Когда кризис прошёл, к г-же Демаре вернулись силы. На другой день она снова стала прекрасной, спокойной; она разговаривала, в ней пробудились надежды, она принарядилась, как принаряжаются больные. Затем она пожелала, чтобы её оставили одну на целый день, и с такой настойчивостью просила мужа уйти, что он не мог ей отказать, как нельзя отказать ребёнку. Впрочем, Жюлю самому необходимо было иметь этот день в своём распоряжении. Он направился к г-ну де Моленкуру, чтобы потребовать у него условленного между ними смертельного поединка. С великими трудностями добрался он до виновника своих несчастий, — все же видам, узнав, что дело касается вопроса чести, и подчиняясь предрассудкам, которыми всегда руководился в жизни, провёл Жюля к барону. Войдя, г-н Демаре стал искать глазами г-на де Моленкура.
   — Да, это он и есть, смотрите! — сказал командор, указывая на какого-то человека, сидевшего в кресле у камина.
   — Господин Демаре… А кто это такой? — спросил умирающий разбитым голосом.
   Огюст совершенно потерял способность, без которой нельзя жить, — память. При виде его Жюль отступил в ужасе. Он не мог узнать изящного молодого человека в существе, которому, по выражению Боссюэ, ни на одном языке не нашлось бы имени. Это был воистину какой-то труп — кожа да кости — с седыми волосами, с морщинистым, увядшим, иссохшим лицом, с неподвижными белесыми глазами, с безобразно отвисшей челюстью, как у помешанных или как у распутников, умирающих от излишеств. Ни следов разума во взгляде, в очертаниях лба, ни кровинки в лице. Словом, это было какое-то съёжившееся, истаявшее существо, доведённое до того состояния, в каком находятся музейные уродцы, хранимые в сосудах со спиртом. Жюлю почудилось, что над этой головой реет грозный лик Феррагуса, и перед таким полным мщением отступила сама ненависть. Супруг нашёл в своём сердце жалость к этим сомнительным останкам человека, ещё недавно совсем молодого.
   — Как видите, дуэль уже состоялась, — проговорил командор.
   — Но сколько людей погубил сам господин Моленкур! — с горечью воскликнул Жюль.
   — И каких дорогих сердцу людей! — прибавил старик. — Его бабушка умирает с горя. Вероятно, и я скоро последую за ней в могилу.
   На другой день после этого посещения г-жа Демаре чувствовала себя все хуже и хуже с каждым часом. Она воспользовалась мгновением, когда ей стало немного легче, вынула из-под подушки письмо, поспешно передала его Жюлю и сделала знак, который нетрудно было понять. Клеманс хотела передать ему в поцелуе последнее дыхание жизни, он принял его, и она умерла. Жюль упал как подкошенный, и его отвезли к брату. А когда там, рыдая и безумствуя, он начал исступлённо корить себя, что накануне уходил на целый день, брат заверил его, что Клеманс сама желала его ухода, чтобы он не присутствовал при религиозной церемонии, которая сопровождает последнее приобщение.
   — Ты не выдержал бы, — сказал ему брат. — Я сам был не в силах смотреть, и все слуги заливались слезами. Клеманс была словно святая Она собралась с силами, чтобы проститься с нами, и этот голос, который мы слышали в последний раз, раздирал нам сердце. Когда она стала просить прощения за невольные обиды, которые, может быть, нанесла тем, кто ей служил, все зарыдали, так зарыдали..
   — Довольно, — сказал Жюль, — довольно!
   Он хотел остаться один, чтобы узнать из письма о последних мыслях этой прелестной женщины, увядшей, как увядает цветок.
 
   * * *
 
   «Возлюбленный мой, это моё завещание. Отчего не завещать сокровищ сердца, как и всякое иное достояние наше? Разве моя любовь — не все моё достояние? Я не хочу говорить здесь ни о чем, кроме своей любви: она — все богатство твоей Клеманс и все, что она может завещать тебе умирая. Жюль, я ещё любима, я умираю счастливой. Врачи по-своему объясняют мою смерть, я одна знаю её настоящую причину. Ты должен узнать её, какие бы муки ни доставило это тебе. Я не хочу унести в сердце, целиком тебе принадлежащем, какую-либо скрытую от тебя тайну, умирая жертвой вынужденной скрытности.
