Учитель не может оставить учеников по своей линии. Кичиться знанием своим — значит любить своё знание, не видя Себя самого. Это обесценивает твоё знание.
   Знание имеет смысл только в руках эгоиста. Человек должен ощущать самого Себя, это сделает его знание весомым. Только так можно открыть путь к Другому.
   Никогда не меняй знание на человека. Знание без человека что огонь без хвороста. Кто ощутит тебя Самого, тот ощутит и твоё знание. Но кто не ощущает самого Себя, никогда не поймёт и знания Другого.
   Возложи своё знание на общий алтарь и иди радоваться вместе с Другими. Танцуй с Ними, освободившись от своего знания. Твоё знание — завеса над жизнью, если ты не в силах расстаться с ним ради Другого. Но знай, что расставшись со знанием, ты обретёшь большее. Ты обретёшь Других, которые обретут твоё знание. Так ты обретёшь самого Себя.
   Никто не заботится о Другом так, как делает это эгоист. Ты заботишься обо мне? — спросил Заратустра и засмеялся, а я смутился.
   — А ты?
   — «А ты? А ты?» Ату его, ату! — прокричал Заратустра и, вскочив на велосипед, помчался к дому.
   Секунду я стоял в замешательстве, расхохотался и побежал за ним следом.
 

X

 
   — Скорее, скорее! — кричал Заратустра. — Мы должны успеть! Скорее!
   Вскочив на велосипеды, мы стремительно помчались сквозь лес. Я видел перед собой его изогнутую дугой спину, видел, как развивались на ветру его чёрные волосы, убранные в пучок.
   Он смеялся, кричал, он разговаривал с лесом и его обитателями. Целый кортеж рыжих, пушистых белок и крылатый многоголосый эскорт щебечущих птиц сопровождали наше движение. Лоси, увенчанные покатистыми рогами, бурые медведи, потягивающиеся, словно от пробуждения, волки и лисы, забавные зайцы, фыркающие ежи и прочая лесная живность — все выходили навстречу Заратустре и провожали его благодарным взглядом.
   — Милые друзья мои! Я покидаю вас! Я нашёл Человека, я пойду с ним! Нам нужно успеть увидеть конец, чтобы начать жить! Много в человеке страха, но он дорог мне, потому я покидаю вас, мои лесные друзья!
   Я смущался, полагая, что речь идёт обо мне. Но всё это было настолько странно, настолько фантастично, что страх мой не в силах был даже заявить о себе. Теперь мне было всё равно, куда идти, зачем, когда… Мне было всё равно, потому что, вопреки заверениям Заратустры, я, как мне казалось, уже ничего не боялся.
   Мы ехали около часа и оказались на огромной возвышенности, с которой открывался раскинувшийся как на ладони город. Солнце светило в зените. Заратустра спешился.
   — Мы успели! Смотри! — и он указал мне на небо.
   Я взглянул на солнце, и оно на мгновение ослепило чудака, не жалеющего своих глаз. Тёмное пятно, возникшее перед глазами, показалось мне поначалу результатом этой неразумной выходки. Но уже через секунду я понял, что ошибся. Происходило что-то ужасное…
   Огромная тень полукругом стала медленно закрывать собой солнце. Затмение!
   Заворожённый, в каком-то животном ужасе, я смотрел на это загадочное небесное явление. А тень неумолимо и властно надвигалась тем временем на солнечный диск, и уже через каких-то пару минут стало смеркаться.
   Ночь наступала раньше положенного срока. Город скрылся во тьме, на небе жадно блистали непривычно знакомые звёзды, а прямо перед моими глазами, словно на гигантском блюде, зияло своей пугающей пустотой чёрное пятно в окружении пылающего нимба.
   — Нет солнца, Андрей, если нет ощущения солнца. Тень знания закрывает человека. Ты хочешь быть мудрым как змея и гордиться мудростью своей, словно орёл, парящий в бескрайнем небе? Зачем тебе это, если ты сокрыл в себе Человека? Жив ли ты ещё, друг мой? Жив?! А если жив, то кричи! Кричи и зови себя к самому Себе! Кричи!!!
