Отвечая на свою тайную мысль, она продолжала:
   — Ax, если бы я могла оставить вас у себя навсегда, как бы я вас баловала! Обещайте, что будете приходить ко мне как можно чаще — ведь я теперь почти совсем не буду выезжать!
   — Обещаю.
   — Мама! — прошептали у нее над ухом. Графиня вздрогнула и обернулась. К ним подошли Аннета, герцогиня и маркиз.
   — Уже четыре часа, — сказала герцогиня. — Я очень устала и хочу уйти.
   — Я тоже ухожу, не могу больше, — отвечала графиня.
   Они протиснулись к внутренней лестнице, идущей от тех залов, в которых были развешаны рисунки и акварели, и спускающейся в огромный зимний сад, где была выставлена скульптура.
   С площадки этой лестницы от края до края видна была гигантская оранжерея, сплошь уставленная статуями, возвышавшимися вдоль дорожек, вокруг густых зеленых кустарников, над толпой, заливавшей аллеи бурным черным потоком. Разрывая темный ковер плеч и шляп, сверкали мраморные статуи; они, казалось, сияли — такие они были белые.
   Когда Бертен откланивался дамам у входной двери, графиня де Гильруа шепотом спросила его:
   — Так вы придете сегодня вечером?
   — Да, да!
   И он вернулся на выставку, чтобы поделиться с Другими художниками впечатлениями сегодняшнего дня.
   Живописцы и скульпторы группами стояли возле статуй, у буфета и, как это бывает каждый год, спорили, отстаивая или опровергая одни и те же идеи, приводя одни и те же доводы, обсуждая почти неотличимые друг от друга произведения. Оливье, который обычно оживлялся на этих диспутах, — он обладал особым даром и давать отпор и приводить противника в замешательство неожиданной атакой и пользовался репутацией остроумного теоретика, коей весьма гордился, — вступил в полемику, надеясь, что он увлечется ею, но то, что он, по привычке, говорил, так же мало интересовало его, как и то, что он слышал в ответ, и ему хотелось уйти, ничего не слышать, ничего не воспринимать: ведь он заранее знал все, что может быть сказано об извечных проблемах искусства, которые он знал назубок.
   Он все-таки любил эти темы, без памяти любил их до сих пор, но сегодня его отвлекала от них одна из тех мелких, докучных забот, одна из тех ничтожных тревог, которые, казалось бы, совсем не должны затрагивать нас, но которые, несмотря ни на что, остаются при нас и, что бы мы ни говорили и что бы ни делали, впиваются в нашу мысль подобно невидимой занозе, вонзившейся в тело.
   Он даже забыл, что беспокоился за своих купальщиц, и помнил лишь о неприятном для него обращении маркиза с Аннетой. Но, в конце-то концов, что ему за дело до всего этого? Какое он имеет право быть недовольным? Отчего ему хотелось бы помешать этому заранее решенному, приличному во всех отношениях и выгодному браку? Но никакие доводы разума не могли вытеснить чувство досады и недовольства, которое овладело им, когда он увидел, что Фарандаль разговаривает и улыбается уже как жених, лаская взглядом лицо девушки Когда вечером он пришел к графине и опять застал ее наедине с дочерью, — при свете ламп они продолжали вязать одеяла для бедных, — ему стоило большого труда сдержать себя и не сделать насмешливых и злых замечаний по адресу маркиза, не раскрыть Аннете глаза на всю его пошлость, прикрытую внешним шиком.
   Уже давно вошло у него в привычку во время этих послеобеденных визитов хранить сонное молчание, сидя в небрежной позе, как старый друг, который чувствует себя в доме свободно. Усевшись поглубже в кресло, скрестив ноги, откинув голову, он мечтал и отдыхал душою и телом в этой интимной, спокойной атмосфере. Но внезапно к нему вернулся тот прилив сил, то оживление мужчины, который в присутствии иных женщин из кожи вон лезет, чтобы понравиться, который обдумывает свои слова и выискивает самые блестящие или же самые изысканные выражения, чтобы облечь свою мысль в красивую форму и сделать ее пикантной. Он уже не хотел, чтобы разговор тянулся кое-как, он поддерживал его, воодушевлял, пришпоривал своей горячностью и, когда ему удавалось вызвать у графини и ее дочери искренний смех, когда он видел, что они взволнованы, когда они поднимали на него удивленные глаза и прерывали свое занятие, чтобы оно не отвлекало их от его рассказа, он испытывал какое-то приятное ощущение, легкую дрожь успеха, вознаграждавшую его за то, что он так старался.