   Жюль, я была вскормлена и воспитана в полнейшем уединении, вдали от пороков и лжи света, той прекрасной женщиной, которую ты знал. Общество отдавало должное ее светским достоинствам, которые оно ценит в людях, но я тайно наслаждалась ее небесной душой, я не могла не дорожить матерью, которая наполнила мое детство безоблачной радостью, и я хорошо понимала, за что так люблю ее. Не значило ли это любить вдвойне? Да, я любила ее, боялась ее, уважала ее, и ничто не тяготило моего сердца, ни уважение, ни боязнь. Я была всем для нее, и она была для меня всем. Девятнадцать совершенно счастливых, беззаботных лет моя душа, одинокая среди бушевавшего вокруг меня мира, отражала лишь чистейший образ матери, и сердце мое жило только ею и только ради нее. Я была на редкость благочестива и старалась быть чистой перед Богом. Моя мать развивала во мне все благородные и гордые чувства. Ах! я с радостью признаюсь тебе, Жюль, теперь я понимаю, что была тогда сущим ребенком, что отдала тебе девственное сердце. Когда я покинула это полное уединение, когда я впервые убрала волосы для бала, украсив их венком из цветущего миндаля, и прибавила несколько шелковых бантов к платью, мечтая о свете, который мне предстояло узнать и было так любопытно узнать, — пойми, Жюль, тогда это невинное и скромное кокетство предназначалось именно для тебя, ибо, вступив в свет, тебя первого я увидала. Твое лицо сразу меня привлекло, оно выделялось среди всех остальных, весь твой облик понравился мне; твой голос, твои манеры пробудили в груди у меня сладостные предчувствия; минута, когда ты подошел и заговорил со мной — и сам при этом покраснел, а голос твой задрожал, — запечатлелась в моей памяти, я трепещу еще и сейчас, когда пишу тебе об этом в своем последнем письме. Сначала наша любовь казалась нам лишь живейшей симпатией, но скоро мы оба догадались о ней и тотчас ее разделили, как делили с тех пор все ее неисчислимые радости. И тогда мать отступила в моем сердце на второй план. Я признавалась ей в этом, и она улыбалась, чудесная женщина! Затем я стала твоей, всецело твоей. Вот моя жизнь, вся моя жизнь, дорогой мой супруг. А теперь мне надо еще рассказать тебе кое-что. Однажды вечером, за несколько дней до своей смерти, мать, обливаясь горючими слезами, открыла мне тайну своей жизни. Я еще сильнее полюбила тебя, когда прежде священника, призванного отпустить грехи матери, узнала историю ее страсти, такой страсти, которая осуждается светом и церковью. Бесспорно, Бог не должен судить слишком строго прегрешения столь нежной души, какая была у моей матери, но этот ангел так и не согласился покаяться. Она горячо любила, Жюль, она была сама любовь. И я молилась за нее всю свою жизнь, не осуждая ее. И в тот вечер я поняла причину ее живой материнской нежности; я узнала, что в Париже есть человек, для которого я воплощала в себе и жизнь и любовь; что богатство твое было делом его рук и что он тебя любит; что он изгнан из общества, что имя его опозорено и он страдает от этого, но страдает не за себя, а за меня, за нас. Мать моя была его единственным утешением, но мать умирала, и я обещала ее заменить. Привыкшая быть всегда чистосердечной, я со всем пылом чувства сочла за счастье смягчить горечь, отравлявшую последние минуты моей матери, и обязалась продолжать ее тайное благодеяние, благодеяние сердца. Впервые я увидела отца у постели только что скончавшейся матери, — когда он поднял полные слез глаза, во мне он вновь обрел все свои погибшие надежды. Я поклялась — не лгать, нет, но хранить молчание, да и какая женщина нарушила бы это молчание? Вот мой грех, Жюль, грех, искупаемый смертью. Я усомнилась в тебе. Но страх так понятен у женщины, и особенно