— Что это такое? — спросил он.
— Одеяла.
— Для бедных?
— Да, конечно.
— Какие безобразные!
— Зато какие теплые!
— Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.
— Господи! Ох уж эти мужчины! — воскликнула графиня, пожимая плечами.
— Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!
— Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.
Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:
— В самом деле, это некрасиво.
И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.
Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.
Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице — он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног. Графиня сказала:
— Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.
— Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.
— Мой муж очень часто говорил мне то же самое. Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, — дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, — опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.
О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего — он давно уже не любил ее так горячо, — и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.
Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.
Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:
— Господин де Мюзадье!
Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.
Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.
— Об этом я расскажу потом, — прибавил он, глядя на девушку.
Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.
— Тебе пора спать, дитя мое, — обратилась она к дочери.
Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.
— Ну, теперь расскажите про скандал, — сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.
Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.
Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.
Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.
Рокдиан — его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.
— Позвольте, — говорил он, — я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.
— И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! — заметил художник.
— А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.
— Ну, раз так, то я не удивлен, — поморщившись, сказал Бертен.
Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.
— Я отлично знаю, что это ложь, — более спокойно заговорил Оливье.
Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.
Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.
Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.
— Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? — спросил граф. Так как ему никто не ответил, он продолжал:
— Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.
Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.
И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!
Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.
Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.
Неслышно ступая по коврам, появились два лакея — они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.
Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую — Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.
Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.
Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.
Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.
Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.
Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:
— А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.
И они вернулись в малую гостиную.
— Боже, как злил меня этот скот! — сказал Оливье, как только они сели.
— Да чем же?
— Он отнимал у меня частицу вас.
— О, совсем маленькую!
— Пусть так, но он мне мешал.
— Вы ревнуете?
— Считать человека лишним еще не значит ревновать.
Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.
Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.
— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.
— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.
— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.
Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.
— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.
— Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.
— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.
— Да, верно.
Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.
Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.
— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.
Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.
Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой
— сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.
И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.
— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!
Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.
Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!
Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.
— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.
— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.
— Да, совершенно верно. Он встал.
— Прощайте!
— Прощайте, друг мой!
Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.
— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.
— Прощайте, мой друг!
— Я люблю вас.
Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.
С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:
— Прощайте! И ушел.
Глава 4
— Одеяла.
— Для бедных?
— Да, конечно.
— Какие безобразные!
— Зато какие теплые!
— Пусть так, но уж очень они безобразны, особенно в комнате в стиле Людовика Пятнадцатого, где все радует глаз. Если не ради ваших бедняков, так ради ваших друзей вы должны были бы заняться более элегантной благотворительностью.
— Господи! Ох уж эти мужчины! — воскликнула графиня, пожимая плечами.
— Да ведь сейчас такие одеяла вяжут всюду!
— Я это прекрасно знаю, слишком хорошо знаю. К кому ни зайдешь, у всех непременно увидишь эту ужасную серую тряпку рядом с самыми прелестными туалетами и самой кокетливой мебелью. Нынешней весной милосердие отличается дурным вкусом.
Желая убедиться в его правоте, графиня растянула свое вязанье на обитом шелком, свободном стуле, стоявшем подле нее, и равнодушно согласилась:
— В самом деле, это некрасиво.
И снова принялась за работу. На две головы, склонившиеся под двумя лампами, совсем близко друг от друга, струились потоки розового света, разливавшиеся по их волосам, лицам, платьям, по двигавшимся рукам; мать и дочь смотрели на свою работу с поверхностным, но неослабным вниманием женщин, привыкших к этому рукоделию, за которым следят глазами, но о котором уже не думают.
Во всех четырех углах комнаты на старинных деревянных колонках с позолотой стояли еще четыре лампы из китайского фарфора и лили на драпировки мягкий, ровный свет, затененный кружевными транспарантами, надетыми на стеклянные колпаки.
Бертен облюбовал низенькое-низенькое, крошечное креслице — он едва мог в нем поместиться, но всегда предпочитал его: так он мог разговаривать с графиней, сидя почти у ее ног. Графиня сказала:
— Вы с Нане совершили сегодня далекую прогулку по парку.
— Да. Мы болтали как старые друзья. Я очень люблю вашу дочь. Это ваш вылитый портрет. А когда она произносит некоторые фразы, можно подумать, будто вы забыли свой голос у нее в горле.
