Оставшись один, он спросил себя: «Да что с ней такое? Почему с ней случился припадок?» Он искал ответа, ходя вокруг да около истины, но не решаясь открыть ее. Наконец он приблизился к ней «Так вот оно что! — сказал он себе. — Неужели она думает, что я решил приволокнуться за ее дочерью? Нет, это было бы слишком!» Опровергая это предположение доводами разума и чести, он возмущался, что она могла хоть на миг принять его вполне нормальную, почти отеческую привязанность к этой девочке хотя бы за видимость ухаживания. Он уже злился на графиню как она посмела заподозрить его в подобной гнусности, в такой беспримерной подлости? Он дал себе слово не стесняться в выражениях своего возмущения, когда начнет разговор с графиней де Гильруа.
Вскоре он вышел из дому и направился к ней: ему не терпелось объясниться с нею. Всю дорогу он с возрастающей злобой готовил аргументы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить ей за подозрения.
Он застал ее лежащей на кушетке; лицо ее было искажено страданием.
— Ну-с, дорогой друг, — сухо сказал он, — объясните мне эту странную сцену.
— Как, вы еще не поняли? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.
— Признаюсь, нет.
— Вот что, Оливье: загляните в свое сердце.
— В сердце?
— Да, и поглубже.
— Не понимаю! Выскажитесь яснее.
— Загляните в самую глубину своего сердца и посмотрите, нет ли там чего-нибудь опасного и для вас, и для меня.
— Еще раз говорю: я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но у меня на совести нет ничего!
— Я говорю не о вашей совести, я говорю о вашем сердце!
— Я не умею отгадывать загадки. Скажите, пожалуйста, прямо, в чем дело.
Она взяла художника за руки и, не выпуская их, заговорила так, будто каждое слово разрывало ей душу:
— Берегитесь, мой друг, вы можете влюбиться в мою дочь Он отстранился и, размахивая руками, с горячностью невиновного, опровергающего позорное обвинение, с возрастающим волнением стал защищаться и напал на нее за то, что она могла заподозрить его в такой подлости Он произнес целую речь, она не перебивала его, но потом, так и не поверив ему, убежденная в своей правоте, заговорила:
— Да я ни в чем и не обвиняю вас, мой друг Вы сами не знаете, что происходит у вас в душе, как не знала этого и я еще сегодня утром Вы говорите со мной так, как будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету О нет, нет! Я знаю, что вы порядочный человек, знаю, что вы заслуживаете всяческого уважения и доверия Я только прошу вас, я умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и посмотреть: только ли дружеское чувство вы бессознательно начали питать к моей дочери?
Он рассердился и, волнуясь все сильнее и сильнее, снова начал доказывать, что он порядочный человек, как только что доказывал это самому себе по дороге сюда Она подождала, пока он кончит, потом, без гнева, но не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила Оливье! Я прекрасно знаю все, что вы можете мне сказать, и думаю то же, что и вы Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте меня, обдумайте и поймите Моя дочь слишком похожа на меня, она точь-в-точь такая же, какой была я в те времена, когда вы меня полюбили, — вот почему вы непременно полюбите и ее
— Итак, — воскликнул он, — вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек на основании одного лишь предположения и смехотворных рассуждений — он меня любит, моя дочь похожа на меня, значит, он полюбит и ее?
Aидя, что графиня все больше меняется в лице, он продолжал мягче — Вот что, дорогая Ани: эта девочка мне так нравится именно потому, что в ней я вновь обретаю вас. Вас и только вас я люблю, когда гляжу на нее — Да, и именно поэтому я и начинаю страдать так сильно, это-то и приводит меня в ужас. Вы еще не разобрались в своем чувстве. Пройдет немного времени, и вы перестанете заблуждаться.
— Ани! Уверяю вас, что вы сходите с ума — Вам нужны доказательства?
— Да.
— Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я вас ни просила Но когда вам предложили съездить туда за нами обеими, вы помчались сломя голову.
— Ах, вот как! Вы упрекаете меня в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы заболели после смерти матери!
— Пусть так. Не настаиваю. Но вот другой пример: ваша потребность видеть Аннету так велика, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привезти ее к вам под предлогом работы.
— А вам не приходит в голову, что я хотел видеть вас?
— В эту минуту вы возражаете самому себе, вы хотите убедить самого себя, но меня вы не обманете. Слушайте дальше Почему позавчера вечером вы так внезапно ушли, когда пришел маркиз де Фарандаль? Вам это ясно?
Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этим замечанием, он замялся.
— Но.., право, не знаю — медленно заговорил он — Я очень устал , и к тому же, сказать по правде, этот дурак действует мне на нервы.
— С каких это пор?
— С давних.
— Простите, но я сама слышала, как вы его хвалили Прежде он вам нравился. Будьте искренни до конца, Оливье.
Он призадумался, потом, подыскивая слова, ответил:
— Да, возможно, что мое глубокое чувство к вам заставляет меня так любить всех, кто вам близок, что я изменил свое мнение об этом ничтожестве; мне все равно, что я буду встречаться с ним время от времени, но мне было бы неприятно почти ежедневно видеть его У вас.
— Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом! Мне известна ваша прямота. Я знаю: вы хорошенько обдумаете то, что я вам сейчас сказала. А когда обдумаете, то поймете, что я предупредила вас о серьезной опасности, которой еще не поздно избежать. И теперь вы будете осторожны. А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Он не возражал; ему стало не по себе, он растерялся, он чувствовал, что ему, в самом деле, необходимо поразмыслить. И, с четверть часа поговорив о том о сем, ушел.
Глава 4
Вскоре он вышел из дому и направился к ней: ему не терпелось объясниться с нею. Всю дорогу он с возрастающей злобой готовил аргументы и фразы, которые должны были оправдать его и отплатить ей за подозрения.
Он застал ее лежащей на кушетке; лицо ее было искажено страданием.
— Ну-с, дорогой друг, — сухо сказал он, — объясните мне эту странную сцену.
— Как, вы еще не поняли? — спросила она прерывающимся от волнения голосом.
— Признаюсь, нет.
— Вот что, Оливье: загляните в свое сердце.
— В сердце?
— Да, и поглубже.
— Не понимаю! Выскажитесь яснее.
— Загляните в самую глубину своего сердца и посмотрите, нет ли там чего-нибудь опасного и для вас, и для меня.
— Еще раз говорю: я не понимаю. Догадываюсь, что есть что-то в вашем воображении, но у меня на совести нет ничего!
— Я говорю не о вашей совести, я говорю о вашем сердце!
— Я не умею отгадывать загадки. Скажите, пожалуйста, прямо, в чем дело.
Она взяла художника за руки и, не выпуская их, заговорила так, будто каждое слово разрывало ей душу:
— Берегитесь, мой друг, вы можете влюбиться в мою дочь Он отстранился и, размахивая руками, с горячностью невиновного, опровергающего позорное обвинение, с возрастающим волнением стал защищаться и напал на нее за то, что она могла заподозрить его в такой подлости Он произнес целую речь, она не перебивала его, но потом, так и не поверив ему, убежденная в своей правоте, заговорила:
— Да я ни в чем и не обвиняю вас, мой друг Вы сами не знаете, что происходит у вас в душе, как не знала этого и я еще сегодня утром Вы говорите со мной так, как будто я заподозрила вас в желании соблазнить Аннету О нет, нет! Я знаю, что вы порядочный человек, знаю, что вы заслуживаете всяческого уважения и доверия Я только прошу вас, я умоляю вас заглянуть в глубину вашего сердца и посмотреть: только ли дружеское чувство вы бессознательно начали питать к моей дочери?
Он рассердился и, волнуясь все сильнее и сильнее, снова начал доказывать, что он порядочный человек, как только что доказывал это самому себе по дороге сюда Она подождала, пока он кончит, потом, без гнева, но не поколебавшись в своем убеждении, страшно бледная, тихо заговорила Оливье! Я прекрасно знаю все, что вы можете мне сказать, и думаю то же, что и вы Но я уверена, что не ошибаюсь. Выслушайте меня, обдумайте и поймите Моя дочь слишком похожа на меня, она точь-в-точь такая же, какой была я в те времена, когда вы меня полюбили, — вот почему вы непременно полюбите и ее
— Итак, — воскликнул он, — вы осмеливаетесь бросить мне в лицо подобный упрек на основании одного лишь предположения и смехотворных рассуждений — он меня любит, моя дочь похожа на меня, значит, он полюбит и ее?
Aидя, что графиня все больше меняется в лице, он продолжал мягче — Вот что, дорогая Ани: эта девочка мне так нравится именно потому, что в ней я вновь обретаю вас. Вас и только вас я люблю, когда гляжу на нее — Да, и именно поэтому я и начинаю страдать так сильно, это-то и приводит меня в ужас. Вы еще не разобрались в своем чувстве. Пройдет немного времени, и вы перестанете заблуждаться.
— Ани! Уверяю вас, что вы сходите с ума — Вам нужны доказательства?
— Да.
— Три года вы не приезжали в Ронсьер, как я вас ни просила Но когда вам предложили съездить туда за нами обеими, вы помчались сломя голову.
— Ах, вот как! Вы упрекаете меня в том, что я не оставил вас там одну, зная, что вы заболели после смерти матери!
— Пусть так. Не настаиваю. Но вот другой пример: ваша потребность видеть Аннету так велика, что вы не могли пропустить сегодняшний день и попросили меня привезти ее к вам под предлогом работы.
— А вам не приходит в голову, что я хотел видеть вас?
— В эту минуту вы возражаете самому себе, вы хотите убедить самого себя, но меня вы не обманете. Слушайте дальше Почему позавчера вечером вы так внезапно ушли, когда пришел маркиз де Фарандаль? Вам это ясно?
Ошеломленный, встревоженный, обезоруженный этим замечанием, он замялся.
— Но.., право, не знаю — медленно заговорил он — Я очень устал , и к тому же, сказать по правде, этот дурак действует мне на нервы.
— С каких это пор?
— С давних.
— Простите, но я сама слышала, как вы его хвалили Прежде он вам нравился. Будьте искренни до конца, Оливье.