   Теперь он начал появляться всякий раз, как ему становилось известно, что они будут одни, и, быть может, никогда еще не проводил он таких чудесных вечеров.
   Благодаря этим постоянным визитам, вечные опасения графини де Гильруа рассеялись, и она делала все от себя зависящее, чтобы привлечь его и удержать. Она отказывалась от званых обедов, балов, спектаклей, чтобы доставить себе радость и, выйдя из дому в три часа, опустить в ящик для пневматической почты маленькую голубую депешу, гласившую: «До скорой встречи». Первое время, стремясь как можно скорее исполнить его желание и остаться с ним наедине, она отсылала дочь спать, как только начинало бить десять часов Но, заметив однажды, что он удивился и, смеясь, попросил не обращаться больше с Аннетой как с неразумным младенцем, она дала ей лишних четверть часа, потом полчаса, потом час. После ухода девушки он оставался недолго, словно вместе с нею исчезала половина очарования, которое удерживало его в гостиной. Тотчас же придвинув к ногам графини свое любимое низенькое креслице, он подсаживался к ней поближе и время от времени нежно прижимался щекою к ее коленям. Она протягивала ему руку, которую он брал в свои, и его душевное напряжение внезапно спадало, он умолкал и в этой ласковой тишине, казалось, отдыхал от усилий, которые ему приходилось делать.
   В конце концов женское чутье подсказало ей, что Аннета привлекает его почти так же, как она. Она нисколько не рассердилась, она была счастлива, что у них с дочерью он находит какую-то замену семьи, которой был лишен по ее вине, и старалась как можно крепче держать его в плену у себя и у дочери, играя роль мамы, чтобы он почувствовал себя почти отцом этой девочки и чтобы ко всему, что привязывало его к этому дому, прибавился новый оттенок нежности.
   Ее кокетство, всегда бывшее на страже, но ставшее беспокойным с тех пор, как она почувствовала со всех сторон — пока еще в виде почти нечувствительных уколов — бесчисленные атаки приближающейся старости, приняло более наступательный характер. Чтобы сделаться такой же стройной, как Аннета, она по-прежнему ничего не пила и действительно так похудела, что талия у нее была теперь такой же, как во времена ее юности, так что со спины ее трудно было отличить от дочери, но этот режим оставил след на ее исхудавшем лице. Растянутая кожа морщилась и принимала желтоватый оттенок, от которого еще заметнее становилась великолепная свежесть девочки. Тогда она стала ухаживать за своим лицом, пользуясь теми средствами, к каким прибегают актрисы, и если днем белизна ее кожи казалась несколько подозрительной, то при вечернем освещении она приобретала ту прелестную искусственную яркость, которая сообщает умело накрашенным женщинам несравненный цвет лица.
   Вид этого разрушения и необходимость прибегать к такого рода хитростям заставили графиню изменить свои привычки. Она начала по возможности избегать сравнений с дочерью при ярком солнце и старалась устроить так, чтобы их сравнивали при свете ламп, который давал ей преимущества. Когда она чувствовала, что устала, бледна, что выглядит старше, чем обычно, на помощь приходили услужливые мигрени, позволявшие ей пропускать балы и спектакли, но в те дни, когда она чувствовала, что выглядит хорошо, она торжествовала и играла роль старшей сестры с горделивой скромностью молодой матери. Чтобы всегда носить почти такие же платья, какие носила дочь, она делала ей туалеты молодой женщины, слишком строгие для девушки, но Аннета, чей веселый и насмешливый нрав все заметнее давал себя знать, носила их с лучезарной жизнерадостностью, которая делала ее еще обаятельнее. Она от всей души помогала кокетливым уловкам матери, бессознательно разыгрывала с нею грациозные сценки, она знала, когда надо поцеловать ее, нежно обнять за талию и одним движением, лаской, хитроумной выдумкой показать, как они обе красивы и как похожи друг на Друга.
   Оливье Бертену, который постоянно видел вместе и сравнивал мать и дочь, иногда случалось даже принимать одну за другую. Порой, когда девушка обращалась к нему, а он в это время смотрел не на нее, ему приходилось спрашивать себя: «Кто из них это сказал?» А частенько бывало и так, что, когда они втроем сидели в малой гостиной, завешанной драпировками в стиле Людовика XV, он забавлялся этой игрой в путаницу. Он закрывал глаза и просил, чтобы сперва мать, потом дочь, затем наоборот — сперва дочь, потом мать — задали ему один и тот же вопрос, а он попытается узнать их по голосу. И они ухитрялись так искусно находить одни и те же интонации и одинаково произносить одни и те же фразы, что он отгадывал не всегда. И в конце концов они стали говорить так похоже друг на друга, что слуги отвечали дочери: «Да, барыня», а матери:
   «Да, барышня».
