— Нет, я, в самом деле, собираюсь домой. Я здесь уже четыре часа.
   — Но по дороге домой пришлите сиделку и дежурного врача!
   — Ночью это довольно трудно. Во всяком случае, я попытаюсь.
   — Это необходимо!
   — Пообещать-то они могут, но вот приедут ли, это уже другой вопрос.
   — С вами поедет мой муж и привезет их волей или неволей.
   — Но нельзя же вам, сударыня, оставаться здесь одной!
   — Мне!.. — воскликнула она; это был крик, в котором слышался вызов, негодующий протест против какого бы то ни было сопротивления ее воле.
   Властно, — когда люди говорят таким тоном, им не возражают, — она распорядилась обо всем, что нужно было сделать. Дежурный врач и сиделка должны прийти не позже, чем через час, на случай каких-либо непредвиденных осложнений. Чтобы доставить их сюда, кто-то должен поднять их с постели и привезти. Сделать это может только ее муж. А с больным останется она: это ее долг и ее право. Она всего-навсего исполнит роль друга и роль женщины. К тому же, она так хочет, и никто не сможет переубедить ее.
   Ее доводы были разумны. С ними пришлось согласиться; решено было так и сделать.
   Она встала, снедаемая желанием, чтобы они ушли; ей хотелось, чтобы они были уже далеко, хотелось поскорее остаться наедине с Бертеном. Теперь уже она слушала распоряжения врача, стараясь хорошенько понять его, все запомнить, ничего не забыть, чтобы в его отсутствие не совершить ни малейшей оплошности. Камердинер художника, стоявший рядом с нею, тоже слушал; за ним стояла его жена, кухарка Бертена, помогавшая при первой перевязке, и кивала головой в знак того, что и она все понимает. Повторив, как заученный урок, все указания врача, графиня стала торопить обоих мужчин.
   — Возвращайся скорее, главное — возвращайся скорее! — твердила она мужу.
   — Я подвезу вас: у меня двухместная карета, — сказал графу доктор. — Она быстро доставит вас и назад. Вы будете здесь через час.
   Перед тем, как уехать, врач снова долго осматривал пострадавшего, желая увериться в том, что состояние его удовлетворительно.
   Гильруа все еще колебался.
   — Не считаете ли вы, что мы с вами поступаем неосторожно? — спросил он.
   — Нет. Опасности нет. Ему нужны покой и отдых. Пусть только госпожа де Гильруа не позволяет ему говорить и сама пусть говорит с ним как можно меньше.
   — Значит, с ним нельзя разговаривать? — дрогнувшим голосом переспросила графиня.
   — Ни в коем случае, сударыня. Сядьте в кресло и посидите около него. Он будет чувствовать, что он не один, и ему станет лучше; но ему нельзя утомляться, а стало быть, нельзя разговаривать, нельзя даже думать. Я приеду к девяти утра. До свидания, сударыня, честь имею кланяться!
   Низко поклонившись, он вышел, сопровождаемый графом, который твердил:
   — Не волнуйся, дорогая. Не пройдет и часу, как я буду здесь, и ты сможешь вернуться домой.
   Они ушли; она слышала стук запираемой двери в нижнем этаже, потом громыхание кареты, покатившей по улице.
   Лакей и кухарка оставались в комнате, ожидая приказаний. Графиня отпустила их.
   — Идите, — сказала она, — я позвоню, если мне что-нибудь понадобится.
   Они тоже вышли, и она осталась с ним одна. Она подошла вплотную к его кровати, положила руки на края подушки, по обе стороны любимого лица, и наклонилась, неотрывно глядя на него. Потом, прильнув к нему, так что слова ее как будто касались его лица, спросила:
   — Вы сами бросились под омнибус?
   Снова попытавшись улыбнуться, он ответил:
   — Нет, это он бросился на меня.
   — Неправда, это вы!
   — Нет, уверяю вас, это он!
