Оноре де Бальзак
Феррагус, предводитель деворантов
(История тринадцати — 1)
Предисловие
Во времена Империи нашлось в Париже тринадцать человек, одержимых одним и тем же чувством, наделённых достаточно большой энергией, чтобы сохранять верность общему замыслу; достаточно честных, чтобы друг друга не предавать даже тогда, когда интересы их столкнутся; достаточно ловких, чтобы скрывать священные узы, соединяющие их; достаточно сильных, чтобы ставить себя превыше законов; достаточно смелых, чтобы идти на все, и достаточно удачливых, чтобы почти всегда преуспевать в своих планах, умевших молчать о своих поражениях, подвергаясь величайшим опасностям; недоступных страху, не знающих смущения ни перед монархом, ни перед палачом, ни перед невинностью; принявших друг друга такими, каковы они есть, не считаясь с социальными предрассудками; безусловно преступных, однако, несомненно, наделённых некоторыми чертами, которые создают великих деятелей, и, во всяком случае, принадлежащих к числу выдающихся людей. Наконец, надо упомянуть обстоятельство, довершающее мрачную и таинственную поэзию этой истории: все тринадцать остались неизвестны, хотя и добивались осуществления самых диковинных фантазий, порождаемых лишь тем необычайным могуществом, какое вымысел приписывает Манфредам, Фаустам, Мельмотам, — и ныне все они сокрушены, — по крайней мере союз их распался. Они спокойно вернулись под иго гражданских законов, подобно тому, как Морган, этот пиратский Ахилл, стал из грабителя мирным колонистом и без угрызений совести, при свете домашнего очага пускал в ход свои миллионы, добытые в крови, при зареве пожаров.
После смерти Наполеона случай, о котором автор пока должен умолчать, расторг узы этого тайного сообщничества, история которого, пожалуй, не менее любопытна и мрачна, чем самые чёрные романы г-жи Радклиф.
Один из тринадцати безвестных героев, таинственно подчинявших себе все общество, лишь недавно — быть может, почувствовав смутное желание прославиться — разрешил автору, вопреки ожиданию, рассказать, как ему заблагорассудится, о некоторых приключениях этих людей, соблюдая, разумеется, необходимые предосторожности.
Этот человек, ещё молодой с виду, белокурый и синеглазый, обладал нежным и звонким голосом, казалось, говорившим о женственно мягкой душе, был бледен лицом и загадочен в поведении, но приятен в разговоре; ему было, как он утверждал, всего сорок лет, и, судя по всему, он мог принадлежать к самым высшим кругам общества. Имя, под которым он жил, казалось вымышленным, в светском обществе его никто не знал. Кто был он? — неизвестно.
Быть может, поверяя автору необычайные происшествия, незнакомец рассчитывал, что они будут преданы огласке, и желал насладиться впечатлением, произведённым ими на толпу, — чувство, сходное с тем, что волновало Макферсона, когда сотворённого им Оссиана стали поминать на всех языках. И несомненно, шотландский адвокат испытал одно из самых острых или по меньшей мере самых редких ощущений, доступных человеку. Гений — инкогнито! Создать «Путешествие из Парижа в Иерусалим» — значит получить свою долю в человеческой славе своего века; но подарить отчизне Гомера — не значит ли это похитить славу самого Бога?
Автор слишком хорошо знает законы повествования, чтобы не понимать, какие обязательства накладывает на него это краткое предисловие; но он достаточно изучил «Историю тринадцати», чтобы не бояться разочаровать читателя. Автору были поверены драмы, где льётся кровь, комедии, где творятся ужасные дела, романы, где скатываются головы, отсечённые тайными убийцами. Если кто-либо из читателей ещё не пресытился ужасами, которые за последнее время вошло в обычай хладнокровно преподносить публике, то стоит им лишь пожелать — и автор мог бы поведать о спокойно содеянных жестокостях, о необычайных семейных трагедиях. Но на этих страницах отдано предпочтение наиболее трогательным эпизодам, в которых с бурей страстей чередуются целомудренные сцены, а женщина сияет добродетелью и красотой. К чести тринадцати надо сказать, что подобные приключения не чужды их истории, которую, быть может, в один прекрасный день сочтут достойной внимания наравне с историей флибустьеров, этого своеобразного буйного племени, полного поразительной энергии и столь привлекательного, несмотря на все свои преступления.
Когда писатель повествует об истинных происшествиях, он не должен превращать свой рассказ в игрушку с сюрпризом и — на манер некоторых романистов — на протяжении четырех томов водить читателя из подземелья в подземелье, дабы показать ему какой-нибудь иссохший труп, а в заключение признаться, что он все время только пугал потайными дверями, скрытыми под обоями, или мертвецами, оставленными по недосмотру под половицами. Несмотря на все своё отвращение к предисловиям, автор вынужден был предпослать эти строки публикуемому отрывку. «Феррагус» — первый эпизод, связанный незримыми нитями с историей тринадцати, могущество которых, по существу совершенно естественное, является единственным объяснением некоторых обстоятельств, на первый взгляд сверхъестественных. Хотя рассказчикам и разрешается известное литературное кокетство, но, становясь историками, они должны пренебречь выгодами, предоставляемыми каким-нибудь причудливым заглавием, которое обеспечивает в наши дни лёгкий успех. Поэтому автор кратко объяснит здесь причины, побудившие его избрать заголовки, на первый взгляд странные.