   Постоянно подражая, потехи ради, одна другой и копируя движения друг друга, они приобрели такое сходство в манерах и жестах, что сам граф де Гильруа не раз ошибался, когда одна из них проходила в глубине темной гостиной, и спрашивал:
   — Это ты, Аннета? Или это твоя мама? Это действительное и выработанное, природное и искусственно созданное сходство породило в уме и в сердце художника странное впечатление, что перед ним двуединое существо, прежнее и новое, хорошо знакомое и почти неведомое, что это два тела, созданных из одной и той же плоти, что это одна и та же женщина, продолжающая самое себя, помолодевшая и снова ставшая такою же, какою была прежде. И он жил подле матери и дочери, разрываясь между ними, жил в смятении и тревоге, пылая вновь пробудившейся любовью к матери и окутывая дочь нежностью, непонятной ему самому.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

   «20 июля, Париж, 11 часов вечера, Друг мой! В Ронсьере умерла моя мать. Ночью мы отбываем туда. Не приезжайте к нам: мы не извещаем никого. Но пожалейте меня и подумайте обо мне.
   Ваша Ани».
   «21 июля. Полдень.
   Мой бедный друг! Я все-таки приехал бы к Вам, если бы Ваши желания не стали для меня законом. Со вчерашнего дня думаю о Вас с щемящей тоской. Я представляю себе Ваше безмолвное ночное путешествие вместе с дочерью и мужем в полутемном вагоне, который медленно везет Вас к покойнице. Я вижу Вас всех троих под масляной лампой, вижу, как плачете Вы и как рыдает Аннета. Я вижу Ваше прибытие на станцию, ужасное путешествие в карете и въезд в усадьбу, вижу встречающих Вас слуг, вижу, как Вы летите вверх по лестнице к той комнате, к той постели, где лежит она, вижу Ваш первый взгляд, устремленный на нее, вижу, как Вы целуете ее исхудалое, неподвижное лицо. И я думаю о Вашем сердце, о Вашем бедном сердце, об этом бедном сердце, половина которого принадлежит мне и которое разрывается на части и так болит, так страшно бьется у Вас в груди, что и мне в эту минуту становится больно.
   С глубоким состраданием целую Ваши полные слез глаза.
   Оливье.».
   «24 июля. Ронсьер.
   Ваше письмо утешило бы меня, мой друг, если б что-нибудь могло меня утешить в этом ужасном горе, которое на меня обрушилось. Вчера мы похоронили ее, и с тех пор, как ее бедное, бездыханное тело покинуло этот дом, мне все кажется, что я одна на свете. Человек любит свою мать, почти не сознавая и не чувствуя этого, потому что это для него так же естественно, как дышать, и лишь в минуту последнего расставания он понимает, как глубоко уходят корни этой любви. Никакая другая привязанность несравнима с этой, потому что все остальные привязанности — дело случая, а эта — врожденная, все остальные возникают у нас позднее, случайно, а эта живет у нас в крови со дня нашего появления на свет. И потом, потом вместе с матерью уходит половина нашего детства — ведь наша жизнь, жизнь маленького ребенка, принадлежит ей столько же, сколько и нам. Она одна знает ее так же, как знаем мы сами, она помнит множество далеких, дорогих для нас мелочей, которые были и остаются первыми радостными волнениями нашего сердца. Ей одной я могла сказать:
   «Мама! Ты помнишь тот день, когда?.. Мама! Ты помнишь фарфоровую куклу, которую подарила мне бабушка?» С ней вдвоем мы перебирали длинные, милые сердцу четки никому, кроме нас, не интересных, расплывчатых воспоминаний — теперь обо всем этом в целом мире помню я одна. Значит, это умерла часть меня самой, прежняя, лучшая часть. Я лишилась того бедного сердца, в котором еще жила целиком та маленькая девочка, какою я когда-то была. Сейчас уже никто не знает, никто не помнит маленькую Ани, ее короткие юбочки, ее смех, ее облик.
