привратник, вознесенный до положения чиновника, неизменно, при всех переменах, остающегося на своем месте. Его должность не синекура; он не допустит, чтобы кого-либо предали земле без письменного на то разрешения; он отвечает за своих мертвецов; среди огромного пространства он укажет вам клочок земли в шесть квадратных футов, где вы схороните когда-нибудь все, что вы любите, все, что ненавидите, — любовницу или родственника. Да, твердо запомните, что все чувства в Париже находят свое завершение здесь, у этого домишки, и подчинены административным распоряжениям. У этого человека имеются списки его мертвецов, мертвецы размещены не только по могилам, но и по папкам. Под его началом находятся сторожа, садовники, могильщики и помощники. Он — лицо значительное. Люди, в слезах приходящие сюда, далеко не сразу могут его лицезреть. Он появляется на сцене только в исключительных случаях, когда перепутают покойников, или хоронят убитого, или отроют труп, или же воскреснет какой-нибудь мертвец. В его помещении стоит бюст ныне здравствующего короля, и, вероятно, бюсты прежних царственных и полуцарственных особ хранятся там в каком-нибудь щкапу — так сказать, миниатюрном Пер-Лашезе, обслуживающем революции. Словом, это общественный деятель, превосходный человек, примерный отец и примерный супруг — как можно утверждать не в порядке надгробного слова. Но ему пришлось наблюдать столько различных чувств у тех, кто идет за похоронными дрогами, столько истинных и лживых слез; ему пришлось видеть горе в разных обличьях и на разных лицах, видеть шесть миллионов вечных скорбей! И для него горе стало всего лишь камнем в одиннадцать линий толщиной, а площадью в четыре фута на двадцать два дюйма. Ну, а сочувствие — это самая нудная его обязанность, никогда он не может ни позавтракать, ни пообедать, не попав под ливень безутешной скорби. Он добр и нежен во всех других случаях: он будет оплакивать героя какой-нибудь драмы, например г-на Жермейля из «Адретской гостиницы», человека в штанах цвета свежесбитого масла, которого убивает Макер; но настоящие смерти не трогают его окостенелого сердца, мертвецы для него — только цифры, его обязанность — упорядочить смерть. Наконец, раз в три столетия создается такое положение, когда на его долю выпадает великая миссия, и тогда он велик во все часы дня и ночи — во время чумы.
Когда Жаке подошёл к этому самодержавному монарху, тот пребывал в довольно гневном состоянии.
— Сколько раз говорить вам, — кричал он, — чтобы цветы были политы, начиная от улицы Массена и до площади Реньо-де-Сен-Жан-д'Анжели! А вы, олухи царя небесного, и ухом не повели! Тысяча чер…нильниц! А что, если сегодня по случаю хорошей погоды вздумают прийти родственники? Они живьём меня съедят; начнут орать как ошпаренные, наговорят разных ужасов, оклевещут всех нас…
— Сударь, — обратился к нему Жаке, — мы хотели бы знать, где погребена супруга господина Жюля.
— Супруга господина Жюля? Какая именно? — спросил он. — За последнюю неделю у нас было три супруги господ Жюлей… Ах! — перебил он себя, взглянув на ворота. — Вон похоронная процессия полковника де Моленкура, подите-ка кто-нибудь, возьмите у них разрешение… Процессия богатая, что и говорить! — продолжал он. — Скоренько последовал он за своей бабушкой. Бывают же семьи, где все, словно на пари, кубарем скатываются. Уж больно дурная кровь у этих парижан.
— Сударь, — сказал Жаке, трогая его за плечо, — особа, о которой я вас спрашиваю, — супруга господина Жюля Демаре, биржевого маклера.
— А, помню, помню, — ответил он, взглянув на Жаке, — ведь э го на её похоронах было тринадцать траурных карет и в двенадцати из них сидело по родственнику? И надо же было выдумать такие диковинные похороны, даже мы — и то удивлялись…
— Поосторожнее, сударь! Господин Жюль пришёл вместе со мною, он может вас услышать, ваши речи неуместны.