Феррагус — одно из имён, принимаемых, согласно древнему обычаю, предводителями деворантов. В день своего избрания новый предводитель становится преемником имени того из вождей, кто приходится ему больше по сердцу, подобно тому, как папа, вступая на престол, принимает имя одного из своих предшественников. Так, у деворантов встречаются Макай-Хлеб IX, Феррагус XXII, Тутанус XIII, Грызи-Железо IV, точно так же как у церкви — Климент XIV, Григорий IX, Юлий II, Александр VI и пр. А теперь выясним, кто же такие эти деворанты. Деворанты — название одной из общин подмастерьев, подчинённой некогда великому мистическому содружеству, организованному христианами-ремесленниками с целью восстановления иерусалимского храма. Товарищества ремесленников и по сию пору распространены во Франции среди народа. Такие традиции, властвующие над тёмными умами и над людьми малообразованными, а потому не осмеливающимися нарушить клятву, могли бы служить для осуществления гигантских предприятий, если бы какой-нибудь грубый гений решил подчинить себе эти разнообразные сообщества. В самом деле, он нашёл бы в них слепые орудия. С незапамятных времён для подмастерьев подобных товариществ в каждом городе существует обада, своего рода пристанище, которое содержит мать — старуха полуцыганского склада, бобылка; она знает обо всем, что творится в округе, и не то из страха, не то по закоренелой привычке предана общине, предоставляет ей кров и стол. Словом, эти люди, непостоянные в своём составе, но подчинённые непреложным обычаям, могут повсюду иметь свой глаз и везде приводить в исполнение чью-то волю, не обсуждая её, ибо и самые старшие из них находятся в том возрасте, когда ещё чему-то верят. Впрочем, организация в целом исповедует достаточно правильное, полное таинственности учение, которое при известном развитии способно патриотически воодушевлять всех своих последователей. Притом подмастерья содружеств привержены своим законам столь страстно, что из-за каких-либо несогласий в важных вопросах нередко дело доходит до кровавых столкновений. К счастью для современного общественного порядка, честолюбие деворанта сказывается только в том, что он строит дома, наживает состояние и тогда выходит из содружества. Много любопытного можно было бы рассказать о Содружестве долга, соперниках Содружества деворантов, и о разных других сектах ремесленников, о принятых там обычаях, о братстве, связывающем их членов, об отношениях между ними и франкмасонами, но здесь подробности эти были бы неуместны. Автор должен только прибавить, что во времена старой монархии, случалось, какой-нибудь Макай-Хлеб попадал на королевскую службу — на галеры, сроком на сто один год; но и оттуда продолжал управлять общиной, благоговейно внемлющей его советам; если же ему удавалось бежать с каторги, он твёрдо знал, что повсюду встретит помощь, содействие и уважение. Ссылка предводителя на галеры означала для верной ему общины лишь несчастье, ниспосланное провидением, но она не освобождала деворантов от повиновения его власти, созданной ими самими и непререкаемой для них. Это только временное изгнание их короля, остающегося законным королём при всех обстоятельствах. Вот секрет романического обаяния, каким обладали имена Феррагуса и деворантов, — обаяния, ныне уже исчезнувшего.
В отношении тринадцати автор чувствует себя во всеоружии, опираясь на их подробнейшую историю, столь напоминающую роман, и поэтому отказывается от приятнейшего права романистов, высоко оцениваемого на литературном торгу, — навязывать читающей публике многотомное произведение по примеру Современницы. Все тринадцать были люди того же закала, что и Трелони, друг Байрона и, как говорят, оригинал его Корсара; все они были фаталисты, смелые и поэтические, но наскучившие обыденной жизнью, жаждущие азиатских наслаждений, влекомые страстями, долго дремавшими в их душе, а потому особенно буйными. Как-то один из них, перечитав «Спасённую Венецию» и восхитившись великой дружбой Пьера и Джафьера, задумался об исключительных качествах людей, изгнанных из общества, о честности каторжников, о верности воров в отношении друг к другу, о преимуществах той непомерной власти, какую завоёвывают подобные люди, сосредоточив все помыслы свои на едином желании. Он создал себе и образ человека, возвысившегося над людьми. Он решил, что все общество должно подчиниться власти тех избранников, у которых природный ум, образование и богатство сочетались с огненным фанатизмом, способным превратить в единый сплав все эти разнородные свойства. И вот тогда перед их тайной властью, безмерной в своей действенности и силе, общественный строй оказался бы беззащитным; она опрокидывала бы все препятствия, громила бы на своём пути любое сопротивление; каждый из таких избранников силён был бы дьявольской силой всего содружества. Это особое общество в обществе, враждебное обществу, отрицающее все идеи общества, не признающее никаких законов, подчиняющееся только голосу своих нужд, только требованиям взаимной преданности, отдающее все свои силы одному из сообщников, когда тот обратится за содействием ко всем остальным; эта жизнь флибустьеров в жёлтых перчатках, флибустьеров, разъезжающих в каретах; это тесное сообщничество выдающихся людей, холодных и насмешливых, расточающих улыбки и проклятия лживому и мелочному свету; уверенность, что все подчинится их прихоти, что месть их будет ловко осуществлена, что каждый из них живёт в тринадцати сердцах; затем это постоянное блаженство — в присутствии посторонних людей владеть тайной своей ненависти; блаженство быть всегда перед ними во всеоружии, блаженство замкнуться в себе, сознавать себя богаче всех самых замечательных людей, не возвысившихся до твоей идеи, — эта религия наслаждения и эгоизма воодушевляла тринадцать человек, которые восстановили орден иезуитов на потребу дьяволу. Это было ужасно и величественно. И вот договор был заключён, и он существовал именно в силу своей немыслимости. Итак, в Париже появились тринадцать братьев, которые, принадлежа друг другу душой и телом, встречались на людях как чужие, но по вечерам сходились вместе как заговорщики, не скрывая друг от друга ни единой мысли и пользуясь по мере надобности все новыми и новыми богатствами, подобными богатствам Старца с Горы; их принимали во всех светских гостиных, они запускали руки во все денежные ящики, слонялись по всем улицам, спали во всех постелях и без зазрения совести все подчиняли своей прихоти. У них не было вожака, никто среди них не мог захватить власть в свои руки; но тому, кто сильнее других был охвачен какой-либо страстью, кто больше других нуждался в содействии, служили все остальные. То были тринадцать неведомых миру, однако подлинных властелинов, более могущественных, чем короли, — ибо они сами были и судьями и палачами, они сотворили себе крылья и проникали во все слои общества сверху донизу, пренебрегая возможностью занять в нем какое-либо положение: и без того все было им подвластно. Если автор узнает о причинах отречения их от своей власти, он расскажет об этом.