   И настанет день, — быть может, он уже не так далек, — когда и я уйду, оставив мою дорогую Аннету одну на свете, как оставила меня моя мама. Как все это грустно, как тяжело и как жестоко! Только мы никогда об этом не думаем, мы не замечаем, что у нас на глазах смерть каждую минуту кого-то уносит, как унесет вскоре и нас. Если бы мы это замечали, если бы думали об этом, если бы нас не развлекало, не забавляло, не ослепляло то, что ежедневно проходит перед нами, мы не могли бы жить, ибо зрелище этой бесконечной гекатомбы свело бы нас с ума.
   Я так разбита, я в таком отчаянии, что у меня уже нет сил чем-нибудь заниматься. Днем и ночью я думаю о бедной маме, лежащей в заколоченном ящике, зарытой в землю, в поле, под дождем; ее старенькое лицо, которое я целовала с такой любовью, теперь уже страшная, гниющая масса. О, какой это ужас!
   Когда я потеряла папу, я только что вышла замуж и не так остро все это воспринимала, как сейчас. Да, пожалейте меня, подумайте обо мне, пишите, — Вы так нужны мне теперь!
   Анна».
   «Париж, 25 июля.
   Мой бедный друг!
   Ваше горе причиняет мне страшную боль. Жизнь и мне представляется теперь не в розовом свете. После Вашего отъезда я остался одиноким, покинутым, у меня нет ни привязанностей, ни прибежища. Все меня утомляет, раздражает, все мне надоело. Я постоянно думаю о Вас и о нашей Аннете и чувствую, как далеко от меня вы обе, а мне так необходимо, чтобы вы были около меня!
   Я удивительно сильно чувствую, как Вы от меня далеко и как мне Вас недостает. Никогда, даже в дни моей молодости, Вы не были для меня всем на свете, а теперь Вы для меня все. Я давно предчувствовал этот приступ, что-то вроде солнечного удара моим бабьим летом. Я испытываю сейчас нечто до того странное, что мне хочется рассказать Вам об этом. Представьте себе, что после Вашего отъезда я не могу больше гулять. Прежде, даже и в последние месяцы, я очень любил бродить по улицам в полном одиночестве: меня развлекали люди и предметы, я наслаждался радостью глазеть по сторонам, с удовольствием, весело шагая по мостовой. Я шел, сам не зная куда, шел без определенного маршрута — лишь бы идти, дышать, мечтать. Теперь больше не могу. Как только я выхожу на улицу, меня гнетет тоска, страх слепого, потерявшего свою собаку. Я начинаю волноваться точь-в-точь как путник, сбившийся с лесной тропинки, и мне приходится возвращаться домой. Париж кажется мне пустынным, страшным, тревожным. Я спрашиваю себя: «Куда бы пойти?» И отвечаю себе: «Да никуда, ведь это же прогулка». И вот я не могу, не могу больше гулять без цели. При одной мысли о том, чтобы идти куда глаза глядят, я изнемогаю от усталости и мне становится невыносимо скучно. И тогда я тащусь со своей меланхолией в клуб.
   А знаете ли, отчего это? Только оттого, что здесь больше нет Вас. В этом я уверен. Когда я знаю, что Вы в Париже, мои прогулки уже не бесцельны: ведь на каждом перекрестке я могу встретить Вас. Я могу идти куда угодно, потому что где угодно можете появиться Вы. А если я не найду Вас, я могу увидеть хотя бы Аннету, а Аннета — это часть Вас. Вы обе наполняете для меня улицы надеждой — надеждой еще издали узнать Вас, когда вы идете мне навстречу, или же когда я, догадываясь, что это Вы, устремляюсь вслед за Вами. И тогда город становится для меня очаровательным, женщины, фигурой напоминающие Вас, волнуют мое сердце, заставляют меня наблюдать за жизнью улиц, поддерживают во мне напряжение ожидания, дают пищу моему взору и возбуждают непреодолимое желание увидеть Вас.
   Вы сочтете меня большим эгоистом, бедный мой друг, — ведь я расписываю Вам свое одиночество, как старый, воркующий голубь, в то время как вы плачете такими горькими слезами. Простите меня — я так привык к тому, что Вы балуете меня, что, оставшись без Вас, кричу: «Помогите!» Целую Ваши ноги, чтобы Вы меня пожалели.
   Оливье».
   «Ронсьер, 30 июля.
   Друг мой!