Он призадумался, потом, подыскивая слова, ответил:
— Да, возможно, что мое глубокое чувство к вам заставляет меня так любить всех, кто вам близок, что я изменил свое мнение об этом ничтожестве; мне все равно, что я буду встречаться с ним время от времени, но мне было бы неприятно почти ежедневно видеть его У вас.
— Дом моей дочери не будет моим домом. Но довольно об этом! Мне известна ваша прямота. Я знаю: вы хорошенько обдумаете то, что я вам сейчас сказала. А когда обдумаете, то поймете, что я предупредила вас о серьезной опасности, которой еще не поздно избежать. И теперь вы будете осторожны. А сейчас давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Он не возражал; ему стало не по себе, он растерялся, он чувствовал, что ему, в самом деле, необходимо поразмыслить. И, с четверть часа поговорив о том о сем, ушел.
Глава 4
Медленно возвращался Оливье к себе домой, подавленный так, словно только что узнал какую-то позорную семейную тайну. Он старался исследовать свое сердце, увидеть его отчетливо, прочесть те интимные страницы книги о жизни души, которые, кажется, склеились одна с другой, так что иной раз лишь чья-то чужая рука способна разрезать их и перевернуть. Конечно, он не верил тому, что влюблен в Аннету! Графиня, недоверчивая ревность которой все время была настороже, почуяла еще не существующую опасность и забила тревогу прежде, нежели она возникла. Но не может ли эта опасность возникнуть завтра, послезавтра, через месяц? На этот-то прямо поставленный вопрос он и пытался дать себе прямой ответ. Да, правда, малютка пробуждает в нем чувство нежности, но ведь в мужчине этих чувств так много, что не надо смешивать грозящие бедой с безобидными. Вот, например, он очень любит животных, особенно кошек, он не может спокойно видеть их шелковистую шерстку: его сейчас же охватывает непреодолимое, чувственное желание погладить и гибкую, нежную спинку, поцеловать их мех, из которого сыплются электрические искры. Чувство, влекущее его к юной девушке, отчасти было схоже с этими подсознательными, невинными желаниями, рождаемыми беспрерывной и неослабевающей вибрацией человеческих нервов. Его взор, взор художника и мужчины, был очарован ее свежестью, очарован этим побегом прекрасной, чистой жизни, этой пылкостью искрящейся молодости, необыкновенное сходство Аннеты с матерью пробудило в его сердце, полном воспоминаний о долговременной связи с графиней, отзвуки былого чувства, чувства задремавшего, когда миновала начальная пора его любви, и, быть может, оно чуть дрогнуло в миг пробуждения. Пробуждения? Да, конечно! Эта мысль озарила его У него было такое ощущение, будто он пробудился от многолетней спячки. Если бы он, сам того не подозревая, полюбил малютку, он испытывал бы близ нее то обновление всего существа, которое совершенно преображает человека с того мгновенья, когда в нем вспыхнет пламя новой страсти. Нет, этот ребенок раздул в нем прежний огонь! Он продолжал любить одну лишь мать, но теперь, несомненно, любил сильнее благодаря ее дочери, благодаря ее возрождению в ней. Он сделал этот вывод, прибегнув к следующему успокоительному софистическому рассуждению: мы любим только раз! Но сердце часто может ощущать волнение при встрече с другим существом, ибо каждое из них либо притягивает, либо отталкивает каждого из нас. Из всех этих флюидов возникают дружба, прихоть, жажда обладания, сильные, хотя и мимолетные вспышки какого-то чувства, но отнюдь не настоящая любовь. Настоящая любовь требует, чтобы два человека были рождены друг для друга, чтобы они сходились во взглядах, во вкусах, в характерах, чтобы их объединяла духовная и физическая близость, чтобы они были так тесно связаны, что составляли бы уже единое целое. Ведь в сущности, мы любим не столько г-жу Икс или г-на Зет, сколько женщину или мужчину, некое безымянное создание, сотворенное Природой, этой великой самкой, создание, обладающее такими инстинктами, формами, сердцем, складом ума, всей повадкой, что оно, словно магнитом, притягивает наши инстинкты, глаза, губы, сердце, мысль, все наши стремления, духовные и чувственные. Мы любим некий тип, то есть соединение в одном человеке всех свойств, которые могут порознь прельщать нас в разных людях.
Для него таким типом была графиня де Гильруа, и неопровержимым доказательством тому была для него продолжительность их связи, которая ему не наскучила. Аннета же физически до такой степени походила на свою мать в молодости, что окружающих обманывало зрение, стало быть, нет ничего удивительного в том, что его сердце, сердце мужчины, позволило застать себя врасплох, хотя и не позволило себе увлечься. Он обожал другую женщину! От нее родилась эта, почти такая же. И он действительно не смог удержаться и перенес на вторую женщину какую-то частицу нежности, оставшейся от той страстной привязанности, которую он некогда питал к первой. Но в этом нет ничего дурного, в этом нет ни малейшей опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но чувство не поддалось обману: ведь ни разу не испытал он по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.