Теперь можно приступить к изложению трех эпизодов этой истории, особенно пленивших автора чисто парижским ароматом своих деталей и резкостью контрастов.
Париж, 1831
После смерти Наполеона случай, о котором автор пока должен умолчать, расторг узы этого тайного сообщничества, история которого, пожалуй, не менее любопытна и мрачна, чем самые чёрные романы г-жи Радклиф.
Один из тринадцати безвестных героев, таинственно подчинявших себе все общество, лишь недавно — быть может, почувствовав смутное желание прославиться — разрешил автору, вопреки ожиданию, рассказать, как ему заблагорассудится, о некоторых приключениях этих людей, соблюдая, разумеется, необходимые предосторожности.
Этот человек, ещё молодой с виду, белокурый и синеглазый, обладал нежным и звонким голосом, казалось, говорившим о женственно мягкой душе, был бледен лицом и загадочен в поведении, но приятен в разговоре; ему было, как он утверждал, всего сорок лет, и, судя по всему, он мог принадлежать к самым высшим кругам общества. Имя, под которым он жил, казалось вымышленным, в светском обществе его никто не знал. Кто был он? — неизвестно.
Быть может, поверяя автору необычайные происшествия, незнакомец рассчитывал, что они будут преданы огласке, и желал насладиться впечатлением, произведённым ими на толпу, — чувство, сходное с тем, что волновало Макферсона, когда сотворённого им Оссиана стали поминать на всех языках. И несомненно, шотландский адвокат испытал одно из самых острых или по меньшей мере самых редких ощущений, доступных человеку. Гений — инкогнито! Создать «Путешествие из Парижа в Иерусалим» — значит получить свою долю в человеческой славе своего века; но подарить отчизне Гомера — не значит ли это похитить славу самого Бога?
Автор слишком хорошо знает законы повествования, чтобы не понимать, какие обязательства накладывает на него это краткое предисловие; но он достаточно изучил «Историю тринадцати», чтобы не бояться разочаровать читателя. Автору были поверены драмы, где льётся кровь, комедии, где творятся ужасные дела, романы, где скатываются головы, отсечённые тайными убийцами. Если кто-либо из читателей ещё не пресытился ужасами, которые за последнее время вошло в обычай хладнокровно преподносить публике, то стоит им лишь пожелать — и автор мог бы поведать о спокойно содеянных жестокостях, о необычайных семейных трагедиях. Но на этих страницах отдано предпочтение наиболее трогательным эпизодам, в которых с бурей страстей чередуются целомудренные сцены, а женщина сияет добродетелью и красотой. К чести тринадцати надо сказать, что подобные приключения не чужды их истории, которую, быть может, в один прекрасный день сочтут достойной внимания наравне с историей флибустьеров, этого своеобразного буйного племени, полного поразительной энергии и столь привлекательного, несмотря на все свои преступления.
Когда писатель повествует об истинных происшествиях, он не должен превращать свой рассказ в игрушку с сюрпризом и — на манер некоторых романистов — на протяжении четырех томов водить читателя из подземелья в подземелье, дабы показать ему какой-нибудь иссохший труп, а в заключение признаться, что он все время только пугал потайными дверями, скрытыми под обоями, или мертвецами, оставленными по недосмотру под половицами. Несмотря на все своё отвращение к предисловиям, автор вынужден был предпослать эти строки публикуемому отрывку. «Феррагус» — первый эпизод, связанный незримыми нитями с историей тринадцати, могущество которых, по существу совершенно естественное, является единственным объяснением некоторых обстоятельств, на первый взгляд сверхъестественных. Хотя рассказчикам и разрешается известное литературное кокетство, но, становясь историками, они должны пренебречь выгодами, предоставляемыми каким-нибудь причудливым заглавием, которое обеспечивает в наши дни лёгкий успех. Поэтому автор кратко объяснит здесь причины, побудившие его избрать заголовки, на первый взгляд странные.