   Спасибо за письмо. Мне так необходимо знать, что Вы меня любите! Я прожила ужасные дни. Право, я думала, что горе убьет меня и я уйду вслед за мамой. Скорбь была во мне, она придавила мне грудь, точно глыба, она все росла, пригнетала, душила меня. Ко мне пригласили врача, и он, чтобы прекратить нервные припадки, повторявшиеся раз пять в день, впрыскивал мне морфий, от которого я чуть не сошла с ума, а наступившая у нас палящая жара еще ухудшала мое состояние и доводила меня до крайней степени возбуждения, близкого к бреду. В пятницу, после сильной грозы, я стала немного спокойнее. Надо сказать, что со дня похорон я ни разу не плакала, и вот во время бури, приближение которой вызвало у меня нервное потрясение, я внезапно почувствовала, что из глаз моих медленно покатились слезы — скупые, мелкие, жгучие. О, эти первые слезы, как больно они нам делают! Они разрывали меня, словно когтями, а горло сжималось так, что я не могла перевести дыхание. Потом слезы, более крупные и спокойные, полились быстрее. Они ручьем хлынули из глаз, они были такими обильными, такими обильными, что мой платок был насквозь мокрым и пришлось взять другой. И огромная глыба страданий, казалось, размягчалась, таяла и слезами вытекала из моих глаз.
   С той минуты я плачу с утра до вечера, и это меня спасает. Если бы люди не могли плакать, они в конце концов и впрямь сходили бы с ума или умирали.
   Я тоже очень одинока. Муж разъезжает по округе, и я настояла на том, чтобы он брал с собой Аннету: надо развлечь ее и хоть как-то успокоить. Они уезжают в экипаже или верхом миль за десять от Ронсьера, и Аннета возвращается ко мне розовая и юная, оживленная деревенским воздухом и поездкой, а глаза ее, несмотря на печаль, озарены блеском жизни. Как прекрасно быть молодым!
   Я думаю, что мы задержимся здесь еще недели на две — на три, а потом, хотя это будет лишь конец августа, вернемся в Париж по известной Вам причине Посылаю Вам все, что осталось у меня от моего сердца.
   Ани».
   «Париж, 4 августа Больше я не выдержу, дорогой мой друг. Вы должны вернуться, а то со мной наверняка случится какое-нибудь несчастье. Я спрашиваю себя: уж не болен ли я? — такое сильное отвращение испытываю я ко всему, что в течение столь долгого времени я делал не без некоторого удовольствия или же с покорным равнодушием Прежде всего, в Париже стоит такая жара, что по ночам — часов восемь, а то и девять, — чувствуешь себя, как в турецкой бане. Я встаю, изнемогая от усталости после такого сна в парильне, и часа два расхаживаю перед белым холстом, намереваясь что-нибудь написать. Но воображение мертво, мертв глаз, мертва рука. Я уже не художник! И это тщетное усилие начать работу приводит меня в отчаяние. Я зову натурщиц, ставлю их, но они принимают те же самые выражения, те же самые позы, делают те же самые движения, какие я писал до пресыщения, и я велю им одеваться и выставляю за дверь. Право, я уже не способен увидеть нечто новое, и от этого я страдаю так, словно я ослеп. Что это может быть? Усталость глаз, мозга, иссяк ли талант художника, или это нервное переутомление? Кто знает? Но мне кажется, что я больше не могу делать открытия в той неисследованной области, в которую мне дано было проникнуть. Теперь я замечаю лишь то, что известно всем, я делаю то, что делали все плохие художники, зоркость и наблюдательность у меня теперь не острее, чем у любой бездарности. В былые времена, еще совсем недавно, количество новых тем казалось мне беспредельным, и единственная трудность заключалась для меня в том, чтобы выбрать сюжет: я располагал такими разнообразными способами, что затруднялся в выборе именно из-за их обилия. И вот мир мелькавших передо мною сюжетов внезапно опустел, а все мои поиски беспомощны и бесплодны. Люди, которых я вижу, лишены для меня смысла, я не нахожу больше в человеческом существе той характерности и той сочности, которые некогда так любил открывать и делать видимыми для всех. Со всем тем я думаю, что мог бы написать прекрасный портрет Вашей дочери. Не потому ли, что Вы так разительно схожи друг с другом, Вы сливаетесь в моих мыслях воедино? Да, может быть.