   И я закричал. Да, я закричал! И от моего крика, казалось, дрогнули небеса. Крик отчаяния, ужаса, боли разрывал моё существо.
   Все мои муки, страхи, сомнения слились сейчас в один громогласный стон. Но вдруг он выскользнул с моих уст, как выскальзывает из рук пойманная ловцом рыба. Я онемел, сердце моё освободилось. И тогда я услышал другой крик, крик Заратустры, крик силы и мощи, крик счастья и великой победы:
   — Солнце! Возвращайся! Он знает конец! Ему нужно узнать начало!
   Я проспал сегодня восход, но Заратустра подарил его мне. Теперь это был мой восход, восход, подаренный мне Заратустрой.
 
 
   «Незрелый плод горек на вкус.
   Его выплюнут, а семя его сгниёт в жесткой "мякоти".
   Всякий плод рождён для того, чтобы созреть.
   Но он должен быть рождён.
   "Не рвать незрелого плода!" –
   вот искушение мудрого».
    Так говорил Заратустра,
    но не о плодах, а о людях,
    но об этом умолчал Заратустра.
 

О ПРЕВРАЩЕНИЯХ ДУХА

 
   Мы сидели на пластмассовых стульях за пластмассовым столом в маленьком открытом кафе, что в северной оконечности Летнего сада. День был тёплый и солнечный, но парк по традиции пустовал.
   Нас нежила прозрачная тишина, нарушаемая далёким шумом проезжающих автомобилей. Лёгкий ветерок шкодливо трепал листья деревьев да обнимал бессловесные статуи, не делая предпочтений ни по признаку пола, ни по возрасту (надо сказать, весьма преклонному у этих мраморных изваяний).
   Под стать статуям и охранявшие их милиционеры были не очень-то разговорчивы, но, в отличие от последних, они время от времени недоверчиво поглядывали на посетителей парка, то бишь на нас с Заратустрой.
   Зар потешался, то уличая в бессовестности ветер, то недоумевая, почему милиционеры полагают, будто мы имеем что-то против итальянских шедевров.
   — Зар, перестань! У них просто работа такая — статуи охранять.
   — Ваше правительство выбрасывает деньги на ветер. Бьюсь об заклад, эти статуи никуда не убегут!
   — Порядок… — зачем-то протянул я. Заратустра задумался.
   — Знаешь ли ты о превращениях духа? — спросил он, глядя на кофейную гущу, растёкшуюся по его чашке.
   — Знаю, — самодовольно ответил я, уже успевший к тому времени заново пролистать томик ницшеанского «Заратустры». — Это о том, как дух становится верблюдом, верблюд львом, а лев ребёнком?
   — Дух не виден глазу, поэтому аллегории вполне уместны, молодец, — сухо резюмировал Заратустра.
   — Что-то не так? — я осёкся.
   — Человек приходит в это мир очаровательным ребёнком, таким ему следует и уйти.
   Заратустра улыбнулся в ответ на мой удивлённый взгляд и вскоре продолжил:
   — Рождается ребёнок невинным животным, имя которому — человек. Рождается он животным и начинает обретать человеческое. Маленькому человечку не разрешают жить настоящим, принуждают его думать о будущем и помнить о прошлом, желая лишить младенца опоры. Ведь не лиши его опоры, он будет себе на уме. А кому это нужно в стане боящихся?
   Не любит ваше общество эгоистов, но ценит оно лишь типов самовлюблённых, что, не зная самих Себя, пестуют благопристойный образ свой, некий мистический идеал несуществующей добродетели.
   Причём идеалы благопристойности и добродетели разнятся у вас до неприличия…
   Он рассмеялся.
   — Неужели же у ребёнка больше опоры, чем у взрослого?