Феррагус — одно из имён, принимаемых, согласно древнему обычаю, предводителями деворантов. В день своего избрания новый предводитель становится преемником имени того из вождей, кто приходится ему больше по сердцу, подобно тому, как папа, вступая на престол, принимает имя одного из своих предшественников. Так, у деворантов встречаются Макай-Хлеб IX, Феррагус XXII, Тутанус XIII, Грызи-Железо IV, точно так же как у церкви — Климент XIV, Григорий IX, Юлий II, Александр VI и пр. А теперь выясним, кто же такие эти деворанты. Деворанты — название одной из общин подмастерьев, подчинённой некогда великому мистическому содружеству, организованному христианами-ремесленниками с целью восстановления иерусалимского храма. Товарищества ремесленников и по сию пору распространены во Франции среди народа. Такие традиции, властвующие над тёмными умами и над людьми малообразованными, а потому не осмеливающимися нарушить клятву, могли бы служить для осуществления гигантских предприятий, если бы какой-нибудь грубый гений решил подчинить себе эти разнообразные сообщества. В самом деле, он нашёл бы в них слепые орудия. С незапамятных времён для подмастерьев подобных товариществ в каждом городе существует обада, своего рода пристанище, которое содержит мать — старуха полуцыганского склада, бобылка; она знает обо всем, что творится в округе, и не то из страха, не то по закоренелой привычке предана общине, предоставляет ей кров и стол. Словом, эти люди, непостоянные в своём составе, но подчинённые непреложным обычаям, могут повсюду иметь свой глаз и везде приводить в исполнение чью-то волю, не обсуждая её, ибо и самые старшие из них находятся в том возрасте, когда ещё чему-то верят. Впрочем, организация в целом исповедует достаточно правильное, полное таинственности учение, которое при известном развитии способно патриотически воодушевлять всех своих последователей. Притом подмастерья содружеств привержены своим законам столь страстно, что из-за каких-либо несогласий в важных вопросах нередко дело доходит до кровавых столкновений. К счастью для современного общественного порядка, честолюбие деворанта сказывается только в том, что он строит дома, наживает состояние и тогда выходит из содружества. Много любопытного можно было бы рассказать о Содружестве долга, соперниках Содружества деворантов, и о разных других сектах ремесленников, о принятых там обычаях, о братстве, связывающем их членов, об отношениях между ними и франкмасонами, но здесь подробности эти были бы неуместны. Автор должен только прибавить, что во времена старой монархии, случалось, какой-нибудь Макай-Хлеб попадал на королевскую службу — на галеры, сроком на сто один год; но и оттуда продолжал управлять общиной, благоговейно внемлющей его советам; если же ему удавалось бежать с каторги, он твёрдо знал, что повсюду встретит помощь, содействие и уважение. Ссылка предводителя на галеры означала для верной ему общины лишь несчастье, ниспосланное провидением, но она не освобождала деворантов от повиновения его власти, созданной ими самими и непререкаемой для них. Это только временное изгнание их короля, остающегося законным королём при всех обстоятельствах. Вот секрет романического обаяния, каким обладали имена Феррагуса и деворантов, — обаяния, ныне уже исчезнувшего.
В отношении тринадцати автор чувствует себя во всеоружии, опираясь на их подробнейшую историю, столь напоминающую роман, и поэтому отказывается от приятнейшего права романистов, высоко оцениваемого на литературном торгу, — навязывать читающей публике многотомное произведение по примеру Современницы. Все тринадцать были люди того же закала, что и Трелони, друг Байрона и, как говорят, оригинал его Корсара; все они были фаталисты, смелые и поэтические, но наскучившие обыденной жизнью, жаждущие азиатских наслаждений, влекомые страстями, долго дремавшими в их душе, а потому особенно буйными. Как-то один из них, перечитав «Спасённую Венецию» и восхитившись великой дружбой Пьера и Джафьера, задумался об исключительных качествах людей, изгнанных из общества, о честности каторжников, о верности воров в отношении друг к другу, о преимуществах той непомерной власти, какую завоёвывают подобные люди, сосредоточив все помыслы свои на едином желании. Он создал себе и образ человека, возвысившегося над людьми. Он решил, что все общество должно подчиниться власти тех избранников, у которых природный ум, образование и богатство сочетались с огненным фанатизмом, способным превратить в единый сплав все эти разнородные свойства. И вот тогда перед их тайной властью, безмерной в своей действенности и силе, общественный строй оказался бы беззащитным; она опрокидывала бы все препятствия, громила бы на своём пути любое сопротивление; каждый из таких избранников силён был бы дьявольской силой всего содружества. Это особое общество в обществе, враждебное обществу, отрицающее все идеи общества, не признающее никаких законов, подчиняющееся только голосу своих нужд, только требованиям взаимной преданности, отдающее все свои силы одному из сообщников, когда тот обратится за содействием ко всем остальным; эта жизнь флибустьеров в жёлтых перчатках, флибустьеров, разъезжающих в каретах; это тесное сообщничество выдающихся людей, холодных и насмешливых, расточающих улыбки и проклятия лживому и мелочному свету; уверенность, что все подчинится их прихоти, что месть их будет ловко осуществлена, что каждый из них живёт в тринадцати сердцах; затем это постоянное блаженство — в присутствии посторонних людей владеть тайной своей ненависти; блаженство быть всегда перед ними во всеоружии, блаженство замкнуться в себе, сознавать себя богаче всех самых замечательных людей, не возвысившихся до твоей идеи, — эта религия наслаждения и эгоизма воодушевляла тринадцать человек, которые восстановили орден иезуитов на потребу дьяволу. Это было ужасно и величественно. И вот договор был заключён, и он существовал именно в силу своей немыслимости. Итак, в Париже появились тринадцать братьев, которые, принадлежа друг другу душой и телом, встречались на людях как чужие, но по вечерам сходились вместе как заговорщики, не скрывая друг от друга ни единой мысли и пользуясь по мере надобности все новыми и новыми богатствами, подобными богатствам Старца с Горы; их принимали во всех светских гостиных, они запускали руки во все денежные ящики, слонялись по всем улицам, спали во всех постелях и без зазрения совести все подчиняли своей прихоти. У них не было вожака, никто среди них не мог захватить власть в свои руки; но тому, кто сильнее других был охвачен какой-либо страстью, кто больше других нуждался в содействии, служили все остальные. То были тринадцать неведомых миру, однако подлинных властелинов, более могущественных, чем короли, — ибо они сами были и судьями и палачами, они сотворили себе крылья и проникали во все слои общества сверху донизу, пренебрегая возможностью занять в нем какое-либо положение: и без того все было им подвластно. Если автор узнает о причинах отречения их от своей власти, он расскажет об этом.