— Мой муж очень часто говорил мне то же самое. Он смотрел, как они работают, купаясь в сиянии ламп, и мысль, от которой он так часто страдал, от которой он страдал еще днем, — дума о его пустом, застывшем, безмолвном особняке, холодном в любую погоду, как бы ни были раскалены камины и калориферы, — опечалила его так, словно он впервые по-настоящему понял, что он один на свете.
О, как хотелось бы ему быть мужем, а не любовником этой женщины! Когда-то он мечтал похитить, отнять ее у графа, завладеть ею безраздельно. Теперь он завидовал этому человеку, завидовал обманутому мужу, который остался с ней навсегда, остался в привычной атмосфере ее дома, остался в ее нежащей близости. Глядя на нее, он чувствовал, что сердце его переполняется вновь нахлынувшими воспоминаниями о былом, и ему хотелось поделиться ими с него. В самом деле, он все еще очень любил ее, даже чуточку больше, чем прежде, а сегодня гораздо больше прежнего — он давно уже не любил ее так горячо, — и потребность рассказать ей об этом обновленном чувстве, которое так обрадовало бы ее, вызывала у него желание, чтобы девочку отослали спать как можно скорее.
Остаться бы с графиней наедине, припасть к ее коленям, склонить на них голову, взять ее за руки, которые выпустили бы одеяло для бедных и деревянные спицы, а клубок шерсти, разматывая нить, укатился бы под кресло; не говоря более ни слова, он смотрел на часы и думал, что, право же, не следует приучать девочек проводить вечера вместе со взрослыми.
Чьи-то шаги нарушили безмолвие соседней гостиной, и лакей, просунув голову в дверь, доложил:
— Господин де Мюзадье!
Оливье Бертен подавил в себе раздражение; когда же он пожимал руку инспектору изящных искусств, ему захотелось взять его за плечи и вышвырнуть вон.
Мюзадье явился с целым коробом новостей: министерство вот-вот должно пасть, ходят слухи о каком-то скандале с маркизом де Рокдианом.
— Об этом я расскажу потом, — прибавил он, глядя на девушку.
Графиня посмотрела на часы и увидела, что скоро пробьет десять.
— Тебе пора спать, дитя мое, — обратилась она к дочери.
Аннета молча сложила вязанье, смотала шерсть, поцеловала мать в обе щеки, протянула руку мужчинам и удалилась так быстро, словно скользнула, даже не всколыхнув воздух.
— Ну, теперь расскажите про скандал, — сказала графиня, как только дочь вышла из комнаты.
Передавали за верное, будто маркиз де Рокдиан, полюбовно разошедшийся с женой, которая выплачивала ему ренту, решил, что этой ренты для него маловато, и придумал верный и своеобразный способ ее удвоить. Маркизу, за которой, по его приказу, следили, застали на месте преступления, и она была вынуждена выкупить протокол, составленный полицейским комиссаром, увеличив размеры содержания мужа.
Графиня с любопытством смотрела на рассказчика, опустив руки и держа прерванную работу на коленях.
Бертена присутствие Мюзадье выводило из себя, он разозлился и с негодованием человека, который знает об этой клевете, но который ни с кем не желает говорить о ней, стал утверждать, что это подлая ложь, одна из тех гнусных сплетен, которых светские люди никогда не должны ни слушать, ни повторять. Он встал и, стоя у камина, злобствовал и нервничал с видом человека, который готов воспринять этот рассказ как личное оскорбление.
Рокдиан — его друг, и если в иных случаях его можно упрекнуть в легкомыслии, то нельзя обвинять, нельзя даже заподозрить в каком бы то ни было действительно неблаговидном поступке. Мюзадье, растерянный и смущенный, защищался, извинялся, сдавался.
— Позвольте, — говорил он, — я только что слышал об этом у герцогини де Мортмен.
— И кто же рассказал вам эту басню? Уж верно, женщина! — заметил художник.
— А вот и не угадали! Маркиз де Фарандаль.
— Ну, раз так, то я не удивлен, — поморщившись, сказал Бертен.
Наступило молчание. Графиня снова принялась за работу.
— Я отлично знаю, что это ложь, — более спокойно заговорил Оливье.
Он не знал ничего, он впервые слышал эту историю.
Чувствуя, что положение становится опасным, Мюзадье приготовился к отступлению и уже заговорил о том, что ему еще надо зайти к Корбелям, но тут показался граф де Гильруа, возвратившийся с какого-то обеда.