   — Ха! Ваши взрослые и вовсе не существуют. Всё, чем они гордятся, — лишь отзвуки жизни, тенисуществующего, фантомы бывшего. Ребёнок — вот единственный реальный человек в вашем мире. Но недолго оставаться ему человеком! Ты ведь знаешь, как быстро учится человек дурному, — он посмотрел на меня с хитрым прищуром.
   — К чему ты клонишь, Зар?
   И вот что говорил Заратустра, когда говорил он серьёзно:
   «Дух приходит в мир этот невинным ребёнком, но мир полон страха. Здесь каждая тень боится собственной тени. Как же не испугаться вам ребёнка невинного, открытости его добродушной и чистоты?
   Слишком хорош ребёнок для мира вашего, слишком естествен, слишком прост. И не подходит он вам, ибо недостаточно страха в нём, чтобы жить ему в мире вашем. И начинаете вы страх прививать любопытному несмышлёнышу, не знающему, что есть мышеловки.
   Болен удар мышеловки вашей, больно предательство, больна несвобода, имя которой — страх. Но кто же без боя отдаст счастье собственное? И становится ребёнок маленьким львом, чтобы защитить счастье своё от предателей. Протестует он и утверждает право своё на счастье, и делает это как воин, как лев.
   Раз за разом говорит он: "Нет!". И в "Нет!" его абсолютном, в отрицании этом, в безумии отрицания этого (ведь он говорит "Нет!", даже если хочет сказать вам "Да!"), из хаоса отрицания этого рождается то, что назовут — его «Я». Так начинает он своё восхождение на собственную Голгофу.
   Каждый раз, когда говорит он "Нет!", тем утверждает он своё «Я». Он утверждает им своё желание, волю свою и своё право, право, которое он приписывает этому «Я», а право его — это "Нет!". Но «Я» ребёнка — не он Сам, но «Я» отрицания, отрицание воина.
   Ребёнок-лев обрёл своё «Я». "Я", которое утверждает право своё, которое знает своё «хочу». Но в борьбе всегда проигрывает победитель — он заложник своей победы, он кузнец собственной несвободы. Благородный боец — лишь звено в цепи войн и сражений. А потому сам он и есть свой палач.
   И лишь тот спасается в битве этой, кто откажется воевать, но таких мало, таких отправляют у вас в интернаты для умалишённых. Если же есть битва, то будет и «Я», и пригодно оно только войнам. Но как жить может этот сеятель смерти?
   Ребёнок-лев защищался от страха и отвоевал у него своё право, отвоевал и теперь испугался. Ибо когда воин становится сторожем, то обращается в труса. И это «Я» ребёнка уже более не «Я» отрицания, но «Я» его страха, страха, против которого он боролся. Боится лев потерять завоёванное, боится он, что отберут его право, боится, что «хочу» его останется безответным.
   Есть у всякого зверя место уязвимое: у акулы — глаз, что вытечь может под клювом слабым птенца желторотого, у антилопы — сухожилие тонкое, и потому страшит её жалкий шакал, что сам пугается собственной тени. И лев уязвим: «Я», "моё право" и «хочу» — вот пята ахиллесова зверя хищного. И всякий норовит дёргать за ниточки эти, ибо забавно смотреть несчастным, как страшащийся согласится на всё.
   Подчинено дракону великому всё человеческое, но имя его не «власть» и не "ты должен", что так любите вы, а Страх. И живёт дракон этот не в заоблачных далях, и не блистает чешуя его золотом червлёным в лучах солнца вечно полуденного, но обитает он в сердцах человеческих и пожирает их изнутри.
   Клочья кровавые свисают из отвратительной пасти дракона, жадного до невинности, кровь пенистая стекает ручьями густыми, что сильны, как горные реки, по морщинистым усам его.
   Как пионы, красны слёзы отчаяния! Не может отныне быть человек человеком, ибо раздавлен он пятой страха собственного, задыхаясь слезами кровавыми.
   Страху своему противится лев, но чем более сопротивление, тем сильнее и страх, ибо страх — это боль, а боль пугает. И боится теперь рёва своего зверь царственный, ибо окружён он страхом.