Теперь можно приступить к изложению трех эпизодов этой истории, особенно пленивших автора чисто парижским ароматом своих деталей и резкостью контрастов.
Париж, 1831
Посвящается Гектору Берлиозу
Феррагус, предводитель деворантов
Есть в Париже улицы, опозоренные так, как может быть опозорен человек, совершивший подлость; встречаются и улицы благородные, и просто честные улицы, и молодые улицы, о нравственности которых у общества еще не сложилось мнение; злодейские улицы; улицы старые, как самые древние старухи; улицы почтенные; улицы неизменно чистые или неизменно грязные; улицы рабочие, трудовые, торгашеские. Словом, парижские улицы отличаются человеческими свойствами и одним видом своим возбуждают в нас известные представления, которые мы не в силах преодолеть. Есть непристойные улицы, где вы не согласились бы жить, и улицы, где вы охотно поселились бы. Некоторые улицы, взять хотя бы Монмартр, подобны сирене: прекрасная голова — и рыбий хвост. Улица Мира — широкая улица, большая улица, но она не пробуждает возвышенно-благородных мыслей, какие охватывают впечатлительную душу посреди Королевской улицы, и ей недостает величия, господствующего на Вандомскои площади. Если при прогулке по улицам острова Сен-Луи вас охватит какая-то печаль и тревога, знайте — виной тому лишь одиночество да угрюмый вид домов и запустелых особняков. Этот остров — останки мира откупщиков — может быть назван парижской Венецией. Площадь Биржи шумлива, деятельна, продажна; она хороша лишь при лунном свете, в два часа ночи; днем она — Париж в миниатюре, ночью — словно мечта о Греции. А разве улица Траверсьер-Сент-Оноре — не гнусная улица? Там вы увидите жалкие домишки в два окна шириною, и в каждом этаже гнездится порок, преступление и нищета. А улички, обращенные на север, куда солнце заглядывает лишь три-четыре раза в год, — это улицы-преступники, безнаказанно убивающие людей; нашему правосудию нет до них никакого дела; но в старые времена парламент, возможно, и обратился бы сего ради с порицанием к полицейскому чину или хотя бы вынес осуждение самой улице, как некогда парикам капитула Бовэ. Как бы то ни было, г-н Бенуатон де Шатонеф доказал, что смертность здесь в два раза больше, чем в других кварталах. Чтобы завершить это рассуждение примером, возьмем улицу Фроманто: разве не гнездятся в ней убийства и порок? Такие наблюдения, непонятные вдали от Парижа, бесспорно, будут оценены теми образованными, мыслящими людьми, любителями поэзии и наслаждений, которые, бродя по Парижу в пределах городских стен, ловят на лету в любое время дня и ночи быстротечные его радости, — всеми теми, для кого Париж является самым обольстительным чудовищем: сейчас он — очаровательная женщина, мгновение — и он нищий старик; здесь он сверкает, как новенькая монета, выпущенная новым королем, там он — элегантен, как светская дама. Притом у этого чудовища все — как у настоящего живого существа. Его чердаки — это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи — сытый желудок; лавки в нижних этажах — настоящие ноги, здесь толпятся гуляющие и люди деловые. А какая кипучая жизнь у этого чудовища! Едва затихает в его сердце последний стук последней кареты, увозящей кого-то с бала, как его руки уже приходят в движение на заставах, и чудовище медленно пробуждается. Двери зевают, поворачиваются на петлях, словно клешни огромного омара, незримо управляемые тридцатью тысячами мужчин и женщин, живущих на шести квадратных футах каждый, причем здесь у них кухня, мастерская, кровать, дети, сад; здесь темно, плохо видно, а между тем надо за всем углядеть. Вот начинают слегка похрустывать суставы, движение нарастает, улица обретает голос. В полдень все живет полной жизнью, трубы дымятся, чудовище насыщается; потом оно рычит, тысячи его лап приходят в движение. Прекрасное зрелище! И все-таки, о Париж, тот, кто не восхищался твоими мрачными пейзажами, проблесками света, безмолвными глухими тупиками, тот, кто не внимал твоему рокоту между полуночью и двумя часами ночи, — тот и понятия не имеет ни о твоей подлинной поэзии, ни о твоих страшных, разительных противоречиях. Есть небольшое число любителей, людей, которые никогда не мчатся по улицам сломя голову, а смакуют свой Париж, в совершенстве знают его физиономию и замечают на ней малейшую бородавку, пятнышко, прыщик. Прочим Париж всегда кажется нелепой громадой, поразительным сочетанием движений, машин, мыслей, городом ста тысяч романов, главой мира. Для прочих Париж бывает грустным или веселым, уродливым или красивым, живым или мертвым, а для этих немногих Париж — живое создание, каждый человек в нем, каждая песчинка — клетка тела великой куртизанки, чей ум, сердце и необычайный нрав они в совершенстве изучили. Да, все они — любовники Парижа. Дойдя до угла какой-нибудь улицы, они уже поднимают голову, зная