Бертен снова уселся: теперь его привело в отчаяние появление мужа, отделаться от которого было невозможно.
— Вы не знаете, что это за грандиозный скандал, о котором сейчас только и разговору? — спросил граф. Так как ему никто не ответил, он продолжал:
— Кажется, Рокдиан застал свою жену во время предосудительного объяснения и вынудил ее дорого поплатиться за такую неосторожность.
Тут Бертен положил руку на колено Гильруа и с расстроенным видом, с печалью в голосе, в мягких, дружеских словах повторил все, что несколько минут назад он как бы бросил в лицо Мюзадье.
И граф, наполовину убежденный, злясь на себя за то, что так необдуманно повторял сомнительные, а быть может, и ложные слухи, стал оправдываться неосведомленностью и нежеланием обидеть кого бы то ни было. В самом деле, мало ли распространяют у нас нелепых и злых сплетен!
Неожиданно все согласились с тем, что свет клеймит, подозревает и клевещет с прискорбным легкомыслием. И в течение пяти минут все четверо, казалось, были убеждены в том, что всякий слух, передаваемый шепотком, есть не что иное, как клевета, что у женщин вообще не бывает именно тех любовников, которых им приписывают, что мужчины вообще не совершают тех подлостей, в которых их обвиняют, и что на вид всегда все кажется значительно неопрятнее, чем оно есть на самом деле.
Бертен перестал сердиться на Мюзадье, как только пришел Гильруа, наговорил ему уйму приятных вещей и, наведя инспектора изящных искусств на его излюбленные темы, открыл шлюз его красноречию. И граф, видимо, был этим доволен, как человек, который всюду приносит с собой умиротворение и дружелюбие.
Неслышно ступая по коврам, появились два лакея — они несли чайный столик; на нем, в ярко блестевшем красивом кипятильнике, над голубым пламенем спиртовой лампы, клокотала вода, от которой шел пар.
Графиня встала, приготовила горячий напиток с той заботливостью и с теми предосторожностями, какие завезли к нам русские, протянула одну чашку Мюзадье, другую — Бертену и принесла тарелки, на которых были сандвичи с жирным печеночным паштетом и мелкое австрийское и английское печенье.
Граф подошел к передвижному столику, где выстроились сиропы, ликеры и стаканы, сделал себе грог, а потом незаметно скользнул в соседнюю комнату и исчез.
Бертен снова очутился лицом к лицу с Мюзадье, и внезапно его опять охватило желание вытолкать за дверь этого несносного человека, а тот, как нарочно, воодушевился и принялся болтать, сыпать анекдотами, повторять чужие остроты и изобретать свои. Художник то и дело смотрел на стенные часы, большая стрелка которых приближалась к полуночи. Графиня заметила эти взгляды, и, поняв, что он хочет с нею поговорить, она, с ловкостью светской женщины, способной, легко модулируя из тона в тон, менять и тему разговора, и атмосферу в гостиной и, не говоря ни слова, дать понять гостю, следует ему остаться или же уйти, одной своей позой, выражением лица и скучающим взором распространила вокруг себя такой холод, словно распахнула окно.
Мюзадье почувствовал этот порыв сквозного ветра, леденящего его мысли, и, сам не зная почему, ощутил желание встать и уйти.
Бертен из приличия последовал его примеру. Мужчины откланялись и прошли обе гостиные в сопровождении графини, разговаривавшей с художником. Она задержала его на пороге прихожей, чтобы о чем-то спросить, а Мюзадье тем временем с помощью лакея надевал пальто. Так как графиня де Гильруа разговаривала только с Бертеном, инспектор изящных искусств подождал несколько секунд у двери на лестницу, распахнутую другим слугой, и решил выйти один, чтобы не стоять перед лакеем.
Дверь тихо затворилась за ним, и графиня непринужденно сказала художнику:
— А вы почему так рано уходите? Еще нет и двенадцати. Побудьте немного.
И они вернулись в малую гостиную.
— Боже, как злил меня этот скот! — сказал Оливье, как только они сели.
— Да чем же?
— Он отнимал у меня частицу вас.
— О, совсем маленькую!
— Пусть так, но он мне мешал.
— Вы ревнуете?
— Считать человека лишним еще не значит ревновать.