у женщины, знающей, как много она может потерять. Я дрожала за свою любовь. В тайне моего отца я видела смертельную угрозу для моего счастья, и чем сильнее я любила, тем сильнее боялась. Я не решалась признаться в этом чувстве своему отцу; это могло бы оскорбить его, задеть его больное место. Но он и сам, не признаваясь мне в этом, разделял мои опасения. Его сердце, полное отцовских чувств, трепетало за мое счастье так же, как мое сердце, но и он тоже не решался об этом говорить, душевная чуткость побуждала его молчать так же, как молчала я. Да, Жюль, меня мучила мысль, что наступит день, когда ты не сможешь любить дочь Грасьена так, как ты любил твою Клеманс. Если бы не этот страх, разве я скрывала бы что-нибудь от тебя, от тебя, кем полно было мое сердце даже и в этом тайном своём ужасе? В день, когда проклятый, несчастный офицер заговорил с тобой, я вынуждена была солгать. В тот день я второй раз в жизни познала скорбь, и скорбь моя все усиливалась вплоть до настоящей минуты, когда я беседую с тобой в последний раз. Какое имеет значение теперь положение моего отца? Тебе все известно. Быть может, в своей любви я обрела бы силы, чтобы преодолеть болезнь, перенести все муки, но я не могла бы заглушить голоса сомнений. А вдруг из-за моего происхождения омрачится твоя чистая любовь, вдруг она уменьшится, станет слабеть? Этот страх я не в силах была побороть. Вот причина моей смерти, Жюль. Я не могла бы жить, боясь одного слова, одного взгляда — слова, которого, вероятно, ты никогда не сказал бы, взгляда, которого ты никогда не бросил бы на меня. Но что же делать? Я их боюсь. Я умираю любимая, вот моё утешение. Я узнала, что отец с друзьями за последние четыре года почти перевернули весь свет, чтобы этот свет обмануть. Желая дать мне положение, они купили мёртвую душу, незапятнанное имя, имущество, — все это для того, чтобы живого человека вернуть к жизни, все это для тебя, для нас. Мы не должны были ничего этого знать. Ну, а теперь моя смерть, конечно, избавит отца от необходимости этой лжи, он сам умрёт, узнав, что я умерла. Прощай же, мой Жюль, здесь все моё сердце, все целиком. Изливая тебе свою любовь, безупречную и все же терзаемую страхом, разве не отдаю я тебе всю душу? У меня не стало бы сил с тобой говорить, но я нашла силы написать тебе. Я только что исповедовалась перед Богом в своих прегрешениях, я должна теперь помышлять только о царе небесном; но я не могла отказать себе в последней радости — исповедаться и перед тем, кто был все для меня здесь, на земле. Увы! Кто не простит мне этот последний вздох между жизнью уходящей и жизнью грядущей? Прощай же, мой любимый Жюль, я иду к Богу, туда, где любовь всегда безоблачна, где когда-нибудь будешь пребывать и ты. Там, пред его престолом, мы будем любить друг друга во веки веков. Эта надежда — единственное моё утешение. Если я удостоилась вознестись туда раньше тебя, я буду оттуда сопутствовать тебе в жизни, душа моя будет парить над тобой, осенять тебя своим покровом, пока ты будешь оставаться на земле. Веди же праведную жизнь, чтобы непременно соединиться там со мной. Ты можешь сделать столько добра на земле! Сеять вокруг себя радость, дарить то, чего лишён сам, — разве это не святое призвание для всех страждущих? Я оставляю тебя беднякам. Только их улыбки, только их слезы не возбудят во мне ревности, не омрачат моего спокойствия. Нам ещё суждено испытать великие радости в этих тихих благодеяниях. Не будем ли мы снова жить единой жизнью, если ты станешь творить эти добрые дела во имя твоей Клеманс? После той любви, какая связывала нас, душе доступна лишь любовь к Богу. Бог не лжёт, Бог не обманывает. Поклоняйся только ему, исполни мою волю.