   После нескольких минут молчания, тех минут, когда души точно сливаются во взглядах, она прошептала:
   — О, мой дорогой, дорогой Оливье! Подумать только, что я отпустила, что я не удержала вас!
   — Все равно, это случилось бы со мной не сегодня, так завтра, — убежденно ответил он.
   Они снова посмотрели друг на друга, стараясь прочитать самые сокровенные мысли.
   — Я думаю, что мне конец. Мне так больно! — вновь заговорил он, — Вам очень больно? — пролепетала она.
   — Ода!
   Наклонившись к нему еще ниже, она коснулась его лба, потом глаз, потом щек медленными, бережными, осторожными поцелуями — так она словно ухаживала за больным. Она чуть притрагивалась к нему краями губ; слышно было лишь ее легкое дыхание — так целуют дети. И длилось это долго, очень долго! Он не мешал этому падавшему на него дождю нежных и тихих ласк, которые, казалось, успокаивали и освежали его, ибо его искаженное лицо подергивалось уже не так часто, как раньше.
   Потом он сказал:
   — Ани!
   Она перестала целовать его, чтобы лучше слышать.
   — Что, мой друг?
   — Вы должны обещать мне одну вещь.
   — Обещаю вам сделать все, что хотите!
   — Поклянитесь, что, если я не умру до завтра, вы приведете ко мне Аннету.., один раз, только один раз! Мне так не хочется умереть, не увидев ее!.. Подумайте.., что завтра.., в это время.., я, быть может.., я, наверное, закрою глаза навеки.., и я уже никогда больше не увижу.., ни вас.., ни ее…
   Она перебила его; сердце у нее разрывалось.
   — О, замолчите!.. Замолчите!.. Да, я обещаю вам, что приведу ее.
   — Клянетесь?
   — Клянусь, друг мой!.. Но замолчите, не говорите больше. Вы так меня мучаете!.. Замолчите!
   Быстрая судорога пробежала по его лицу. Потом он сказал:
   — Нам остается провести наедине всего несколько минут, не будем же терять их, воспользуемся ими, чтобы проститься, Я так любил вас!..
   — А я.., как я люблю вас до сих пор! — вздохнула она.
   — Я узнал счастье лишь с вами, — продолжал он. — Правда, последние дни были ужасны… Но это не ваша вина… Ах, бедная моя Ани!.. Как порой бывает печальна жизнь!.. И как тяжело умирать!..
   — Замолчите, Оливье, умоляю вас!
   — Я был бы так счастлив, если бы у вас не было дочери… — не слушая ее, говорил он.
   — Молчите!.. Боже мой! Молчите!.. Он, казалось, скорее думал вслух, нежели говорил с нею.
   — Тот, кто выдумал эту жизнь и создал людей, был или совсем слеп, или очень зол…
   — Оливье, умоляю вас!.. Если вы хоть когда-нибудь любили меня, замолчите!.. Не говорите так больше!
   Он пристально посмотрел на склонившуюся к нему женщину с таким мертвенно-бледным лицом, что сама она походила на умирающую, и замолк Тогда она села в кресло, вплотную придвинула его к кровати и снова взяла руку Бертена, лежавшую на простыне — Теперь я запрещаю вам говорить, — сказала она — Не шевелитесь больше и думайте обо мне, как я думаю о вас.
   Они снова принялись смотреть друг на друга, неподвижные, соединенные жгучим прикосновением рук. Она держала эту лихорадочно пылавшую руку и время от времени слабо сдавливала, а он отвечал на призыв, слегка сжимая пальцами ее руку. Каждое из этих пожатий о чем-то говорило им, вызывало в памяти частичку безвозвратно ушедшего прошлого, оживляло застывшие воспоминания об их любви. Каждое из этих пожатий было затаенным вопросом, и каждое было таинственным ответом, то были печальные вопросы и печальные ответы — эти «вы помните?» старой любви.