Он снова опустился в низенькое креслице и, сидя совсем рядом с ней, перебирая пальцами ее платье, рассказал ей о том, какое теплое дуновение коснулось сегодня его сердца.
Она слушала с удивлением, с восторгом и, тихонько положив руку на его белые волосы, нежно гладила их, словно желая поблагодарить его.
— Как бы я хотел жить подле вас! — сказал он. Он все время думал о муже, который, конечно, уже спал в соседней комнате.
— Только брак воистину соединяет две жизни, — прибавил он.
— Бедный друг мой! — прошептала она, преисполненная жалости к нему и к себе самой.
Прижавшись лицом к коленям графини, он смотрел на нее с нежностью, с чуть печальной, чуть скорбной нежностью, уже не столь пылкой, как только что, когда его отделяли от нее дочь, муж и Мюзадье.
— Боже! Да вы совсем седой! — с улыбкой сказала она, слегка поглаживая пальцами голову Оливье. — У вас не осталось ни одного черного волоса.
— Увы! Я знаю, это происходит быстро. Она испугалась, что огорчила его.
— Да ведь вы начали седеть совсем молодым! Я помню, вы всегда были с проседью.
— Да, верно.
Желая окончательно уничтожить налет грусти, вызванной ее словами, она наклонилась и, обеими руками приподняв его голову, принялась покрывать его лицо долгими и нежными поцелуями, теми длительными поцелуями, которым, кажется, нет конца.
Потом они посмотрели друг другу в глаза, стремясь увидеть в их глубине отражение своего чувства.
— Я хотел бы провести возле вас целый день, — сказал он.
Невыразимая потребность близости причиняла ему тупую боль.
Только что он думал: стоит уйти людям, находившимся в этой гостиной, и желание, пробудившееся в нем утром, осуществится, но вот теперь, оставшись со своей любовницей наедине, чувствуя лбом тепло ее рук, а щекой
— сквозь платье — тепло ее тела, он вновь ощутил в себе ту же тревогу, ту же тоску по любви — любви неведомой и ускользающей.
И сейчас ему казалось, что за стенами этого дома, где-то в лесу — там они останутся совсем одни, и никого подле них не будет — его волнение уляжется, и сердце обретет покой.
— Какой вы еще ребенок! — сказала она. — Мы же видимся почти каждый день!
Он стал умолять ее найти способ поехать позавтракать с ним куда-нибудь за город, как они завтракали когда-то раз пять.
Ее удивлял этот каприз: ведь его так трудно было исполнить теперь, когда вернулась ее дочь!
Конечно, она все равно постарается это устроить, когда муж уедет в Ронсьер, но только после открытия вернисажа, которое состоится в следующую субботу.
— А до тех пор когда я увижу вас? — спросил он.
— Завтра вечером у Корбелей. Потом, если вы свободны, приходите ко мне в четверг в три часа, а еще, по-моему, в пятницу, мы должны вместе обедать у герцогини.
— Да, совершенно верно. Он встал.
— Прощайте!
— Прощайте, друг мой!
Он все еще стоял, не решаясь уйти: он так и не сумел выразить почти ничего из того, что хотел сказать ей, и грудь его, которая по-прежнему была полна невысказанными чувствами, теснили смутные ощущения, не нашедшие себе выхода.
— Прощайте! — повторил он, взяв ее за руки.
— Прощайте, мой друг!
— Я люблю вас.
Она бросила ему одну из тех улыбок, какими женщина в одно мгновенье показывает мужчине все, что она отдала ему.
С трепещущим сердцем он повторил в третий раз:
— Прощайте! И ушел.
Глава 4
Можно было подумать, что все парижские экипажи совершали в этот день паломничество ко Дворцу промышленности. С девяти часов утра съезжались они по всем улицам, по всем авеню и мостам к этому рынку изящных искусств, куда Весь-Париж художников пригласил Весь-Светский-Париж на так называемое «покрытие лаком» трех тысяч четырехсот картин.
Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.
В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.
Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.
Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.
Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.
В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.
Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.
Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.
— Графиня еще не приехала? — спросила она.
— Я ее не видел.
— А господина де Мюзадье?
— Тоже.
— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.
— Разрешите мне заменить его, герцогиня.
— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.
— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.
Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.
Он увидел их, подошел, поздоровался.
— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.
Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.
— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.
И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.
— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:
— Что говорят?
— Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез — словом, масса прекрасных вещей.
— А вы? — спросила она.
— Мне говорят комплименты, но я недоволен.
— Вы никогда не бываете довольны.
— Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.
— Почему?
— Понятия не имею.
— Посмотрим.
Когда они подошли к его картине — две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, — перед нею стояла восхищенная группа людей.
— Но это изумительно, это просто прелесть, — почти шепотом заметила обрадованная графиня. — Это лучшее из того, что вы написали.
Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.
— Пойдемте дальше, — сказал он, увлекая их за собой.
И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.
— Который час? — неожиданно спросила графиня.
— Половина первого.
— О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена — она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.
Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.
Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.
Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.
Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.
Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.
Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.
Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.
Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.
Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:
— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.
— Совершенно справедливо, — отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.
— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.
— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.
А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.
Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:
— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!
Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.
— В самом деле? Вы находите?
— Да, мне она нравится больше всех.
— Она дорого мне стоила.
Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.
Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:
— Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:
— Так вы любите меня по-прежнему?
А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:
— Да, я люблю вас, дорогая Ани!
— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.
С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.
Огромная очередь теснилась у дверей и, не обращая ни малейшего внимания на скульптуру, устремлялась прямо наверх, в картинную галерею. Поднимаясь по ступеням, посетители уже поднимали глаза на полотна, развешанные на стенах лестницы, где помещают особую категорию живописцев, которых, как правило, вешают в вестибюле: они выставляют либо картины необычных размеров, либо картины, которые почему-либо не посмели отвергнуть.
В квадратном салоне набилась уйма народу, толкавшегося и шумевшего. Художников, пребывавших тут весь день, можно было узнать по их суетливости, звучным голосам и властным жестам. Они за рукава тащили своих приятелей к картинам и указывали на них руками с громкими возгласами и выразительной мимикой знатоков. Обличье у них было самое разнообразное: одни были высокие, длинноволосые, в мягких, серых или черных, невиданной формы шляпах, круглых и широких, словно крыши, с пологими полями, покрывавшими тенью все туловище их обладателей. Другие — низенькие, суетливые, щуплые или же коренастые, в шейных платках, в куртках или в каких-то странных мешковатых костюмах, предназначенных для таких вот мазил.
Был здесь также клан щеголей, хлыщей, клан салонных художников, был клан академиков, корректных, надевавших, согласно их представлению об элегантности и хорошем тоне, огромные или же микроскопические алые орденские розетки; был клан буржуазных живописцев, сопровождаемых семьями, окружавшими отцов в качестве торжественного хора.
Полотна, удостоенные чести быть выставленными в квадратном салоне на четырех гигантских стендах, сразу же останавливали на себе внимание входящих благодаря яркости тонов, сверканию рам, резкости свежих красок, оживленных лаком, ослепительных под падающим сверху, режущим глаз дневным светом.
Напротив дверей висел портрет президента республики; на другой стене какой-то генерал, безвкусно расшитый золотом, в шляпе со страусовым пером и в красных суконных рейтузах, соседствовал с совершенно голыми нимфами под ивой и с терпящим крушение кораблем, почти исчезнувшим под волною. Епископ былых времен, отлучающий от церкви жестокого короля, улица на Востоке, заваленная трупами умерших от чумы, тень Данте, скитающегося в аду, захватывали и привлекали взор неотразимой силой экспрессии.
В огромном зале можно было видеть также кавалерийскую атаку, стрелков в лесу, коров на пастбище, двух вельмож-дуэлянтов минувшего века, сражающихся на перекрестке, сумасшедшую, сидящую на межевом столбике, священника у постели умирающего, жнецов, реки, закат, лунный свет — словом, образчики всего того, что писали, пишут и будут писать художники до Судного дня.
Оливье, стоявший в центре группы своих знаменитых собратьев, членов Французского института и членов жюри, обменивался с ними мнением. Его угнетала тревога, он волновался за выставленную им картину, успеха которой он не почувствовал, несмотря на горячие поздравления.
Вдруг он поспешил к входной двери. Там показалась герцогиня де Мортмен.
— Графиня еще не приехала? — спросила она.
— Я ее не видел.
— А господина де Мюзадье?
— Тоже.
— Он обещал мне быть в десять на лестничной площадке и показать выставку.