   Почитай его, помогая несчастным, облегчая участь страждущих детей его. Дорогой Жюль, жизнь моя, прощай. Я знаю тебя: в душе твоей — я одна, ты не можешь любить дважды. Да, я умираю, счастливая мыслью, которая сделала бы счастливой каждую женщину. Я знаю, могилой мне будет твоё сердце. Разве после детских лет, о которых я рассказала тебе, я не жила всю жизнь в твоём сердце? Ты и после смерти моей никогда не изгонишь меня оттуда. Я горда этой единой жизнью! Ты знал меня только в цвете юности, я оставляю тебе сожаление, но не разочарование. Это очень счастливая смерть, дорогой Жюль. Ты ведь так хорошо меня понимал — исполни же одно моё желание, быть может и суетное, женскую прихоть, завет ревности, которой мы все подвержены. Я прошу тебя, сожги все, что нам принадлежало, разрушь нашу спальню, уничтожь все, что может напоминать о нашей любви.
   Ещё раз — прости! Последнее прости, полное любви, как будет полна ею последняя моя мысль, последнее моё дыхание».
 
   Когда Жюль прочёл письмо, его охватило такое исступление чувств, страшные порывы которого невозможно и передать. Страдания каждый проявляет по-своему, внешнее выражение их не подчиняется никаким правилам: некоторые затыкают себе уши, чтобы ничего не слышать; некоторые женщины закрывают глаза, чтобы ничего не видеть; наконец, встречаются благородные, великие души, которые погружаются в горе, как в бездну. И все это — подлинные знаки отчаяния. Жюль вырвался от брата к себе домой, желая провести ночь подле жены и до последней минуты смотреть на это небесное создание. Он шёл по улицам, не глядя по сторонам, забыв о всякой осторожности, как это бывает с людьми, дошедшими до крайнего предела страданий, и ему было понятно, почему в Азии закон не допускает, чтобы муж и жена переживали друг друга. Он жаждал смерти. Он был не подавлен горем, а лихорадочно возбуждён им. Без помех дошёл он до своего дома, поднялся по лестнице в священную для него спальню; там увидел он свою Клеманс на ложе смерти, прекрасную, как святая, с венцом из кос вокруг головы, со сложенными на груди руками, уже окутанную саваном. Зажжённые свечи бросали отблеск на священника за молитвой, на коленопреклонённую, плачущую в углу Жозефину и на двух мужчин, стоявших у самой кровати. Один из них был Феррагус. Он стоял неподвижно и — без слез — не отрываясь глядел на свою дочь; голова его, казалось, отлита была из бронзы; он не видел Жюля. Другой был Жаке, к которому г-жа Демаре всегда была неизменно добра. Жаке питал к ней благоговейную привязанность, одаряющую сердце безмятежною радостью, кроткую страсть, любовь без её желаний и бурь; и он пришёл отдать свой последний, священный долг, навеки сказать прости жене друга, впервые поцеловать ледяное чело существа, которое он в душе считал своей сестрою. Все здесь было безмолвно. Это была не грозная смерть, какой представляется она в церкви, не торжественная смерть, облечённая пышностью похоронных процессий, — а смерть, проскользнувшая под домашний кров, смерть трогательная; это был похоронный обряд, совершаемый в глубине сердца, слезы, скрытые ото всех. Жюль сел рядом с Жаке, пожал ему руку, и, не промолвив ни единого слова, все участники этой сцены пробыли так до утра. Когда свечи стали бледнеть с наступлением нового дня, Жаке, предвидя мучительные подробности при выносе тела, увёл Жюля в соседнюю комнату. В эту минуту муж взглянул на отца, а Феррагус взглянул на Жюля. Обе скорбящие души вопрошали, изучали друг друга — и поняли друг друга с одного взгляда. Вспышка гнева на миг осветила глаза Феррагуса.
   «Ты, ты убил её!» — говорили его глаза.
   «Почему вы не доверились мне?» — казалось, отвечал муж.
   Это было подобно встрече двух тигров, которые, приготовившись к прыжку, изучают друг друга и, поняв бесплодность борьбы, расходятся, даже не издав рычания.
   — Жаке, ты обо всем позаботился? — спросил Жюль.
   — Обо всем, — ответил правитель канцелярии, — но меня повсюду опережал какой-то человек, который всем распоряжался и за все платил.
   — Он отнимает у меня свою дочь! — воскликнул муж в неистовом приступе отчаяния.
   Он бросился в спальню жены, но отца уже не было. Клеманс лежала в свинцовом гробу, и рабочие готовились его запаять. Охваченный ужасом при виде этой сцены, он вернулся к себе в кабинет, но и туда донёсся стук молотка. Жюль невольно залился слезами.