Однако графиня упрекнула его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять подверг свою совесть суровому допросу и понял, что, в самом деле, немного ревнует. А впрочем, что тут удивительного? Разве не ревнуем мы постоянно ко всем мужчинам, которые ухаживают за первой попавшейся женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в театре, в ресторане некоей враждебности к господину, который идет или входит под руку с красивой девушкой? Всякий, кто обладает женщиной, — наш соперник. Это удовлетворенный самец, это победитель, и другие самцы ему завидуют. К тому же (если не забираться в дебри физиологии), коль скоро нет ничего нездорового в симпатии, которую он питает к Аннете, — правда, симпатии, несколько повышенной, благодаря его любви к матери, — то разве не столь же естественно, что в нем может проснуться и какая-то животная злоба к ее будущему мужу? Он без труда преодолеет в себе это низменное чувство.
И все же в глубине его души оставалась горечь — он был недоволен графиней и самим собой. Не испортит ли их повседневные отношения подозрительность, которую он, возможно, почувствует в ней? И не придется ли ему строго, с утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, взглядом, за любой мелочью в отношениях с девушкой, ибо все, что бы он ни сделал и что бы ни сказал, может показаться матери подозрительным?
Домой он пришел в плохом настроении и стал курить папиросу за папиросой с раздражительностью вспылившего человека, который тратит десяток спичек, чтобы зажечь одну папиросу. Напрасно пытался он поработать. Его рука, глаз и мысль, казалось, отвыкли от живописи, они словно забыли о ней, словно никогда в жизни не знали, что это за ремесло, и никогда им не занимались. Он взялся было за начатую картинку, которую хотел закончить, — слепого, поющего на углу улицы, — но смотрел он на нее с глубоким равнодушием, чувствуя, что не в силах продолжать работу, и, усевшись перед полотном с палитрой в руке, забыл о нем, по-прежнему пристально глядя на него невидящими глазами.
Внезапно его стала терзать нестерпимая, едкая досада на то, что время не движется, что минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, но что он будет делать до обеда, если он не в состоянии работать? Стоило ему подумать об улице, как он уже чувствовал усталость и преисполнялся отвращением к тротуарам, прохожим, каретам и лавкам, а мысль о том, чтобы сделать сегодня визиты, хотя бы один визит, — все равно к кому, — мгновенно всколыхнула в нем ненависть ко всем знакомым без исключения.
Но что же тогда делать? Расхаживать взад и вперед по мастерской, при каждом повороте взглядывая на часы, стрелка которых передвинулась еще на несколько секунд? Ах, как хорошо знаком ему этот маршрут от дверей до шкафчика, заставленного безделушками! В часы воодушевления, подъема, вдохновения, когда работалось успешно и легко, эти хождения по просторной, повеселевшей, оживившейся, согретой дыханием труда комнате были восхитительным отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в трагические часы, когда ему казалось, что на свете нет такого дела, ради которого стоило бы ударить пальцем о палец, они превращались для него в ненавистные арестанту прогулки по каземату. Если бы ему удалось хотя бы поспать часок тут, на диване! Но нет, он не заснет, он будет ворочаться до нервного озноба. Откуда же этот внезапный приступ черной меланхолии? «Видно, нервы у меня в чудовищном состоянии, если какой-то пустяк приводит меня в такое настроение», — подумал он.
Тут ему пришло в голову, что можно ведь почитать. Томик с Легендой веков все еще лежал на том самом железном стуле, где его оставила Аннета. Он раскрыл книгу, прочитал две страницы и ничего не понял. Не понял, словно стихи были написаны на чужом языке. Он рассердился, начал читать снова и окончательно убедился, что он в самом деле не в силах вникнуть в их смысл. «Ну, кажется, я рехнулся», — сказал он себе. Внезапно, словно по наитию свыше, его успокоила мысль о том, как убить два часа до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в теплой воде, размягченный и успокоенный, до тех пор, покамест камердинер, который принес ему белье, не вывел его из дремоты. Одевшись, он отправился в клуб, где, как обычно, собрались его приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и с восклицаниями: ведь его не видели уже несколько дней.
— Я вернулся из деревни, — сказал он.
Все эти люди, не считая пейзажиста Мальдана, питали к сельской жизни глубокое презрение Правда, Рокдиан и Ланда ездили на охоту, но в полях и лесах им нравилось только одно: смотреть, как от их выстрела комком перьев падает на землю фазан, перепел или куропатка, как раз пять-шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого всякий раз при этом мелькает клочок белой шерсти на хвостике. А кроме этих осенних и зимних удовольствий, все остальное в деревне казалось им невыносимо скучным.
— На мой вкус, молодая женщина лучше молодой зелени, — говаривал Рокдиан.
Обед, как обычно, прошел шумно и весело, его оживляли всегда одни и те же споры. Чтобы стряхнуть с себя апатию, Бертен говорил много. В нем заметили что-то странное; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он распрощался, побродил между ев Магдалиной и улицей Тебу, три раза прошелся мимо Водевиля, размышляя, не зайти ли ему туда, чуть было не сел на извозчика, чтобы поехать на ипподром, но передумал и направился к Новому цирку, затем круто повернул и бесцельно, бездумно, сам не зная зачем, поднялся по бульвару Мальзерба и замедлил шаг, подходя к дому графини де Гильруа. «А не покажется ей странным, что я снова зайду сегодня вечером?» — мелькнула у него мысль. Но он успокоил себя соображением, что нет ничего удивительного в том, что он вторично наведается узнать о ее здоровье.
Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедняков.
Увидев его, графиня не удивилась.
— Ах, это вы, мой друг! — сказала она.
— Да, я волновался, и мне захотелось вас увидеть. Как вы себя чувствуете?
— Ничего, спасибо…
Помолчав несколько минут, она прибавила с запинкой:
— А вы?
С искренним смехом он ответил:
— О, превосходно, просто превосходно! Ваши опасения не имели и тени оснований.
Положив вязанье на колени, она медленно подняла глаза и остановила на нем горящий взор, в котором были и сомнение, и мольба.
— Истинная правда, — сказал он.
— Ну вот и хорошо, — отвечала она с улыбкой, в которой было что-то не совсем естественное.
Он сел, и впервые в этом доме на него навалилась неотвязная тоска; он ощутил что-то вроде паралича мысли, еще более тяжелого, чем тот, который хватил его днем перед мольбертом.
— Можешь продолжать, детка, это ему не мешает, — сказала графиня дочери.
— А что она делала? — спросил он.
— Разучивала одну фантазию.
Аннета встала и направилась к роялю. Он, как всегда, бессознательно следил за ней и думал о том, как она красива. Но тут он почувствовал на себе взгляд матери и отвернулся, словно ища что-то в темном углу гостиной.
Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:
— Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.
Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.
— Чье это? — спросил Оливье.
— Шумана, — отвечала графиня. — Это пьеса не очень известная, но очаровательная.
Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, — ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, — но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
— Это все, что вы можете мне сказать? — прошептала графиня. Он улыбнулся.
— Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли Мы поговорим после.
— А знаете, — сказала она, — ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!
У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.
Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля, а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.
Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному — поесть.
— Ну как? — спросила графиня — Правда, чудесно?
— Восхитительно, великолепно! — очнувшись, воскликнул он — Чье это?
— Вы не знаете?
— Нет.
— Как, вы не знаете? Вы?
— Да нет, не знаю!
— Это Шуберт.
— Это меня нисколько не удивляет, — с глубокой искренностью сказал он. — Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!
Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.
Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.
Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, — так ощущаем мы близость теплого очага, — и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, — так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.
Он ушел рано — он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.
Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.
Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.
Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.
Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, — все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ — так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.
Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:
— Ани поступила глупо, сказав мне об этом Из-за нее я теперь буду думать о малютке.
Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся — по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.
Снова улегшись, он, точно пьяница — вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, — поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:
— Старый дурак!
Затем лег и потушил свечу.
На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра Но что бы он ни делал — пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, — всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.
Запретив себе идти к ним, он облегчал душу, думая о них, и позволял своему уму, своему сердцу упиваться воспоминаниями. И нередко случалось так, что в этих грезах наяву, которыми он убаюкивал свое одиночество, эти два разных лица, какими он знал их, сближались, потом наплывали одно на другое, сходились, сливались, и тогда возникало одно, как бы подернутое дымкой; это было уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери, — это было лицо женщины, безумно любимой им когда-то, любимой ныне, любимой вечно.
Для него таким типом была графиня де Гильруа, и неопровержимым доказательством тому была для него продолжительность их связи, которая ему не наскучила. Аннета же физически до такой степени походила на свою мать в молодости, что окружающих обманывало зрение, стало быть, нет ничего удивительного в том, что его сердце, сердце мужчины, позволило застать себя врасплох, хотя и не позволило себе увлечься. Он обожал другую женщину! От нее родилась эта, почти такая же. И он действительно не смог удержаться и перенес на вторую женщину какую-то частицу нежности, оставшейся от той страстной привязанности, которую он некогда питал к первой. Но в этом нет ничего дурного, в этом нет ни малейшей опасности. Лишь его зрение и память поддались иллюзии этого кажущегося возрождения, но чувство не поддалось обману: ведь ни разу не испытал он по отношению к девушке ни малейшего волнующего желания.
Однако графиня упрекнула его в том, что он ревнует ее к маркизу. Правда ли это? Он опять подверг свою совесть суровому допросу и понял, что, в самом деле, немного ревнует. А впрочем, что тут удивительного? Разве не ревнуем мы постоянно ко всем мужчинам, которые ухаживают за первой попавшейся женщиной? Разве не испытываем мы на улице, в театре, в ресторане некоей враждебности к господину, который идет или входит под руку с красивой девушкой? Всякий, кто обладает женщиной, — наш соперник. Это удовлетворенный самец, это победитель, и другие самцы ему завидуют. К тому же (если не забираться в дебри физиологии), коль скоро нет ничего нездорового в симпатии, которую он питает к Аннете, — правда, симпатии, несколько повышенной, благодаря его любви к матери, — то разве не столь же естественно, что в нем может проснуться и какая-то животная злоба к ее будущему мужу? Он без труда преодолеет в себе это низменное чувство.