   "Я" бесчувственное его параличом сковано. Но не замечает лев страха собственного, ибо страх его безграничен. Взором же не окинешь земли всей, а потому пугливее саранчи трясущейся лев этот, хотя и мнит он себя центром вселенной!
   И приходит потому время пустое, когда сменит льва гневливого верблюд одногорбый. А верблюд — животное вьючное, что ему в страхе? Подчиняется он, так о чём теперь беспокоиться животному вьючному?
   Верблюд этот — знающий и сознательный, следует он правилам и чтит требования. Расторопно гнёт он колени, подставляя спину хозяину. И не смотрите, что плюётся верблюд, таковы причуды потомков льва, но потомков, и только.
   Подчинение и власть так же верблюду естественны, как барханы и палящее солнце. Глух верблюд, но исполнителен. Знает верблюд команд множество и следует им рефлекторно, если же ошибётся он — звено каравана, — то палка погонщика хорошо охаживает спину его. Теперь слышит ребёнок ваш только палку.
   Но верблюд одногорбый неудобен наезднику. Подождите же, будет ему и второй горб! Вступит верблюд в нежную пору свою, благоприятствующую любви, и страх его начнёт почковаться, ибо желающий этот бесчувствен! Два горба, два нароста на спине бесчувственного верблюда, два страха: страх жить и страх умереть».
   Так говорил Заратустра, я слушал его и словно видел картины из моего детства. Вот я радостный, мне два с половиной года, мы сидим с мамой на тёплом морском берегу, залитые солнцем, я подаю ей камушки, ракушки, стёклышки — всё, что я выудил для неё с морского дна. Она улыбается мне в ответ. А вот я на маленьком трёхколесном велосипеде гордо катаюсь по квартире — из комнаты в комнату, через стеклянные двери.
   И вдруг я сжался от боли, чёрная тень скользнула перед моими глазами: я стою на улице у дверей детского сада, я сбежал. Снедаемый страхом, я плачу от бессилия, здесь — во дворе, сидя на снегу, перед самой дверью моего эшафота. Наплакавшись, я встаю и, закусив раскрасневшуюся губу, отправляюсь обратно — в свою "среднюю группу".
   Гордый лев стал превращаться в послушного верблюжонка. Одногорбым верблюдом я был в школе. Моё состояние было подобно чувству солдата, попавшего в окружение. Из своей засады я изредка стрелял по врагам короткими очередями, но скоро понял, что этим выдаю своё присутствие. И я замер. А потом мне показалось, что всё вроде бы нормально, всё правильно, так и должно быть… порядок.
   — Ты слушаешь? — обращение Заратустры силой вырвало меня из оцепенения.
   — Да. Конечно, слушаю! А дальше?!
   — Дальше. Дальше можно носить поклажу и хозяев, что на поверку точно такие же двугорбые верблюды, как и ты сам.
   — А можно… — протянул я выпытывающим тоном.
   — А можно испытать боль, — спокойно ответил мне Заратустра и продолжил свою речь:
   «Верблюды иногда сходят с ума. Не так, чтобы они действительно становились сумасшедшими, но что-то с ними действительно происходит: они начинают брыкаться, сбрасывают поклажу, плюются, ржут как безумные, нарочито фыркают, отказываются покидать водопой, перестают есть колючки. Короче говоря, выглядят лишившимися рассудка.
   Это бунт посаженного на цепь льва. Львиная гордость, мощь отрицания хищного зверя и сутолока страха жвачного существа сплетаются теперь в один прочный узел.
   Но лев взрослого — это уже не лев ребёнка. Это лев, который долго выносил побои, лев, которого поносили и унижали. Это уже не лев отрицания, это лев отмщения. Он ненавидит. Он ненавидит правила, порядок, лицемерие. Но в ненависти этой сам он становится лицемером, призывая других быть добрыми, оскаливая свою пасть. В этой ненависти он сам требует установления правил, но новых, которые ему кажутся достойными исполнения. В этой ненависти он жаждет порядка, ему больно, он словно концлагерный беглец, повисший на колючей проволоке заграждений.