   — Жаке, — сказал он, — после этой ужасной ночи мною завладела одна мысль, одна-единственная, но я должен осуществить эту мысль во что бы то ни стало. Я не хочу, чтобы Клеманс покоилась на парижском кладбище. Я хочу её сжечь, собрать пепел и сохранить его. Не разговаривай со мною об этом, но сделай так, чтобы все устроилось. Я запрусь в её спальне и буду там до отъезда. Только тебя одного я велю впускать ко мне, чтобы ты рассказывал обо всем, что будет тобою предпринято… Иди, не жалей никаких средств.
   В это утро гроб г-жи Демаре, освещённый множеством свечей, был выставлен в дверях дома, а затем отвезён в церковь Святого Роха. Вся церковь была затянута траурными тканями. Роскошь, какой была обставлена заупокойная служба, привлекла множество народа, ибо в Париже все превращается в зрелище, даже самая искренняя скорбь. Немало находится людей, которые высовываются из окон, чтобы посмотреть, как плачет сын, идя за гробом своей матери; немало находится и таких, которые стараются устроиться поудобнее, чтобы увидеть, как на плаху падёт голова. Ни у одного народа в мире нет более ненасытных глаз. Особенно все глазели на шесть боковых приделов Святого Роха, также затянутых чёрными тканями. В каждом приделе заупокойную обедню слушали только два человека, в траурном одеянии. На хорах не видно было никого, кроме г-на Демаре-нотариуса и Жаке; да за оградой стояли слуги. Подобная пышность при столь малочисленной родне казалась непонятной для церковных зевак. Жюль не хотел допустить на эту церемонию ни одного постороннего лица. Соборная обедня была совершена со всем мрачным великолепием погребальной службы. Помимо обычных служителей церкви Святого Роха, присутствовало ещё тринадцать священников из других приходов. И, может быть, на незваных молельщиков, собравшихся случайно, из любопытства, но жадных до ощущений, никогда ещё В1е$ ггае не производил столь потрясающего впечатления, леденящего душу, какое произвёл этот гимн тогда, когда голоса восьми певчих, соединившись с голосами священников и мальчиков, поочерёдно запели его. Из шести боковых приделов в общий хор влилось двенадцать детских голосов, зазвучав горькой скорбью и жалобой. По всей церкви клубился ужас; повсюду воплям отчаяния вторили вопли страха. Эта потрясающая музыка, оплакивая усопшую, рассказывала о неведомых миру горестях, о чьей-то затаённой любви. Никогда, ни в какой религии ужас души, насильственно отделённой от тела и содрогающейся перед грозным величием Бога, не передавался с такой мощью. Перед подобным воплем воплей меркнут самые страстные творения художников. Нет, ничто не может соперничать с этой песнью, которая заключает в себе все человеческие страсти и как бы гальванизирует их по ту сторону гроба, так что они трепещут жизнью, представ пред лицом Бога живого и карающего. Эти песнопения смерти, в которых сочетаются детский плач и жалобы взрослых, воспроизводят всю жизнь человека, возраст за возрастом, — напоминают о страданиях в колыбели, переполняются всеми муками более поздних лет, звучащими в глубоких стенаниях мужчин, в надтреснутых голосах старцев и священников; вся эта душераздирающая гармония, насыщенная громами и молниями, поражает самое неустрашимое воображение, самое холодное сердце самого трезвого философа! Кажется вам, что вы слышите гром Божий. Ни в каком храме своды не остаются спокойны; они содрогаются, они говорят, они извергают страх всеми своими мощными отголосками. Вам чудится, что бесчисленные мертвецы встают отовсюду, воздевая руки. Нет уже ни отца, ни жены, ни дитяти, покоящихся под чёрным покровом, есть человечество, восстающее из праха. Невозможно судить о римско-католической апостольской религии, пока не испытаешь величайшую из скорбей, не оплачешь любимое существо, покоящееся в гробу, пока не ощутишь всех чувств, волнующих тогда душу и воплощённых этим гимном отчаяния, этими криками, надрывающими сердце, этими страхами, в которых все нарастает и нарастает благоговейный ужас, чтобы, взвиваясь к небу, поразить, повергнуть ниц, а затем возвысить душу и потрясти её ощущением вечности в то мгновение, когда замирает последний стих. Вы только что прикоснулись к великой идее бесконечного — и все замолкает в церкви. Никто не проронит ни слова, даже неверующие, и те не понимают, что происходит с ними. Лишь испанский гений мог найти столь потрясающе великолепное выражение для самой потрясающей из скорбей.