— Разрешите мне заменить его, герцогиня.
— Нет, нет. Вы нужны своим друзьям. Мы все равно скоро увидимся: я ведь рассчитываю, что мы позавтракаем вместе.
Подбежал Мюзадье. Его задержали на несколько минут около скульптур, и он, запыхавшись, приносил извинения.
— Сюда, сюда, герцогиня, — говорил он, — мы начнем справа.
Не успели они исчезнуть в водовороте голов, как появилась графиня де Гильруа, держа за руку дочь, а глазами отыскивая Оливье Бертена.
Он увидел их, подошел, поздоровался.
— Боже, как мы красивы! — сказал он. — Право, Нанета очень похорошела. Она изменилась за одну неделю.
Он смотрел на нее своим наблюдательным взглядом.
— Линии стали нежнее, мягче, цвет лица ярче, — прибавил он. — Она уже гораздо меньше похожа на девочку и гораздо больше на парижанку.
И тут же, без перехода, обратился к злобе дня.
— Начнем справа — тогда мы догоним герцогиню. Графиня, прекрасно осведомленная обо всем, что творилось в области живописи, и взволнованная так, словно выставляла свою собственную картину, спросила:
— Что говорят?
— Отличная выставка. Замечательный Бонна, два превосходных Каролюса Дюрана, восхитительный Пюви де Шаванн, поразительный, совсем для себя неожиданный Ролль, чудесный Жервекс и уйма других: Беро, Казен, Дюез — словом, масса прекрасных вещей.
— А вы? — спросила она.
— Мне говорят комплименты, но я недоволен.
— Вы никогда не бываете довольны.
— Нет, иной раз случается. Но сегодня я уверен, что прав.
— Почему?
— Понятия не имею.
— Посмотрим.
Когда они подошли к его картине — две крестьянские девочки, купающиеся в ручье, — перед нею стояла восхищенная группа людей.
— Но это изумительно, это просто прелесть, — почти шепотом заметила обрадованная графиня. — Это лучшее из того, что вы написали.
Он прижался к ней, полный любви, полный признательности за каждое слово, которое умеряло его страдания, проливало бальзам на рану. И в уме его быстро замелькали мысли, убеждавшие его в том, что она права, что она, несомненно, видит все, как оно есть, своими умными глазами парижанки. Стремясь смирить свою тревогу, он забывал, что вот уже двенадцать лет упрекает ее именно в том, что она неумеренно восторгается претенциозными изделиями, изящными безделушками, показной чувствительностью, случайными прихотями моды и никогда не любуется искусством, чистым искусством, свободным от всевозможных идей, тенденций и светских предрассудков.
— Пойдемте дальше, — сказал он, увлекая их за собой.
И еще очень долго водил он их по залам, показывая им полотна, объясняя сюжеты, чувствуя себя счастливым с ними и благодаря им.
— Который час? — неожиданно спросила графиня.
— Половина первого.
— О! Скорее идемте завтракать. Герцогиня, должно быть, уже ждет нас у Ледуайена — она поручила мне привезти вас к нему, если мы не найдем ее на выставке.
Ресторан, приютившийся посреди островка деревьев и кустов, напоминал переполненный и гудящий улей. Слитный гул голосов, окликов, звяканье стаканов и тарелок стояли в воздухе: они доносились из всех окон, из всех дверей, распахнутых настежь. Столики, за которыми сидели в ожидании еды посетители, почти сплошными длинными рядами тянулись по параллельным дорожкам, вправо и влево от узкого прохода, по которому сновали ошалелые, потерявшие голову гарсоны, державшие на отлете блюда с мясом, рыбой или фруктами.
Под круглой галереей теснилось такое множество мужчин и женщин, что можно было подумать, будто это всходит какая-то живая опара. И все это смеялось, перекликалось, пило и ело, оживлялось от вина и затоплялось той радостью, какая в иные дни вместе с солнцем опускается на Париж.
Один из гарсонов проводил графиню, Аннету и Бертена в забронированный отдельный кабинет, где их ждала герцогиня.
Войдя в кабинет, художник увидел маркиза де Фарандаля, сидевшего рядом с теткой; улыбаясь, он поспешно протянул руки и взял у графини и ее дочери зонтики и пальто. Бертен был так этим раздосадован, что ему захотелось наговорить грубостей и колкостей.