   Лев в отчаянии… Его зубы, сгнившие на тюремной похлёбке, ещё достаточно сильны, чтобы огрызаться, чтобы пугать, но слишком слабы, чтобы избежать зубоскальства. На деле же сам он испуган более всех, и боится негодования собственного, ибо испуган он собственной смелостью.
   Снова бы стать ему верблюдом, снова бы приучиться к порядку, вернуться в стойло и жить, как живёт всё его стадо. Но и это теперь ему недоступно, ибо ненавидит он стадо своё за верблюжью его покорность. Теперь они для него — добыча, но не племя.
   В миг бы расправился он с тупоумной паствой, что блеет покорно! Да вот только удерживает его что-то от тотемической трапезы. То просыпается во льве ребёнок, но не тот уже, что был прежде, а другой, умеющий глотать слёзы. Это ребёнок, изведавший боль, ребёнок, знающий брошенное ему в лицо "Нет!", ребёнок, хранящий на устах своих горький привкус отчаяния.
   Неприкаянный ребёнок льва-взрослого так соскучился по теплоте рук нежащих, так мечтает о ласке и доброте, что плачет сейчас в сердце львином великая тоска слезами тихими, об утраченном плачет он, что зовёт необретённым.
   Чувствует он порог Вечности, порог Небытия, и готов ступить за грань эту, ибо нечего теперь терять ему, кроме своей болезни, болезни к страху. Однако снова боится он, но то уже другой страх. Нет, то не страх защиты прежней, но ужас беззащитности и пустоты. Кто же может спасти его от гибели неминуемой?
   Только другой ребёнок, ребёнок, изведавший холод ужаса этого…».
   — Граждане, всё, встаём. Парк закрывается, — монотонный, не терпящий возражений голос прервал речь Заратустры.
   Над нами возвышался упитанный и спокойный как статуя (впрочем, без итальянских прелестей) милиционер с осоловевшими от скуки, бесчувственными глазами. И хотя был он немногословен, но зато в рации его тем временем кто-то отчаянно чертыхался, так что в целом впечатление было весьма убедительным.
   Мы встали и пошли в сторону выхода. Я был напуган и раздражён: Заратустра замолчал после вмешательства этого заправского служителя порядка. А мне нужно было знать, что дальше, как? Но тщетно…
   На все мои дальнейшие озабоченные: «А дальше, Зар? Дальше?!» я получил одно, но спокойное, хотя и печальное теперь молчание. Сейчас мне не привиделась его печаль, я видел.
   Казалось, я знал уже о ребёнке, но мне хотелось знать о человеке. Где же человек в рассказе Заратустры, был ли он там, нет? Но об этом умолчал Заратустра.
 

О КАФЕДРАХ ДОБРОДЕТЕЛИ

 
   По работе меня откомандировали на психоаналитический семинар, и я взял с собой Заратустру. Поскольку мы теперь практически не расстаёмся, ему приходится выносить все тяготы, выпадающие на долю канатного плясуна.
   В лекционном зале творилось что-то страшное. Народ толпился, перешёптывался, и все с придыханием рассказывали о каком-то заезжем профессоре, чуть ли не мессии, который должен «пролить луч света на нашу безнадёжную серость».
   Когда все уселись, чудесного вида старикашечка, явно истерик, которого хлебом не корми, дай исполнить какой-нибудь номер под восторженные аплодисменты публики, появился на сцене, поулыбался и занял кафедру.
   Суть его пространного, но, впрочем, весьма сочного выступления сводилась к следующему:
   «Сон — это кривое зеркало реальности, которое надлежит исправить.
   Сон — это великая загадка, в ней ключ к бессознательному, поэтому её надлежит разгадать.
   Сон — это анализ прошлых ошибок и заблуждений, урок, который нам надлежит извлечь.
   Сон — это отдых, которого мы лишены из-за снов, поэтому сон надлежит лишить сна».