   Во время предсмертного свидания, которое, вероятно, было последним, они мысленно пережили год за годом всю историю их отношений; сейчас в комнате слышалось только потрескиванье дров.
   Вдруг, словно пробудившись и содрогнувшись от ужаса, он сказал:
   — Ваши письма!
   — Что? Мои письма? — переспросила она.
   — Я мог бы умереть, не уничтожив их.
   — Ах, какое это имеет значение! — вскричала она. — До того ли мне теперь? Пусть их найдут, пусть их прочтут, мне это совершенно безразлично!
   — А я этого не хочу, — возразил он. — Встаньте, Ани. Откройте нижний ящик письменного стола — большой ящик, — они все там, все. Возьмите их и бросьте в огонь.
   Она не двигалась; она сидела, съежившись, словно он толкал ее на подлость.
   — Ани, умоляю вас! — снова заговорил он. — Если вы этого не сделаете, вы измучаете меня, вы не дадите мне покоя, вы доведете меня до безумия Подумайте: ведь они могут оказаться в руках первых попавшихся людей — в руках нотариуса, лакея.., даже в руках вашего мужа . Я не хочу этого. Она нерешительно встала.
   — Нет, это слишком тяжело, слишком жестоко. У меня такое чувство, будто вы требуете, чтобы я сожгла наши сердца Он продолжал умолять ее, и лицо его было искажено страданием.
   Видя, что он так мучается, она покорилась и подошла к столу. Открыв ящик, она увидела, что он до краев полон письмами, рядами лежавшими одни на других, и на всех конвертах она узнала две строчки с адресом — строчки, которые она так часто писала! Эти две строчки — имя адресата и название улицы — она знала так же, как свое собственное имя, как мы должны знать те несколько слов, в которых были сосредоточены все надежды, все счастье нашей жизни Она смотрела на эти маленькие четырехугольнички, которые хранили все, что она сумела сказать о своей любви, все, что она могла оторвать от себя и послать ему в нескольких каплях чернил на белой бумаге.
   Он попытался повернуть голову, чтобы посмотреть на нее, и еще раз сказал:
   — Сожгите их как можно скорее.
   Она взяла две пачки; несколько мгновений она держала их в руках. Они казались ей тяжелыми, скорбными, живыми и мертвыми: ведь там, внутри, было так много всего — столько радостей, чувств, мечтаний, — всего, чему теперь настал конец. Это была душа ее души, сердце ее сердца, сущность ее любящего существа — вот что сейчас держала она в руках и вспоминала, в каком исступленном восторге писала она некоторые из них, как она была воодушевлена, как упивалась сознанием, что живет, что обожает кого-то, что может ему об этом сказать.
   — Сожгите, сожгите их, Ани! — повторил Оливье. Одним взмахом обеих рук она швырнула обе пачки в камин, и листки, упав на дрова, рассыпались. Затем она выхватила из ящика другие письма и кинула их поверх первых, потом, мгновенно нагибаясь и выпрямляясь, быстро побросала остальные, чтобы поскорее покончить с этим ужасным делом.
   Когда камин наполнился, а ящик опустел, она продолжала стоять в ожидании, глядя, как почти потухший огонь ползет по краям этой горы конвертов. Он нападал на них сбоку, обгрызал углы, пробегал по краям бумаги, угасал, снова вспыхивал, разгорался. Вскоре всю эту белую пирамиду опоясало живое яркое пламя, залившее комнату светом, и этот свет, озарявший стоявшую женщину и лежавшего мужчину, был их сгоравшей любовью, любовью, превращавшейся в пепел.
   Графиня обернулась и в этом ярком отблеске буйного пламени увидела, что ее друг склонился над краем постели; он смотрел на нее блуждающим взглядом.
   — Все? — спросил он.
   — Да, все.