Герцогиня объясняла появление здесь племянника и отсутствие Мюзадье, которого увел с собою министр изящных искусств, а Бертен при мысли о том, что этот красавчик маркиз должен стать мужем Аннеты, что он приехал сюда ради нее, что он уже смотрит на нее как на женщину, предназначенную для его ложа, разволновался и вознегодовал так, словно попирались его права, его таинственные и священные права.
Как только все уселись за стол, маркиз, которого посадили рядом с Аннетой, стал проявлять особую предупредительность — предупредительность мужчины, получившего разрешение ухаживать за девушкой.
Он бросал на нее любопытные взгляды, которые казались художнику дерзкими и откровенными, он улыбался самодовольно и почти нежно, вел себя с ней любезно, но фамильярно, как жених. В его манере обхождения, в его словах уже проявлялось нечто решенное, он словно оповещал о том, что в недалеком будущем вступит во владение своей собственностью.
Герцогиня и графиня, казалось, покровительствовали ему, одобряли его поведение — поведение официального поклонника — и обменивались друг с другом заговорщическими взглядами.
Покончив с завтраком, все тотчас вернулись на выставку. В залах была такая толкотня, что, казалось, проникнуть туда невозможно. От жары, от многолюдства, от мерзкого запаха заношенных платьев и фраков воздух становился спертым, тошнотворным. Смотрели уже не на картины, а на лица и на туалеты, отыскивали знакомых; порою в этой плотной людской массе начиналась давка: на мгновение расступались, чтобы пропустить высокую стремянку лакировщиков, кричавших:
— Посторонитесь, дамы и господа, посторонитесь! Не прошло и пяти минут, как графиня и Оливье оказались отрезанными от остальных. Он хотел было отыскать их, но графиня, опершись на его руку, сказала:
— Нам и без них хорошо, не так ли? Ну и бог с ними, мы же все равно условились в четыре часа встретиться в буфете, если потеряем друг друга.
— Совершенно справедливо, — отвечал он. Но он был поглощен мыслью о том, что маркиз сопровождает Аннету и продолжает ухаживать за ней со своей фатовской галантностью.
— Так вы любите меня по-прежнему? — тихо спросила графиня.
— Ну да, конечно, — отвечал он с озабоченным видом.
А сам старался разглядеть поверх голов серую шляпу Фарандаля.
Чувствуя, что он рассеян, и желая вновь привлечь к себе его мысль, она прибавила:
— Если бы вы знали, в каком я восторге от вашей последней картины! Это настоящий шедевр!
Он улыбнулся, мгновенно позабыв о молодых людях и помня лишь о том, что тревожило его нынче утром.
— В самом деле? Вы находите?
— Да, мне она нравится больше всех.
— Она дорого мне стоила.
Она снова и снова кружила ему голову ласковыми словами; она давно и хорошо знала: ничто не имеет такой власти над художником, как нежная и постоянная лесть. Плененный, воодушевленный, обрадованный сладкими речами, он опять разговорился, не видя и не слыша никого, кроме нее, в этом огромном, бурном водовороте.
Ему хотелось отблагодарить ее, и он шепнул ей на ухо:
— Мне безумно хочется вас поцеловать. Горячая волна затопила ее, и, подняв на него свои блестящие глаза, она повторила свой вопрос:
— Так вы любите меня по-прежнему?
А он ответил с той интонацией, которую она хотела услышать, но не услышала, когда спросила его в первый раз:
— Да, я люблю вас, дорогая Ани!
— Приходите почаще ко мне по вечерам. Теперь, когда приехала дочь, я буду выезжать не так уж часто.
С тех пор, как она почувствовала это неожиданное пробуждение его нежности, ее переполняло огромное счастье. Теперь, когда волосы Оливье стали совсем белыми и с годами он угомонился, она уже не так страшилась, что его покорит другая женщина, но зато безумно боялась, что он женится от ужаса перед одиночеством. Это опасение, уже давнее опасение, все возрастало, и у нее возникали фантастические планы как можно дольше не отпускать его от себя, не давая ему проводить долгие вечера в холодном безмолвии его пустого особняка. Она не всегда могла привлекать его и удерживать и потому подсказывала ему развлечения, посылала его в театр, заставляла бывать в свете, предпочитала даже знать, что он находится в обществе женщин, — лишь бы не в своем печальном доме.