   Всё это казалось мне интеллектуальным плутовством. Видимо по этой же причине Заратустра не проявил к обсуждению лекции никакого интереса. Впрочем, может быть, и по какой-то другой причине.
   — Во снах мы делаем то, что запрещаем себе сделать в жизни, — заканчивал свою лекцию заезжий профессор, — и мы должны знать, чего же мы бессознательно хотим, чтобы не делать этого.
   Заратустра расхохотался, и непременно вышел бы скандал, если бы смех его не утонул в бурных аплодисментах собравшейся публики. По-моему, все были удовлетворены: профессор аплодисментами, публика лучом, который сделал то, что должен был сделать, Заратустра — смехотворностью, а я смехом Заратустры.
   Признаться, всю лекцию я елозил на стуле, словно в плохо укреплённом седле, не зная, как потом оправдаться перед Заратустрой за этот учёный фарс. Но, к счастью, всё обошлось.
   Мы вышли из аудитории, и Заратустра сказал, как всегда просто и без затей:
   — Может быть, мы больше не пойдём на этот семинар?
   Разумеется, я согласился. И мы отправились на дачу, а в электричке Заратустра говорил мне: «Хорошо учат они, стоя на кафедрах добродетели. И находят способы они замечательные убедить человека в необходимости следовать их предписаниям. Авторитетны они и красноречивы, безусловно, умны и находчивы, эти глашатаи смерти. Но чему они учат человека, не зная его?
   Учат они вас сдерживать человека в себе ради человечества. Но человечество в глазах их — не люди отдельные, не совокупность людей даже, а пустота, уподобленная божеству. Незнакома мне пустота эта, а если действительно нет её, так ради чего мне сдерживать в себе человека, если не из-за глупости их, профессоров добродетели?
   Хотят они зыбкий найти консенсус между тем, что есть в Мире, и тем, чего нет в Нём. Не для того ли, чтоб ограничить то, что есть в Нём, тем, чего нет? Боятся они того, что есть, но не потому, что оно — зло, но потому, что не знают они, что делать с ним. Нет, не по дороге мне с добродетельными!
   Думают они, что если расставить всё по порядку, то можно будет начать им движение. Но что они будут делать? Не имеют же они цели иной, кроме той, чтобы расставить всё по порядку. Возводят мост к середине реки кафедры добродетели, а потому неважно мне, насколько правы они, ибо в любом случае это мост в реку!
   Конечно, верю я добродетельным, всё могут они объяснить, всё могут по местам расставить — в линейку или по полочкам. Стремитесь вы порядок навести в своём хаосе, ибо сказали вам, что хаос плох. Но не знаете вы одного: что нет в вас ни порядка, ни хаоса!
   Предметны и порядок, и хаос, о которых говорите вы, иллюзией увлечённые. Лишь вокруг они, как куски пенопласта, плавают по воде. Внутри же предметов нет ни предметов самих, ни качеств предметных. Но не в силах человек логике своей воспротивиться. Логика же требует ваша порядка, так что ждите теперь, будет вам хаос!
   Логика — о знаках бестелесных наука. Но где же знак найти, отражающий непредметное? Обозначение не отражает, отражаемое переменчиво, а знак стабилен. Слово обозначает Солнце, но им не является. А если умрёт Солнце, что означать будет слово это, его означавшее? Зачем вам слова? Стена, сложенная из камней, — это «порядок» для логика самонадеянного, а для меня же — хаос. Строитель сложит стену, отряхнёт руки, хлопнет в ладоши и скажет: "Порядок!". А ночью вор придёт, головой покачает, глядя на стену, днём построенную, и скажет: "Непорядок!". О чём они говорят?
   Да, в мире слов всё вам нетрудно подвергнуть лингвистической проработке в газовых камерах языка вашего. Соорудить закономерности меж словами — не великого ума дело! — это, как правила придумать для игры, тобой же придуманной.