   Итак, истратив все силы на попытку изобразить мужчину или женщину, которые не были бы похожи на все известные мне натуры, я решаю позавтракать где-нибудь, ибо мне уже недостает мужества сидеть одному у себя в столовой. Бульвар Мальзерба похож на лесную просеку в мертвом городе. От всех домов веет пустотой. На улицах поливальщики разбрасывают белые султаны воды и обрызгивают торцы, от которых исходит запах мокрой смолы и вымытой конюшни, а на всем долгом пути от парка Монсо до Блаженного Августина тебе попадутся лишь пять-шесть темных фигур каких-нибудь простолюдинов, разносчиков или слуг. Тени платанов лежат у подножия деревьев и на раскаленных тротуарах причудливой формы пятнами, которые кажутся жидкими, как высыхающие лужи. В неподвижности листьев на ветвях, в их серых очертаниях на асфальте воплощается усталость города, который жарится, дремлет и обливается потом, как рабочий, заснувший на скамейке под солнцем. Да, он потеет, этот противный город, и отвратительно воняет устьями своих водосточных труб, отдушинами подвалов и кухонь, канавками, по которым стекает грязь его улиц. И я думаю о летнем утре в Вашем саду, где такое множество полевых цветочков, от которых воздух приобретает медвяный привкус. Затем я с отвращением вхожу в ресторан, где едят плешивые, пузатые люди в полурасстегнутых жилетах; вид у них подавленный, мокрые лбы блестят. Всей снеди здесь тоже жарко — дыне, оплывающей подо льдом, влажному хлебу, дряблому филе, прелой зелени, гниющему сыру, перезревшим в витрине фруктам. И я с омерзением ухожу и возвращаюсь домой, чтобы попытаться малость вздремнуть до обеда, — обедаю я в клубе.
   Там я постоянно встречаю Адельмаяса, Мальдана, Рокдиана, Ланда и многих других; они наводят на меня тоску и надоедают мне, как шарманка. У каждого из них свой мотив или несколько мотивов, которые я слышу вот уже пятнадцать лет, и они все вместе наигрывают их в этом клубе каждый вечер, а ведь клуб, что ни говори, это такое место, куда люди ходят развлекаться. Надо бы мне избрать другое поколение: моим поколением мои уши, глаза и ум сыты до отказа. Эти люди все время одерживают новые победы; они хвастают ими и обмениваются поздравлениями.
   Зевнув столько же раз, сколько минут проходит от восьми вечера до полуночи, я возвращаюсь домой, раздеваюсь и ложусь спать с мыслью о том, что завтра придется все это начинать сначала.
   Да, дорогой мой друг, я уже в том возрасте, когда холостяцкая жизнь становится невыносима, ибо ничего нового под луной для меня уже нет. Холостяк должен быть молодым, любопытным, жадным. А когда все это в прошлом, оставаться на свободе становится опасным. Боже, как я любил в былые времена свою свободу, пока не полюбил Вас больше, чем ее! Как тяжела она для меня теперь! Свобода для такого старого холостяка, как я, это пустота, абсолютная пустота, это дорога к смерти, на которой нет ничего, что помешало бы увидеть конец, это беспрестанно возникающий вопрос: «Что делать? К кому пойти, чтобы не оставаться одному?» И я иду от приятеля к приятелю, от рукопожатия к рукопожатию, прося, как милостыни, капельку дружбы, и я собираю крохи этой дружбы, которые не составляют целого. У меня есть Вы, Вы, мой друг, но Вы принадлежите не мне. Быть может. Вы и породили снедающую меня тоску, ибо она есть не что иное,"как жажда Вашей близости. Вашего присутствия, одной кровли над нашими головами, одних стен, в которых шли бы наши жизни, одних интересов, заставляющих сильнее биться наши сердца; это не что иное, как потребность, чтобы наши с Вами надежды, горести, радости, веселье, грусть, даже вещи были общими, и вот это-то и удручает меня. Вы моя — то есть время от времени я краду частицу Вас. Но я хотел бы всегда дышать тем же воздухом, каким дышите Вы, делить с Вами все, пользоваться лишь теми вещами, которые принадлежали бы нам обоим, чувствовать, что все, чем я живу, столько же Ваше, сколько и мое: стакан, из которого я пью, кресло, в котором я отдыхаю, хлеб, который я ем, и очаг, у которого я греюсь.
   Прощайте и возвращайтесь как можно скорее. Мне слишком тяжело вдали от Вас.
   Оливье».
   «Ронсьер, 8 августа.
   Друг мои! Я нездорова и так измучена, что Вы не узнали бы меня. Вероятно, я слишком много плакала. До отъезда я должна немного отдохнуть: я не хочу показываться Вам в таком виде. Послезавтра в Париж приедет муж; он расскажет Вам, как мы живем. Он хочет пообедать с Вами где-нибудь и говорит, чтобы я попросила Вас ждать его у себя к семи часам.