И все же в глубине его души оставалась горечь — он был недоволен графиней и самим собой. Не испортит ли их повседневные отношения подозрительность, которую он, возможно, почувствует в ней? И не придется ли ему строго, с утомительным вниманием следить за каждым своим словом, за каждым поступком, взглядом, за любой мелочью в отношениях с девушкой, ибо все, что бы он ни сделал и что бы ни сказал, может показаться матери подозрительным?
Домой он пришел в плохом настроении и стал курить папиросу за папиросой с раздражительностью вспылившего человека, который тратит десяток спичек, чтобы зажечь одну папиросу. Напрасно пытался он поработать. Его рука, глаз и мысль, казалось, отвыкли от живописи, они словно забыли о ней, словно никогда в жизни не знали, что это за ремесло, и никогда им не занимались. Он взялся было за начатую картинку, которую хотел закончить, — слепого, поющего на углу улицы, — но смотрел он на нее с глубоким равнодушием, чувствуя, что не в силах продолжать работу, и, усевшись перед полотном с палитрой в руке, забыл о нем, по-прежнему пристально глядя на него невидящими глазами.
Внезапно его стала терзать нестерпимая, едкая досада на то, что время не движется, что минутам нет конца. Обедать он пойдет в клуб, но что он будет делать до обеда, если он не в состоянии работать? Стоило ему подумать об улице, как он уже чувствовал усталость и преисполнялся отвращением к тротуарам, прохожим, каретам и лавкам, а мысль о том, чтобы сделать сегодня визиты, хотя бы один визит, — все равно к кому, — мгновенно всколыхнула в нем ненависть ко всем знакомым без исключения.
Но что же тогда делать? Расхаживать взад и вперед по мастерской, при каждом повороте взглядывая на часы, стрелка которых передвинулась еще на несколько секунд? Ах, как хорошо знаком ему этот маршрут от дверей до шкафчика, заставленного безделушками! В часы воодушевления, подъема, вдохновения, когда работалось успешно и легко, эти хождения по просторной, повеселевшей, оживившейся, согретой дыханием труда комнате были восхитительным отдыхом, но в часы бессилия и отвращения, в трагические часы, когда ему казалось, что на свете нет такого дела, ради которого стоило бы ударить пальцем о палец, они превращались для него в ненавистные арестанту прогулки по каземату. Если бы ему удалось хотя бы поспать часок тут, на диване! Но нет, он не заснет, он будет ворочаться до нервного озноба. Откуда же этот внезапный приступ черной меланхолии? «Видно, нервы у меня в чудовищном состоянии, если какой-то пустяк приводит меня в такое настроение», — подумал он.
Тут ему пришло в голову, что можно ведь почитать. Томик с Легендой веков все еще лежал на том самом железном стуле, где его оставила Аннета. Он раскрыл книгу, прочитал две страницы и ничего не понял. Не понял, словно стихи были написаны на чужом языке. Он рассердился, начал читать снова и окончательно убедился, что он в самом деле не в силах вникнуть в их смысл. «Ну, кажется, я рехнулся», — сказал он себе. Внезапно, словно по наитию свыше, его успокоила мысль о том, как убить два часа до обеда. Он велел приготовить ванну и пролежал в теплой воде, размягченный и успокоенный, до тех пор, покамест камердинер, который принес ему белье, не вывел его из дремоты. Одевшись, он отправился в клуб, где, как обычно, собрались его приятели. Его встретили с распростертыми объятиями и с восклицаниями: ведь его не видели уже несколько дней.
— Я вернулся из деревни, — сказал он.
Все эти люди, не считая пейзажиста Мальдана, питали к сельской жизни глубокое презрение Правда, Рокдиан и Ланда ездили на охоту, но в полях и лесах им нравилось только одно: смотреть, как от их выстрела комком перьев падает на землю фазан, перепел или куропатка, как раз пять-шесть перекувыркнется, словно клоун, подстреленный кролик, у которого всякий раз при этом мелькает клочок белой шерсти на хвостике. А кроме этих осенних и зимних удовольствий, все остальное в деревне казалось им невыносимо скучным.
— На мой вкус, молодая женщина лучше молодой зелени, — говаривал Рокдиан.
Обед, как обычно, прошел шумно и весело, его оживляли всегда одни и те же споры. Чтобы стряхнуть с себя апатию, Бертен говорил много. В нем заметили что-то странное; выпив кофе и сыграв шестьдесят очков на бильярде с банкиром Ливерди, он распрощался, побродил между ев Магдалиной и улицей Тебу, три раза прошелся мимо Водевиля, размышляя, не зайти ли ему туда, чуть было не сел на извозчика, чтобы поехать на ипподром, но передумал и направился к Новому цирку, затем круто повернул и бесцельно, бездумно, сам не зная зачем, поднялся по бульвару Мальзерба и замедлил шаг, подходя к дому графини де Гильруа. «А не покажется ей странным, что я снова зайду сегодня вечером?» — мелькнула у него мысль. Но он успокоил себя соображением, что нет ничего удивительного в том, что он вторично наведается узнать о ее здоровье.
Она была вдвоем с Аннетой в маленькой гостиной и по-прежнему вязала одеяло для бедняков.