наперёд, что увидят там часы; они говорят приятелю, у которого опустела табакерка: «Заверни в переулок, там есть табачная лавочка — налево, рядом с кондитером, который женат на хорошенькой». Бродить по Парижу для этих поэтов — истинное удовольствие. Как не потратить несколько минут на созерцание драм, бедствий, лиц, живописных происшествий, которые осаждают вас на улицах этой вечно оживлённой царицы городов, разодетой в афиши и все же не имеющей ни одного чистого уголка, до того она приспособилась к порокам французской нации! Кому не случалось выйти из дому утром, спеша на окраину Парижа, — и до полудня не иметь сил расстаться с центром? Любители Парижа извинят подобное бродяжничество с раннего утра, которое все же приводит к наблюдениям в высшей степени полезным и новым, если только можно делать новые наблюдения в Париже, где нет ничего нового: ведь даже на статуе, поставленной только вчера, уличный мальчишка уже успел нацарапать своё имя! Да, в Париже есть улицы, закоулки, дома, большей частью неизвестные представителям высшего света, где светская женщина не могла бы показаться, не возбудив самых оскорбительных для "неё предположений. Если эта женщина богата и обычно разъезжает в карете, а её встретят в одном из подобных ущелий парижских краёв идущей пешком или переодетой, то её репутация порядочной женщины сильно пострадает. Если же какой-нибудь посторонний наблюдатель увидит там светскую женщину в девять часов вечера, то он придёт к самым ужасным для неё выводам. Наконец, если она молода и хороша собой и вдруг войдёт в дом на подобной улице, вступит под своды длинного, тёмного прохода, сырого и смрадного; если в глубине его забрезжит слабый свет лампы и при этом свете покажется ужасное лицо какой-то старухи со скрюченными пальцами, — то поистине, скажем прямо, в предостережение молодым и красивым женщинам, такая женщина уже погибла. Она окажется во власти любого знакомого мужчины, встретившего её в этом парижском болоте. Но в Париже есть улица, где подобная встреча может кончиться страшной, потрясающей драмой, полной крови и любви, драмой в духе современной литературной школы. К несчастью, драматизм подобного рода, как и сама современная драма, мало кому понятен; очень прискорбно, что приходится рассказывать такую историю тем, кто не способен оценить её местный колорит. Но кто может похвастать тем, что его когда-либо поняли? Все мы умираем непонятыми. Так утверждают женщины и писатели.
В начале февраля, лет тринадцать назад, в те времена, когда на улице Пажвен нельзя было найти стены без какой-нибудь непотребной надписи, один молодой человек забрёл туда пешком по случайному стечению обстоятельств, которое не повторяется дважды в жизни, и огибал угловой дом по правой стороне, чтобы свернуть на улицу Старых августинцев, ведущую к совершенно пустынной улице Соли, самой узкой и самой ухабистой изо всех парижских улиц даже в наиболее людной части своей. И вот — это было в девятом часу вечера — молодой человек, проживавший сам на улице Бурбон, заметил, что женщина, неподалёку от которой он совершенно беззаботно шёл, чем-то напоминает красивейшую женщину Парижа, скромную и очаровательную особу, в которую он был тайно влюблён — влюблён страстно, но безнадёжно: она была замужем. У него заняло дух, нестерпимый жар вспыхнул в груди и разлился по жилам, по спине пробежали мурашки, и он почувствовал, как на голове у него подымаются волосы. Он любил; он был молод; он знал Париж и был достаточно опытен, чтобы понимать, какой позор грозил молодой и богатой женщине, красивой и изящной, опасливо, как преступница, пробирающейся по этим местам. Она на этой гнусной улице, и в такой час! Любовь, которую питал молодой человек к этой женщине, может показаться на редкость романической, тем более что он был офицером королевской гвардии. Будь он ещё пехотинец, было бы понятно; но как старший кавалерийский офицер он принадлежал к тому роду французского воинства, которое избаловано лёгкими победами и тешит своё тщеславие любовными похождениями, как и блестящим мундиром. Однако страсть этого офицера была истинной, и многим юным сердцам она показалась бы великой. Он любил эту женщину за то, что она была чиста душою, он любил в ней именно её добродетель, целомудренную грацию, величавую святость — самое дорогое сокровище для его затаённой страсти. Эта женщина действительно была достойна внушить платоническую любовь, какая встречается в средние века, словно цветок среди окровавленных развалин; достойна стать тайным источником вдохновения для молодого человека во всех делах его; то была любовь, столь же высокая и чистая, как синева небес; любовь без надежд, которой дорожат, ибо она-то уж не обманет; любовь, дарящая безудержные восторги, особенно в том возрасте, когда сердце пылко, воображение остро и когда у мужчины такой зоркий глаз.