   Когда отпевание закончилось, из шести приделов вышли двенадцать человек, облачённых в траур, и, окружив гроб, прослушали песнь надежды, которую церковь поёт душе усопшего, перед тем как предать земле его смертный прах. Затем каждый из двенадцати сел в траурную карету; Жаке и г-н Демаре сели в тринадцатую; слуги пошли пешком. Через час двенадцать незнакомцев уже прошли в верхнюю часть кладбища, называемого в просторечии Пер-Лашез, и окружили могилу, к которой со всех концов этого публичного сада стекались толпы любопытных. После краткой молитвы священник бросил горсть земли на останки женщины; и могильщики, попросив на выпивку, поспешили засыпать могилу, чтобы заняться следующей.
   Здесь, казалось бы, и заканчивается эта история; но, пожалуй, она окажется неполной, если, дав беглый очерк парижской жизни, проследив причудливые её изгибы, ничего не сказать о том, что последовало за похоронами. Смерть в Париже не похожа на смерть ни в какой другой столице, и не много найдётся людей, знающих, какую мучительную борьбу с цивилизацией и парижскими властями приходится ещё выдерживать тем, кто предаётся истинной скорби. Да к тому же, быть может, г-н Жюль и Феррагус XXIII сами по себе достойны внимания, так что к развязке их жизни нельзя отнестись с безразличием. Наконец, немало людей желают до всего допытаться и, как выразился один наш остроумнейший критик, хотят знать, в результате какого химического процесса горит масло в лампе Аладдина. Жаке, как лицо административное, само собой разумеется, обратился к властям за разрешением отрыть тело г-жи Жюль и предать его сожжению. Он явился с этой просьбой к префекту полиции, под охраной кое1 о покоятся мертвецы. Этот чиновник потребовал подачи письменного прошения. Пришлось купить лист гербовой бумаги, придать горю узаконенную форму, пришлось прибегнуть к бюрократическому жаргону, чтобы выразить желание удручённого человека, которому слов не хватает, пришлось в бездушной надписи на полях прошения коротко передать его суть:
 
   Проситель ходатайствует
   о сожжении тела
   своей жены.
 
   Приняв бумагу, чиновник, который должен был доложить дело префекту полиции, государственному советнику, прочитал на полях надпись, где по его же требованию был ясно указан предмет прошения, и заявил:
   — Но это дело серьёзное! Я могу подготовить доклад о нем не раньше чем через неделю.
   Жюль, которому Жаке вынужден был сообщить об этой отсрочке, понял тогда Феррагуса, у которого как-то вырвалась угроза: «Сожгу Париж!» Ничто не показалось Жюлю естественнее желания уничтожить это вместилище самых чудовищных несообразностей.
   — Тогда обратись к министру внутренних дел, — сказал он Жаке, — а своего министра попроси замолвить слово.
   Жаке отправился к министру внутренних дел с просьбой принять его, что и было обещано ему сделать через две недели. Жаке был человек настойчивый. Он обивал пороги всех канцелярий, пока не добрался до личного секретаря министра, свидание с которым устроил ему личный секретарь министра иностранных дел. С помощью этих высоких покровителей Жаке добился на другой день мимолётной личной беседы, запасшись записочкой от самодержца ведомства иностранных дел к паше ведомства внутренних дел и надеясь взять крепость приступом. Он приготовил различные доводы, убедительные возражения, ответы на всякий случай, но все сорвалось.
   — Я тут ни при чем, — сказал министр. — Все зависит от префекта полиции. Да и вообще говоря, нет такого закона, который отдавал бы в собственность мужьям тела их жён или в собственность отцам — тела их детей. Это дело серьёзное! Кроме того, возникают соображения общественной пользы, которые требуют внимательнейшего изучения вопроса. Могут пострадать интересы города Парижа. Словом, если бы даже все зависело непосредственно от меня, я не мог бы решить вопрос незамедлительно, сначала необходимо выслушать доклад.