Увидев его, графиня не удивилась.
— Ах, это вы, мой друг! — сказала она.
— Да, я волновался, и мне захотелось вас увидеть. Как вы себя чувствуете?
— Ничего, спасибо…
Помолчав несколько минут, она прибавила с запинкой:
— А вы?
С искренним смехом он ответил:
— О, превосходно, просто превосходно! Ваши опасения не имели и тени оснований.
Положив вязанье на колени, она медленно подняла глаза и остановила на нем горящий взор, в котором были и сомнение, и мольба.
— Истинная правда, — сказал он.
— Ну вот и хорошо, — отвечала она с улыбкой, в которой было что-то не совсем естественное.
Он сел, и впервые в этом доме на него навалилась неотвязная тоска; он ощутил что-то вроде паралича мысли, еще более тяжелого, чем тот, который хватил его днем перед мольбертом.
— Можешь продолжать, детка, это ему не мешает, — сказала графиня дочери.
— А что она делала? — спросил он.
— Разучивала одну фантазию.
Аннета встала и направилась к роялю. Он, как всегда, бессознательно следил за ней и думал о том, как она красива. Но тут он почувствовал на себе взгляд матери и отвернулся, словно ища что-то в темном углу гостиной.
Графиня взяла с рабочего столика маленький золотой портсигар, подаренный ей Оливье, раскрыла и протянула ему:
— Курите, друг мой. Вы же знаете: я люблю это, когда мы здесь одни.
Он закурил, и тут запел рояль. Это была музыка в старинном вкусе, изящная и легкая; кажется, что такого рода музыку навевает композитору весенний теплый лунный вечер.
— Чье это? — спросил Оливье.
— Шумана, — отвечала графиня. — Это пьеса не очень известная, но очаровательная.
Его желание взглянуть на Аннету все росло, но у него не хватало смелости. Надо было лишь чуть повернуться, чуть повернуть голову, — ему видны были сбоку огненные фитили свечей, освещавших ноты, — но он так прекрасно разгадывал, так ясно видел подстерегающее внимание графини, что сидел неподвижно, подняв глаза и глядя перед собою, и, казалось, с интересом следил за серой струйкой табачного дыма.
— Это все, что вы можете мне сказать? — прошептала графиня. Он улыбнулся.
— Не надо на меня сердиться. Вы же знаете, что музыка гипнотизирует меня и поглощает все мои мысли Мы поговорим после.
— А знаете, — сказала она, — ведь я что-то разучила для вас еще до маминой смерти. Вы этого еще не слышали, сейчас девочка доиграет, вот увидите, как это оригинально!
У нее был настоящий талант и тонкое понимание чувства, выраженного в звуках. Можно сказать даже, что в ее арсенале это было одно из самых могущественных средств воздействия на впечатлительного художника.
Когда Аннета исполнила Пасторальную симфонию Мегюля, а графиня заняла ее место, полилась причудливая мелодия, пробужденная ее пальцами, мелодия, фразы которой казались жалобами, новыми, беспрестанно меняющимися, бесконечными жалобами, прерывающимися одной нотой, и эта все время повторяющаяся нота врывалась в тему, разрубая ее, разбивая, разрывая, как монотонный, несмолкаемый, преследующий вас вопль, как неотступный, точно наваждение, призыв.
Но Оливье смотрел на Аннету, сидевшую напротив него, и ничего не слышал, ничего не понимал.
Он смотрел на нее, ни о чем ни думая, он пожирал ее глазами, словно это было что-то привычное и отрадное, чего он какое-то время был лишен, и теперь упиться этим ему было так же необходимо, как голодному — поесть.
— Ну как? — спросила графиня — Правда, чудесно?
— Восхитительно, великолепно! — очнувшись, воскликнул он — Чье это?
— Вы не знаете?
— Нет.
— Как, вы не знаете? Вы?
— Да нет, не знаю!
— Это Шуберт.
— Это меня нисколько не удивляет, — с глубокой искренностью сказал он. — Великолепно! Будьте добры, сыграйте еще раз!
Она снова заиграла, а он, повернув голову, снова залюбовался Аннетой, но слушал и музыку, чтобы вкушать оба наслаждения одновременно.
Когда же графиня де Гильруа вернулась на свое место, он, движимый врожденным мужским двуличием, моментально отвел пристальный взор от белокурой головки девушки, которая вязала, сидя напротив матери, по ту сторону лампы.
Но, и не глядя на нее, он вкушал сладость ее присутствия, — так ощущаем мы близость теплого очага, — и ему не давало покоя желание скользнуть по ней быстрым взглядом и тотчас же перевести его на графиню, — так школьника тянет влезть на окно, едва отвернется учитель.
Он ушел рано — он был не в состоянии не только думать, но и говорить, и его упорное молчание могло быть превратно истолковано.