   Но прежде, чем вновь подойти к нему, она бросила последний взгляд на эту гекатомбу и увидела, что по куче полусожженной, уже свернувшейся и почерневшей бумаги льется что-то красное. Можно было подумать, что это струйки крови. Казалось, они текли из самого сердца писем, из каждого письма, «словно из раны, и тихо скатывались в пламя, оставляя за собой пурпурный след Графиня почувствовала, что сердце ее заколотилось от какого-то сверхъестественного ужаса, она отшатнулась, как если бы у нее на глазах кого-то убили; потом она поняла, она вдруг поняла, что это просто таяли сургучные печати.
   Она снова подошла к больному и, осторожно приподняв его голову, бережно положила на середину подушки. Но он пошевелился, и боли усилились Теперь он задыхался, лицо его исказилось от жестоких страданий, и казалось, он уже не сознавал, что она здесь.
   Она ждала, чтобы он хоть немного успокоился, поднял крепко сомкнутые веки, сказал ей еще какое-то слово Наконец она спросила:
   — Вам очень больно?
   Он не отвечал.
   Она наклонилась к нему и прикоснулась пальцем к его лбу, чтобы заставить взглянуть на нее. И он открыл глаза, страшные, безумные глаза. повторила она. — позову… Сделайте — Вам больно?.. — с ужасом Оливье! Отвечайте же! Хотите, я усилие, скажите мне что-нибудь!..
   Ей показалось, будто он пролепетал:
   — Приведите ее.., вы поклялись мне… И он заметался под простыней, тело его извивалось, на лице застыла гримаса боли.
   — Оливье! Боже мой! Оливье, что с вами? — повторяла она — Хотите, я позову… На этот раз он услышал ее.
   — Нет.., ничего… — отвечал он.
   Он словно в самом деле успокаивался и уже не так жестоко страдал; внезапно на него нашла какая-то сонная одурь. Надеясь, что он уснет, она снова села у постели, взяла его руку и принялась ждать. Он больше не двигался, подбородок его опустился на грудь, рот был полуоткрыт: он часто дышал, и казалось, что при каждом вздохе у него саднило в горле. Только пальцы время от времени непроизвольно шевелились, слабо вздрагивали, и графиня чувствовала, что волосы у нее становятся дыбом; она тряслась так, что ей хотелось закричать. Это были уже не те сознательные нежные пожатия, которые вместо усталых губ рассказывали о всех мучениях их сердец, — это были неутихающие судороги, говорившие лишь о физических страданиях.
   Теперь ее охватил страх, безумный страх и неодолимое желание убежать, позвонить, позвать кого-нибудь, но она не смела пошевельнуться, чтобы не потревожить его покой.
   С улицы доносился отдаленный стук экипажей, и она прислушивалась, не прервется ли этот грохот колес у дверей дома, не вернулся ли муж, чтобы вырвать ее отсюда, освободить ее, положить конец этому трагическому пребыванию наедине с умирающим.
   Когда она попыталась высвободить свою руку из руки Оливье, он сжал ее, испустив глубокий вздох. Тогда она стала покорно ждать, чтобы ничем его не потревожить.
   Огонь умирал в камине под черным пеплом писем; две свечи догорели; мебель потрескивала.
   Все в доме безмолвствовало, все, казалось, вымерло, и только высокие фламандские часы на лестнице мерно вызванивали половины и четверти и играли в ночи марш времени, модулируя его на своих разноголосых колокольчиках.
   Графиня сидела неподвижно, чувствуя, как в душе ее растет невыносимый ужас. Ее осаждали видения, ей мерещились страхи; ей вдруг показалось, что пальцы Оливье холодеют в ее руке. Неужели это правда? Не может быть! Но откуда же это невыразимое ощущение леденящего прикосновения? Не помня себя, она привстала и посмотрела на его лицо.
   Он лежал, вытянувшись, безучастный, бездыханный, равнодушный ко всем страданиям, внезапно умиротворенный Вечным Забвением.