   Доклад в современном чиновничьем мире — нечто вроде преддверия рая в христианской религии. Жаке знал об этой докладомании и всегда возмущался нелепым бюрократизмом. Он знал, что со времени затопления докладами всех областей административной деятельности — то есть со времени переворота в канцеляриях, совершённого в 1804 году, — не было министра, который осмелился бы высказать собственное суждение, разрешить самый незначительный вопрос, без того чтобы это суждение, это решение не было рассмотрено со всех сторон, обнюхано, разобрано по косточкам бумагомараками, писаками — титанами канцелярской мысли. Жаке (один из немногих, достойных иметь своим биографом Плутарха) понял, что ошибся, дав такой ход этому делу, понял, что обрёк его на провал тем, что направил его по законным путям. Надо было просто перевезти тело г-жи Демаре в какое-нибудь поместье Жюля и там, под любезным покровительством деревенского мэра, осуществить желание своего бедного друга. Конституционная и административная законность не создаёт ничего, это чудище бесплодно для народов, для королей и частных лиц; но народы научились с трудом разбирать лишь записанные кровью принципы, а все тяготы законности носят мирный характер; закон подавляет нацию — вот и все.
   Жаке, свободомыслящий человек, возвращаясь от министра, мечтал о благодетельности произвола, ибо человек судит о законах лишь в свете собственных страстей. Когда Жаке пришёл к Жюлю, у него не хватило духу его обмануть, и несчастный пролежал после этого два дня в постели, терзаемый жестокой горячкой. Министр в тот же вечер на официальном обеде рассказывал о фантастическом желании какого-то парижанина сжечь тело своей жены по примеру римлян. И вот парижское общество ненадолго увлеклось обсуждением античного погребения. Античность была тогда в моде, и некоторые её поклонники находили, что было бы прекрасно восстановить погребальные костры для великих мира сего. Это мнение нашло своих защитников и своих противников. Одни говорили, что великих людей стало чрезмерно много и что из-за этого обычая сильно вздорожают дрова, что французы — народ столь изменчивый в своих симпатиях, что было бы смешно на каждом перекрёстке наталкиваться на вереницы предков, кочующих в своих урнах; говорили ещё, что если бы эти урны обладали некоторой материальной ценностью, то не была бы исключена возможность продажи с торгов какого-нибудь почтённого праха в составе имущества, описанного за долги кредиторами, которые, мол, привыкли ничего не уважать. Другие возражали, что наши предки, пристроенные подобным образом, будут в большей безопасности, чем на кладбище Пер-Лашез, ибо в недалёком будущем Париж будет вынужден устроить Варфоломеевскую ночь своим мертвецам, которые захватили все окрестности и угрожают уже в один прекрасный день перекинуться на земли Бри. Словом, завязался один из пустых, шутливых парижских споров, которые слишком часто наносят очень глубокие раны. К счастью, Жюль ничего не подозревал обо всех тех разговорах, метких словечках и остротах, на какие вдохновляло парижан его горе. Префект полиции был возмущён, что г-н Жаке обратился к министру, уклонившись от неторопливого, но мудрого вмешательства полицейского надзора. Ведь останки г-жи Демаре подлежали полицейскому надзору. По сему случаю полицейская канцелярия из кожи вон лезла, чтобы похлеще ответить на прошение, ибо достаточно было одного ходатайства, чтобы административный аппарат завертелся и в своём круговороте до крайности запутал бы дело. Полицейское управление может довести любой вопрос до государственного совета — такой же малоподвижной машины. На следующий день Жаке дал понять другу, что надо отказаться от своего плана, что в городе, где оценивается по таксе каждый вершок траурного крепа, где законы устанавливают семь разрядов погребения, где земля продаётся для покойников на вес золота, где горе эксплуатируется по двойной цене, где за церковные молитвы платят бешеные деньги, где церковный причт требует оплаты каждого дополнительного голоса в Dies irae, — в таком городе всякое горе, выходящее из колеи бюрократически дозволенного, является недопустимым.