Едва он очутился на улице, как ему захотелось прогуляться: всякий раз, когда он слушал музыку, она потом долго еще звучала в его внутреннем слухе и погружала его в грезы, которые, казалось, были продолжением мелодии, продолжением, преображенным мечтою и еще более ярким. Мотив пьесы, прерывающийся и беглый, возвращался к нему, принося с собой отдельные, утратившие свою звучность, отдаленные, как эхо, такты, затем умолкал, как бы предоставляя сознанию осмыслить напев и унестись ввысь в поисках некоего идеала, нежного и гармоничного. Увидев свет от феерии парка Монсо, он повернул налево, на внешний бульвар, и вошел в главную аллею парка, делавшую круг под электрическими лунами Медленно брел сторож, порой проезжал запоздалый фиакр, какой-то человек читал газету, сидя на скамейке в голубоватых струях яркого света у подножия бронзового столба со сверкающим шаром. На лужайках, среди деревьев, другие фонари разливали по листве и по газонам холодное, ослепительное сияние, вдыхая слабую жизнь в этот большой городской сад.
Заложив руки за спину, Бертен шел по аллее, вспоминая свою прогулку с Аннетой в этом самом парке, когда впервые услышал исходившие из ее уст звуки голоса ее матери.
Он опустился на скамейку, дыша свежими испарениями недавно политых лужаек, и вдруг на него нахлынуло то чувство страстного ожидания, которое превращает юношескую душу в канву для самых неожиданных узоров нескончаемого любовного романа. В былые времена ему были знакомы такие вечера, когда он давал волю своей безудержной фантазии, и она свободно странствовала среди воображаемых приключений; теперь он был удивлен, что к нему вернулись эти чувства, уже не свойственные его возрасту.
Но, подобно упрямо звучащей ноте в мелодии Шуберта, мысль об Аннете, ее склоненная под лампой головка, странное подозрение графини, — все это не покидало его ни на минуту. Он невольно то и дело возвращался к этому, стараясь заглянуть в непроницаемые глубины сердца, где зарождаются человеческие чувства. Это упорное исследование взволновало его, эта неотвязная дума о девушке, казалось, открывала его душе путь к воздушным мечтам; он уже не мог изгнать Аннету из памяти, он нес в себе ее образ — так в былые времена, когда графиня уходила, у него оставалось странное ощущение ее присутствия в его мастерской.
Негодуя на власть воспоминаний, он прошептал, вставая со скамейки:
— Ани поступила глупо, сказав мне об этом Из-за нее я теперь буду думать о малютке.
Он вернулся домой в тревоге за себя. Когда он лег в постель, он понял, что заснуть ему не удастся — по его жилам бежал огонь; как бродящий сок, возбуждала его сердце мечта Страшась бессонницы, изнурительной бессонницы, которую вызывает смятение души, он попытался взяться за книгу. Сколько раз непродолжительное чтение заменяло ему снотворное! Он встал и прошел в библиотеку, чтобы выбрать какую-нибудь хорошую, быстро усыпляющую книгу, но его дух, бодрствовавший против его воли, жаждал потрясений и искал на полках имя такого писателя, который соответствовал бы нервному состоянию ожидания. Бальзак, которого он обожал, не говорил ему ничего; он отверг Гюго, пренебрег Ламартином, который обычно умилял его, и жадно ухватился за Мюссе, кумира молодежи. Он взял один из его томов и унес в спальню, решив начать чтение с той страницы, на которой раскроется книга.
Снова улегшись, он, точно пьяница — вином, начал упиваться легкими стихами вдохновенного певца, который, как птица, воспевал зарю жизни и который, так как у него хватало дыхания только на утро, умолк перед грубым наступлением дня, — поэта, но прежде всего человека, опьяненного жизнью, изливавшего свое опьянение в звонких и наивных трубных звуках любви и отвечавшего этими звуками всем обезумевшим от страсти юным сердцам.
Никогда еще так остро не ощущал Бертен чувственное очарование этих стихов, которые волнуют душу и которые едва касаются рассудка. Он не отрывал глаз от трепетных строк, и ему казалось, что душе его двадцать лет, что она окрылена надеждами; он прочел почти весь том в каком-то юношеском упоении. Пробило три часа, и он удивился, что ему еще не хочется спать. Он встал, чтобы закрыть окно и положить книгу на стол, стоявший посреди комнаты, но боль не оставляла его, несмотря на пребывание на водах в Эксе, и от холодного ночного ветра пронизала его поясницу как напоминание, как предостережение, и он со злобой отшвырнул Мюссе и прошептал:
— Старый дурак!
Затем лег и потушил свечу.
На другой день он не пошел к графине и принял твердое решение появиться там не ранее, чем послезавтра Но что бы он ни делал — пробовал ли поработать, отправлялся ли на прогулку, ходил ли со своей тоской по знакомым, — всюду его преследовала навязчивая мысль об этих двух женщинах.
Запретив себе идти к ним, он облегчал душу, думая о них, и позволял своему уму, своему сердцу упиваться воспоминаниями. И нередко случалось так, что в этих грезах наяву, которыми он убаюкивал свое одиночество, эти два разных лица, какими он знал их, сближались, потом наплывали одно на другое, сходились, сливались, и тогда возникало одно, как бы подернутое дымкой; это было уже не лицо матери, но и не совсем еще лицо дочери, — это было лицо женщины, безумно любимой им когда-то, любимой ныне, любимой вечно.