В Париже можно иногда видеть причудливую, странную, непостижимую игру ночных теней — только тот, кто развлекался подобными наблюдениями, знает, какой фантастической становится женщина в сумерках. Вдруг существо, за которым вы случайно или преднамеренно идёте, привлечёт ваше внимание своим гибким станом; мелькнувший чулок, если он очень бел, создаст представление о стройной, изящной ножке; а порою возникшая из темноты женская фигура, хотя и скрытая шалью или шубкой, поразит своими молодыми и сладострастными очертаниями; неверный свет лавки или уличного фонаря придаст незнакомке мимолётную, почти всегда обманчивую прелесть, воспламенит воображение, унесёт душу за пределы действительности. Чувства кипят, все вокруг становится ярким и живым; женщина принимает новый облик; тело её исполняется необычайной красоты; мгновениями кажется — это не женщина, это демон, блуждающий огонёк, влекущий вас жгучим магнетизмом, — но вот вы дойдёте наконец до какого-нибудь скромного дома, а тогда бедная мещаночка, испуганная вашим настойчивым преследованием и громким стуком ваших сапог, даже не оглянувшись, захлопнет перед вашим носом дверь…
Мерцающий свет, отбрасываемый стеклянной дверью какой-то сапожной мастерской, внезапно осветил фигуру женщины, шедшей впереди молодого человека, и обрисовал изящную линию её бёдер. Ах, конечно, только у неё одной так красиво выгнут стан! Ей одной лишь доступна тайна этой целомудренной походки, невинно подчёркивающей красоту самых обольстительных форм. Да, это её шаль, её бархатная шляпа. Ни пятнышка на серых шёлковых чулках, ни следа грязных брызг на ботинках. Шаль плотно облегала грудь, смутно обрисовывая пленительные очертания тела, — а молодой человек видел на балу её белые плечи и знал о сокровищах, сокрытых шалью. По тому, как парижанка накинет шаль, по самой поступи женщины сообразительный человек отгадает цель её таинственной прогулки. Во всей фигуре и походке чувствуется тогда что-то трепетное, воздушное: женщина становится как бы невесомой, она идёт, или, вернее, стремительно проносится, как проносится падучая звезда по небесному своду, она летит, увлекаемая замыслом, который чувствуется в каждой складке, в каждом извиве её платья. Молодой человек ускорил шаг, обогнал женщину и обернулся, чтобы взглянуть на неё. Увы! она уже скрылась в доме, за решётчатой дверью с колокольчиком, которая хлопнула и звякнула. Молодой человек отошёл и увидел, как женщина стала подниматься по лестнице в глубине коридора, ступеньки которой были ярко освещены внизу; шла она легко и поспешно, словно охваченная нетерпением.
«Чем объяснить её нетерпение?» — подумал молодой человек, отступив на противоположную сторону улицы и прижавшись к какой-то стене. Несчастный внимательно оглядел все этажи дома, как будто был полицейским агентом и разыскивал заговорщика.
Таких домов в Париже тысячи: отвратительное, вульгарное, вытянутое в вышину пятиэтажное здание шириной в три окна, желтовато-бурого цвета. Лавчонку и помещение над ней снимал сапожник. Ставни второго этажа были закрыты. Куда прошла дама? Молодому человеку показалось, что он слышал дребезжание колокольчика в квартире третьего этажа. И действительно, в одной из комнат третьего этажа с двумя ярко освещёнными окнами свет задрожал и исчез; зато вдруг осветилось соседнее окно, до тех пор тёмное, — из чего можно было сделать вывод, что там была другая комната, вероятно, столовая или гостиная. Тотчас смутно обозначились очертания дамской шляпы, дверь затворилась, и вот комната опять погрузилась в темноту, а в двух соседних окнах снова показался красноватый свет. Но тут молодому человеку крикнули: «Берегись!» — и ударили чем-то в плечо.