— Виноват, сударь, вы правы. Извините, я принял вас за наследников… Сударь, — прибавил он, рассматривая план кладбища, — супруга господина Жюля покоится на улице маршала Лефевра, аллея номер четыре, между мадемуазель Рокур, из Французской комедии, и господином Моро-Мальвеном, крупным мясоторгов-цем; для него заказана гробница из белого мрамора — право же, она будет лучшим украшением нашего кладбища.
— Сударь, — перебил привратника Жаке, — ближе к делу…
— Ваша правда, — согласился тот, оглядываясь по сторонам. — Жан, — крикнул он кому-то из своих подручных, первому, кто попался ему на глаза, — проводите этих господ на могилу супруги господина Жюля, биржевого маклера! Знаете, там, подле мадемуазель Рокур, где ещё бюст стоит!
И оба друга пошли следом за сторожем; но пока они достигли крутой дороги, ведущей к верхней аллее кладбища, свыше двадцати предложений, сделанных медоточивым голосом, пришлось им выслушать от подрядчиков по мраморным, слесарным и скульптурным работам.
— Если сударь пожелает что-нибудь соорудить, так мы легко столкуемся о цене…
Жаке постарался охранить своего друга от их речей, ужасных для тех, у кого сердце истекает кровью, и они дошли до могильного приюта г-жи Демаре. Взглянув на свежевскопанную землю, в которую каменщики воткнули вехи, чтобы наметить место для каменных столбов решётки, Жюль опёрся на плечо Жаке и, порою подымая в тоске голову, бросал долгие взгляды на тот уголок земли, где пришлось схоронить бренные останки существа, которым он ещё жил.
— Но как же ей здесь плохо! — воскликнул он.
— Да ведь её здесь нет, она в твоей памяти. Послушай, уйдём поскорее с этого отвратительного кладбища, где мертвецы разукрашены, словно женщины для бала.
— А если бы нам её откопать?
— Да разве это возможно?
— Все возможно! — воскликнул Жюль. — Так, значит, я буду с ней здесь… — сказал он, помолчав. — Места хватит и для меня.
Жаке удалось увести его из этого обиталища мёртвых, разделённого бронзовыми решётками и напоминавшего шашечную доску, где по изящным клеткам были размещены могилы, богато уснащённые пальмовыми ветвями, надписями и слезами, столь же холодными, как камни, какие водрузили огорчённые люди, чтобы запечатлеть на них своё горе и свои гербы. Здесь встречаются и меткие изречения, выведенные чёрной краской, эпиграммы на любопытных, блестящие афоризмы, выразительные напутствия, обещания последовать за любимым сушеством, которые долго не исполняются, претенциозные биографии, мишура, лохмотья, блёстки. Тут — тирсы, там — копья, дальше — египетские урны, кое-где пушки; повсюду эмблемы тысячи профессий; смешение всех стилей — мавританского, греческого, готического; фризы, орнаменты, живопись; урны, гении, храмы; множество поблекших иммортелей и увядших роз. Что за гнусная комедия! Это все тот же Париж, со своими улицами, вывесками, мастерскими, домами, — но Париж, который рассматривается через бинокль, повёрнутый обратной стороной, Париж микроскопический, Париж, где есть место только теням, лаврам, мертвецам; это весь род людской, но лишённый величия, великий только в своём тщеславии. А затем Жюль увидел расстилавшийся у его ног в длинной долине Сены, между холмами Вожирара, Медона, Бельвиля и Монмартра, настоящий Париж, окутанный голубоватой пеленой дыма, прозрачного в лучах солнца. Он окинул быстрым взглядом сорок тысяч парижских домов и сказал, указывая на улицы, расположенные между Вандомской колонной и золотым куполом Дома инвалидов:
— Вот где отняло её у меня губительное любопытство света, который волнуется и суетится только для того, чтобы суетиться и волноваться.