   Но разве же всё взятое это вместе — не игра? Не ведаете вы того, что не живёте вы, а играете, ибо не можете замолчать! Но и того более — не ведаете вы, что попались на крючок собственный, ибо нельзя же вам у самих себя выиграть!
   Стоя на кафедрах добродетели, придумывают слова мудрецы ваши. Их говорят они, вами играют, играемые сами. И потому игра эта — игра, чтобы не жить, не хотят жизнь знать страшащиеся. Игра это смерти в жизни вашей, несчастные!
   Добродетель — игра в слова, игра пустотами. Кафедры добродетели кузницы смерти пред домнами страха. И не в том смерть, чтоони говорят, но смерть в том, что они говорят!
   А потому, что бы ни сказали они, стоя на кафедрах своих добродетели, они множат смерть!»
   — Зар, но, если нужно молчать, зачем ты говоришь со мной? — удивился я.
   — А ты умеешь по-другому? — таким был его ответ, ответ не весёлый по взятой ноте, но спустя мгновение Заратустра мне улыбнулся.
   Сейчас я сижу за столом и кропотливо записываю всё, что помню из сказанного сегодня Заратустрой, но убей меня бог, он умолчал о чём-то, что самому мне никак не понять. Что значит его: «А ты умеешь по-другому?»
   Надо подумать…
   Я его расспрашиваю, значит, я что-то ищу. Может быть, я ищу новую добродетель? После всего сказанного им сегодня подобные стремления, конечно, полная ерунда, да и стремления вообще не в его духе.
   Что бы он ни сказал мне — это будет лишь его половина моста.
   Я «не умею по-другому»…
   Так я расспрашиваю его, значит мне интересно то, что он скажет. Если мне интересно то, что он говорит, значит, мне не интересен он сам. Я интересуюсь тем, что он говорит, а не тем, что он есть. Но слова — ничто. Я интересуюсь тем, чего нет, ограничивая этим то, что есть. Я его ограничиваю! Сам!..
   Зар только что вернулся домой после вечернего моциона, умылся, пожелал мне спокойной ночи и отправился спать. Что ему приснится этой ночью — то, что он хочет, или то, чего он не хочет? Сегодняшний артист, надеюсь, сломает себе голову на этом вопросе. Что-то зло я шучу…
   В печке потрескивают поленья, мне придётся подождать, пока они догорят, а вот писать на сегодня уже больше нечего. У меня есть добрых два часа чтобы подумать о том, как не думать. Глупо, да? Ну, по крайней мере, я теперь знаю, что такое «добродетель», подобродетельствую.
 

О МЕЧТАЮЩИХ О ДРУГОМ МИРЕ

 
   Проснулся я в дурном настроении, впрочем, вполне для меня обычном. Проснулся, полежал ещё в кровати, вспомнил вчерашний вечер, думал ещё сколько-нибудь поспать, но потом всё же встал, вышел из дома, потянулся, осмотрелся, почесал голову. Ничего не помогало.
   В душе кадила дисфоричная тоска и хотелось помереть, причём чем раньше, тем лучше. Утреннее солнце и радость нового дня словно обошли меня стороной, хотя и были рядом. Всё это казалось мне пустым, ненужным и абсолютно бессмысленным.
   Тоскливым взором, щурясь от яркого солнечного света, я уставился на Заратустру, который с непобедимым оптимизмом косил на участке столь же непобедимую траву. Я смотрел на его загорелую спину и думал:
   «Ну и что? Всё пустое! — тут мысли на время оставили, меня но вскоре вновь поскакали, подобно приземистым мамаевым лошадкам. — Всё пришло из небытия, и всё уйдёт в небытие. Всё пустое! Толку никакого. И я тоже… Исчадие суеты — одно слово! Или даже два! И что теперь? И на кой чёрт?! — я сел на скамью и опустил на руки отяжелевшую голову, содрогающуюся, казалось, от этого мыслительного топота. — А траву-то он зачем решил косить? Вот тоже, с ума сошёл! Голова на десятерых, а толку…»