В начале февраля, лет тринадцать назад, в те времена, когда на улице Пажвен нельзя было найти стены без какой-нибудь непотребной надписи, один молодой человек забрёл туда пешком по случайному стечению обстоятельств, которое не повторяется дважды в жизни, и огибал угловой дом по правой стороне, чтобы свернуть на улицу Старых августинцев, ведущую к совершенно пустынной улице Соли, самой узкой и самой ухабистой изо всех парижских улиц даже в наиболее людной части своей. И вот — это было в девятом часу вечера — молодой человек, проживавший сам на улице Бурбон, заметил, что женщина, неподалёку от которой он совершенно беззаботно шёл, чем-то напоминает красивейшую женщину Парижа, скромную и очаровательную особу, в которую он был тайно влюблён — влюблён страстно, но безнадёжно: она была замужем. У него заняло дух, нестерпимый жар вспыхнул в груди и разлился по жилам, по спине пробежали мурашки, и он почувствовал, как на голове у него подымаются волосы. Он любил; он был молод; он знал Париж и был достаточно опытен, чтобы понимать, какой позор грозил молодой и богатой женщине, красивой и изящной, опасливо, как преступница, пробирающейся по этим местам. Она на этой гнусной улице, и в такой час! Любовь, которую питал молодой человек к этой женщине, может показаться на редкость романической, тем более что он был офицером королевской гвардии. Будь он ещё пехотинец, было бы понятно; но как старший кавалерийский офицер он принадлежал к тому роду французского воинства, которое избаловано лёгкими победами и тешит своё тщеславие любовными похождениями, как и блестящим мундиром. Однако страсть этого офицера была истинной, и многим юным сердцам она показалась бы великой. Он любил эту женщину за то, что она была чиста душою, он любил в ней именно её добродетель, целомудренную грацию, величавую святость — самое дорогое сокровище для его затаённой страсти. Эта женщина действительно была достойна внушить платоническую любовь, какая встречается в средние века, словно цветок среди окровавленных развалин; достойна стать тайным источником вдохновения для молодого человека во всех делах его; то была любовь, столь же высокая и чистая, как синева небес; любовь без надежд, которой дорожат, ибо она-то уж не обманет; любовь, дарящая безудержные восторги, особенно в том возрасте, когда сердце пылко, воображение остро и когда у мужчины такой зоркий глаз.
В Париже можно иногда видеть причудливую, странную, непостижимую игру ночных теней — только тот, кто развлекался подобными наблюдениями, знает, какой фантастической становится женщина в сумерках. Вдруг существо, за которым вы случайно или преднамеренно идёте, привлечёт ваше внимание своим гибким станом; мелькнувший чулок, если он очень бел, создаст представление о стройной, изящной ножке; а порою возникшая из темноты женская фигура, хотя и скрытая шалью или шубкой, поразит своими молодыми и сладострастными очертаниями; неверный свет лавки или уличного фонаря придаст незнакомке мимолётную, почти всегда обманчивую прелесть, воспламенит воображение, унесёт душу за пределы действительности. Чувства кипят, все вокруг становится ярким и живым; женщина принимает новый облик; тело её исполняется необычайной красоты; мгновениями кажется — это не женщина, это демон, блуждающий огонёк, влекущий вас жгучим магнетизмом, — но вот вы дойдёте наконец до какого-нибудь скромного дома, а тогда бедная мещаночка, испуганная вашим настойчивым преследованием и громким стуком ваших сапог, даже не оглянувшись, захлопнет перед вашим носом дверь…
Мерцающий свет, отбрасываемый стеклянной дверью какой-то сапожной мастерской, внезапно осветил фигуру женщины, шедшей впереди молодого человека, и обрисовал изящную линию её бёдер. Ах, конечно, только у неё одной так красиво выгнут стан! Ей одной лишь доступна тайна этой целомудренной походки, невинно подчёркивающей красоту самых обольстительных форм. Да, это её шаль, её бархатная шляпа. Ни пятнышка на серых шёлковых чулках, ни следа грязных брызг на ботинках. Шаль плотно облегала грудь, смутно обрисовывая пленительные очертания тела, — а молодой человек видел на балу её белые плечи и знал о сокровищах, сокрытых шалью. По тому, как парижанка накинет шаль, по самой поступи женщины сообразительный человек отгадает цель её таинственной прогулки. Во всей фигуре и походке чувствуется тогда что-то трепетное, воздушное: женщина становится как бы невесомой, она идёт, или, вернее, стремительно проносится, как проносится падучая звезда по небесному своду, она летит, увлекаемая замыслом, который чувствуется в каждой складке, в каждом извиве её платья. Молодой человек ускорил шаг, обогнал женщину и обернулся, чтобы взглянуть на неё. Увы! она уже скрылась в доме, за решётчатой дверью с колокольчиком, которая хлопнула и звякнула. Молодой человек отошёл и увидел, как женщина стала подниматься по лестнице в глубине коридора, ступеньки которой были ярко освещены внизу; шла она легко и поспешно, словно охваченная нетерпением.
«Чем объяснить её нетерпение?» — подумал молодой человек, отступив на противоположную сторону улицы и прижавшись к какой-то стене. Несчастный внимательно оглядел все этажи дома, как будто был полицейским агентом и разыскивал заговорщика.
Таких домов в Париже тысячи: отвратительное, вульгарное, вытянутое в вышину пятиэтажное здание шириной в три окна, желтовато-бурого цвета. Лавчонку и помещение над ней снимал сапожник. Ставни второго этажа были закрыты. Куда прошла дама? Молодому человеку показалось, что он слышал дребезжание колокольчика в квартире третьего этажа. И действительно, в одной из комнат третьего этажа с двумя ярко освещёнными окнами свет задрожал и исчез; зато вдруг осветилось соседнее окно, до тех пор тёмное, — из чего можно было сделать вывод, что там была другая комната, вероятно, столовая или гостиная. Тотчас смутно обозначились очертания дамской шляпы, дверь затворилась, и вот комната опять погрузилась в темноту, а в двух соседних окнах снова показался красноватый свет. Но тут молодому человеку крикнули: «Берегись!» — и ударили чем-то в плечо.