В четырех милях от кладбища, на берегах Сены, в скромной деревушке, расположенной на склоне одного из холмов, образующих гористую ограду, внутри которой Париж шевелится, словно младенец в своей колыбели, также разыгралась сцена смерти и похорон, но лишённая всякой парижской пышности, без факелов и свеч, без карет, задрапированных чёрными тканями, без католических молитв, — смерть во всей её суровой простоте. Вот как это было. Поутру к берегу Сены прибило течением тело молодой девушки. Землекопы, садясь в свой утлый челнок, чтобы отправиться на работу, увидели его среди тины, в зарослях камыша.
— Смотри-ка, заработали пятьдесят франков, — крикнул один из них.
— Твоя правда, — согласился другой.
И они причалили поближе к утопленнице.
— Хороша была красотка.
— Пойдём заявить кому следует.
И оба землекопа, прикрыв тело своими куртками, пошли к деревенскому мэру, который был очень смущён необходимостью составить протокол по случаю подобной находки.
Слух о происшествии распространился с быстротой телеграфа, характерной для стран, где общественные сношения не знают никаких преград и где злословие, сплетни, клевета и пересуды досужих людей, питающие мир, перелетают с одного перекрёстка на другой. Люди, сбежавшиеся в мэрию, тотчас вывели мэра из затруднения. Вместо протокола об обнаружении мёртвого тела был попросту составлен акт о смерти. Благодаря их усердию в утопленнице была опознана Ида Грюже, корсетница, проживающая на улице Кордри-дю-Тампль, № 14. Вмешались следственные власти, пришла мать покойной, вдова Грюже, с последним письмом своей дочери. Под стон плачущей матери какой-то врач установил, что смерть последовала от удушения, от прилива венозной крови к лёгким, и этим все было сказано. Следствие было закончено, разъяснения даны, и в шесть часов вечера полиция разрешила предать земле тело гризетки. Местный священник не позволил внести покойницу в церковь и отказался молиться за неё. И тогда Ида Грюже была завёрнута какой-то старой крестьянкой в саван, а затем четыре человека снесли её в грубо сколоченном сосновом гробу на кладбище, куда сопровождало её несколько любопытных крестьянок, не перестававших обсуждать эту смерть с удивлением и жалостью. Вдову Грюже заботливо удержала у себя какая-то старая дама, помешав ей принять участие в похоронах дочери. Человек, выполнявший тройные обязанности — звонаря, церковного служителя и приходского могильщика, вырыл могилу на деревенском кладбище, занимающем полдесятины позади церкви, — это хорошо всем знакомая классическая церковная постройка с четырехугольной башней под шиферной крышей, поддерживаемая снаружи грановитыми контрфорсами. Позади, за полукруглой стеной церковного клироса, находился погост, обнесённый развалившейся оградой, — поле, покрытое холмиками; там не высились мраморные гробницы, не звучали торжественные соболезнования, но зато уж каждая бороздка орошена была слезами искренней скорби — только, впрочем, не у могилы Иды Грюже. Тело её зарыли в далёком углу кладбища, поросшем репейником и высокой травой. Когда гроб был опущен в землю этого погоста, столь поэтического в своей простоте, вскоре среди сумрака наступающей ночи у ямы остался лишь могильщик. Засыпая землёй могилу, он время от времени останавливался и глядел на дорогу за оградой; на минуту, опершись на свой заступ, он засмотрелся на Сену, принёсшую ему это тело.
— Бедная девушка! — внезапно воскликнул кто-то появившийся у могилы.
— Вы меня напугали, сударь! — сказал могильщик.
— Отпевали покойницу в церкви?
— Нет, сударь. Приходский священник отказался. Она у меня — первая не из нашего прихода. Тут все между собой знакомы. А что, сударь… Эге! да его и след простыл.
Прошло ещё несколько дней, и к г-ну Демаре явился кто-то, одетый во все чёрное, и, не сказав ни слова, поставил в спальне его жены большую порфировую урну. Жюль прочёл на ней следующую надпись:
INVITE LEGE,
CONJUGI MOERENTI
EILIOLAE CINERES RESTITUIT,
AMICIS XIIJUVANTIBUS,
MORIBUNDUS PATER.[1]
— Что за человек! — воскликнул Жюль сквозь слезы. Биржевому маклеру хватило одной недели, чтобы выполнить все поручения жены и привести в порядок дела; он продал свою должность брату Мартена Фалейкса и уехал из Парижа, а полиция все ещё обсуждала, дозволительно ли гражданину распоряжаться останками своей жены.
Кому не случалось на бульварах Парижа, на перекрестке улиц или под аркадами Пале-Рояля — словом, в любом месте, куда забрасывает случай, — встречать существа, мужчину или женщину, один вид которых возбуждает в уме тысячу смутных мыслей! При виде такого создания нас сразу поражает странная внешность, свидетельствующая о бурной жизни, или любопытный общий характер его жестов, выражения лица, походки и одежды, или какой-то особенно глубокий взгляд, или еще что-то другое, не поддающееся определению, неясное для нас самих, но способное внезапно взволновать нас и потрясти. Проходит день, и другие мысли, другие парижские образы вытесняют мимолетное впечатление. Но если мы продолжаем встречать этого же самого человека, — либо потому, что он проходит в один и тот же час по одним и тем же улицам, как чиновник мэрии, отсиживающий восемь часов за брачными записями; либо потому, что он бродит среди толпы гуляющих, подобно тем людям, которые как бы являются неотъемлемой частью парижских улиц и украшают своим присутствием все общественные места, первые представления и рестораны, — в таком случае это существо водворяется в нашей памяти, как роман, из которого мы прочли только первый том. Нас охватывает искушение расспросить этого незнакомца, сказать ему: «Кто вы? Почему вы слоняетесь здесь? По какому праву носите вы плиссированный воротник, трость с набалдашником из слоновой кости, старомодный жилет? К чему эти синие очки с двойными стеклами? И почему галстук у вас — как у щеголей XVIII века?» Одни из этих блуждающих существ принадлежат к категории богов-Термов, они ничего не говорят сердцу, они здесь пребывают — вот и все; зачем? — никто не знает; они похожи на те фигуры, которые служат скульпторам для изображения Четырех времен года, Торговли и Изобилия. Другие из них — отставные стряпчие, старые торговцы, дряхлые генералы; ходят, шагают, а кажется, что они неподвижны. Подобные деревьям с наполовину обнаженными корнями, стоящим на берегу реки, они как будто находятся вне потока парижской жизни, вне его буйной и юной толпы. Никак невозможно решить: то ли забыли их похоронить, то ли они восстали из могил; они пришли почти в состояние ископаемых. Один из таких парижских Мельмотов с некоторых пор стал появляться среди чинной и серьезной толпы, заполняющей в погожий денек пространство между южной оградой Люксембургского дворца и северной оградой Обсерватории, местность ничем не примечательную, как бы нейтральную зону Парижа. В самом деле, это уже не Париж, и в то же время это еще Париж. Местность имеет что-то общее с площадью или улицей, с бульваром, с городским укреплением, с садом, с проспектом, с проезжей Дорогой, с провинцией и со столицей, — действительно, со всем этим здесь есть какое-то сходство, и все-таки здесь нет ни того, ни другого, ни третьего: это пустыня. Вокруг такой неопределенной местности возвышаются Воспитательный дом, Бурб, больница Кошена, Южный госпиталь, странноприимный дом Ларошфуко, институт глухонемых, больница Валь-де-Грас — словом, все пороки и все горести Парижа находят там пристанище, а для полноты этого собрания богоугодных заведений наука основала здесь Общество по изучению приливов и отливов и Бюро долготы; г-н де Шатобриан учредил дом призрения Марии-Терезии, а кармелитки воздвигли монастырь. Великие события жизни возвещаются в этой пустыне колокольным звоном, который непрестанно раздается и ради родильницы, и ради новорожденных, и ради изнуренного развратника, и ради умирающего рабочего, и ради набожной девственницы, и ради зябнущего старца, и ради заблуждающегося гения. Немного подальше, в каких-нибудь двух шагах — кладбище Монпарнас, куда ежечасно направляются жалкие похоронные дроги из предместья Сен-Марсо. Эта именно площадь, господствующая над Парижем, и была завоевана для игры в шары несколькими седыми стариками, преисполненными добродушия, славными людьми, сохранившими в себе черты наших предков, обладателями совершенно особенных физиономий, ни с чем не сравнимых — разве что с лицами окружающей их толпы зрителей, своего рода передвижного театрального зала, следующего за ними повсюду. Какой-то человек, с недавних пор поселившийся в этом пустынном квартале, неизменно присутствовавший здесь при каждой игре в шары, мог, бесспорно, быть сочтен самой замечательной фигурой среди этих собравшихся в кучки людей, которые, если позволительно приравнивать парижан к различным классам зоологии, принадлежали к разряду моллюсков. Новый пришелец неотступно следовал, словно привязанный невидимой нитью, за маленьким шариком, свинкой, служащим точкой прицела для игроков и сосредоточивающим на себе весь интерес игры; когда свинка останавливалась, незнакомец прислонялся к дереву и наблюдал с тем вниманием, с каким собака следит за жестами своего хозяина; он смотрел, как шары летят по воздуху или катятся по земле. Вы могли бы принять его за какого-то фантастического гения свинки. Никогда не произносил он ни единого слова, и игроки в шары, самые фанатичные из сектантов всех религий, никогда не допытывались о причине его упорного молчания; только несколько умников зачислило его в глухонемые. В случаях, когда требовалось определить разницу расстояний между шарами и свинкой, безошибочным мерилом становилась трость незнакомца — игроки брали её из ледяных рук старца, не говоря ему ни слова, не приветствуя его хотя бы дружелюбным кивком головы. Предоставление своей трости было словно его обязанностью, которую он молчаливо признавал. Когда вдруг начинался ливень, он оставался около свинки, как невольник, приставленный к шарам, несущий стражу у незаконченной партии. На дождь он обращал внимание так же мало, как и на хорошую погоду, — подобно игрокам, и он представлял собою некое промежуточное звено между тупым парижанином и смышлёным животным. Бледный и расслабленный, он притом был небрежно одет и, по рассеянности, нередко приходил с непокрытой головой, — тогда можно было видеть его поседевшие волосы и широкий череп, лысый и жёлтый, похожий на колено, вылезающее из прорванных штанов бедняка. Это было какое-то отупевшее существо, без мысли во взгляде, без твёрдости в походке; он никогда не улыбался, никогда не поднимал глаз к небу, всегда глядел вниз и, казалось, постоянно что-то искал на земле. В четыре часа за ним приходила какая-то старая женщина и отводила его куда-то, таща за руку, как девушка тащит в стойло козу, которая упрямо продолжает щипать травку. На старика было страшно смотреть.
Однажды, в полуденное время, Жюль, сидя один в дорожной карете, быстро проехал по Восточной улице и завернул на площадь Обсерватории в ту минуту, когда этот старик, прислонившись к дереву, отдавал свою трость игрокам, горланившим вокруг него в безобидном споре. Лицо старика показалось Жюлю знакомым, и он хотел было остановить карету, но карета и сама вдруг остановилась. Дело в том, что экипаж, теснимый тележками, не мог свернуть ни вправо, ни влево, а кучер не решился просить возбуждённых игроков пропустить его, ибо слишком для этого уважал народные волнения.
«Это он!» — подумал Жюль, узнав наконец в этой человеческой развалине Феррагуса XXIII, предводителя деворантов.
— Как он любил! — задумчиво прошептал Жюль, а затем крикнул кучеру: — Ну, пошёл!
Париж, февраль 1833 г.