Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.
Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.
Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.
— А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? — — спросил художник.
Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых «патриотов Лиги». И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка — портрет в стиле Сен-Симона. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк
— это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. «Я хочу мира», — сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости.
— Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! — с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.
— Что ж, цель оправдывает средства, — подхватил де Мюзадье. — Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!
— Ее светлость герцогиня де Мортмен! — доложил лакей.
Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.
Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:
— Как поживаете, герцогиня?
Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.
Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.
Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:
— Их милости барон и баронесса де Корбель! Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса — хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.
Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a «Великосветское общество (англ.).». Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.
Корбели были в родстве с графом де Гильруа.
— А где же ваша жена? — с удивлением спросила герцогиня.
— Секундочку, одну секундочку, — молвил граф. — Она готовит сюрприз и сейчас придет.
Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.
В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: «моя малютка», в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.
— Были вы на выставке Независимых? — спросил Мюзадье.
— Нет, а что это такое?
— Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.
— Не нравятся мне выходки этих господ, — презрительно процедила знатная особа.
Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.
Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся — и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.
— А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован?
— снова обратился к ней Мюзадье.
В ней мгновенно пробудился интерес.
— Нет, не знаю, расскажите, — отвечала она. Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, — это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.
Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста — одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая — вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.
Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.
Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:
— Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!
Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти овеем.
Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.
— Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей «ты», — сказал художник.
Графиня рассмеялась.
— Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете «вы»!
Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:
— Это я не посмею теперь говорить «ты» господину Бертену.
Мать улыбнулась.
— Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство. Но Аннета покачала головой.
— Нет, нет. Я буду стесняться. Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.
— Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.
— О нет, не говорите ей этого! — воскликнула графиня.
— А почему?
— Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!
Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.
— Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!
Все заулыбались.
— Посмотри на свою маму, малютка, — сделав паузу, продолжала герцогиня, — она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.
Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:
— А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины — дело другое. Как вы думаете, Корбель?
Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.
— Скажите: как вы этого добились? — спросила графиня де Гильруа.
Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.
— Господи! Как это глупо — так себя мучить! — с раздражением воскликнула герцогиня. — Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?
— Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!
— Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?
— Я? Я.., нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.
Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:
— Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.
Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.
Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.
Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:
— Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое — какое-то мнение надо иметь каждому, — и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.
Девочка молча подняла на него лукавый взгляд — в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.
Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.
Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.
Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.
Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция — всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, — не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.
— Эти люди, — говорил он, — живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом — только рядом — со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.
Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.
Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, — нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.
Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.
Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью — раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.
Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.
Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.
— Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, — наконец сказала она. Бертен был очень возбужден.
— Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! — подхватил он. — Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр — и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, — и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы — и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.
— Позвольте, вы слишком строги! — остановил его Мюзадье. — Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.
Бертен улыбнулся.
— Да, я его люблю.
— Как же так?
— Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.
— Все это просто рисовка, — сказала герцогиня. И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.
После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:
— Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!
Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:
— Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!
Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.
— О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?
— О ее безумном желании похудеть. Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.
— Я ведь не привык нарушать ее планы.
Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.
Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд — так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, — всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.
Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение — мнение знатока, облеченного доверием государства, — значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.
— Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, — сказал он. — Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.
Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.
Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.
Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:
— Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.
С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.
Брат герцогини де Мортмен — маркиз де Фарандаль, — проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.
Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.
Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх — нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.
Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.
В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.
Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.
Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа — она хотела постепенно приучить его к этому дому.
Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.
Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.
— А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? — — спросил художник.
Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых «патриотов Лиги». И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка — портрет в стиле Сен-Симона. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк
— это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. «Я хочу мира», — сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости.
— Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! — с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.
— Что ж, цель оправдывает средства, — подхватил де Мюзадье. — Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!
— Ее светлость герцогиня де Мортмен! — доложил лакей.
Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.
Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:
— Как поживаете, герцогиня?
Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.
Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.
Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:
— Их милости барон и баронесса де Корбель! Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса — хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.
Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a «Великосветское общество (англ.).». Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.
Корбели были в родстве с графом де Гильруа.
— А где же ваша жена? — с удивлением спросила герцогиня.
— Секундочку, одну секундочку, — молвил граф. — Она готовит сюрприз и сейчас придет.
Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.
В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: «моя малютка», в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.
— Были вы на выставке Независимых? — спросил Мюзадье.
— Нет, а что это такое?
— Это группа новых художников, это импрессионисты в состоянии опьянения. Среди них есть двое очень сильных.
— Не нравятся мне выходки этих господ, — презрительно процедила знатная особа.
Властная и резкая, почти никогда не признающая ничьих мнений, кроме своего собственного, и основывая это свое собственное мнение исключительно на сознании своего общественного положения, она, сама того не подозревая, смотрела на художников и ученых как на смышленых наемников, самим господом богом предназначенных для того, чтобы развлекать светских людей или оказывать им услуги, и все ее суждения о науке и искусстве зиждились на большем или меньшем удивлении, которое вызывал у нее рассказ о каком-нибудь открытии, или на ничем не объяснимом удовольствии, которое доставлял ей вид какой-нибудь вещи или чтение какой-нибудь книги.
Высокая, полная, грузная, краснолицая, громогласная, она умела придать себе величественный вид; ничто ее не смущало, она позволяла себе говорить все, что хотела, и покровительствовала всем и вся — и низложенным государям, устраивая приемы в их честь, и даже Всевышнему, осыпая щедротами духовенство и жертвуя на церкви.
— А вы знаете, герцогиня, говорят, что убийца Мари Ламбур арестован?
— снова обратился к ней Мюзадье.
В ней мгновенно пробудился интерес.
— Нет, не знаю, расскажите, — отвечала она. Он сообщил все подробности. Высокий, очень худой, в белом жилете, с маленькими бриллиантовыми пуговками на рубашке, он говорил без жестов, с тем корректным видом, который позволял ему высказывать весьма рискованные вещи, — это была его специальность. Он был сильно близорук, и казалось, что даже в пенсне он никого не видит; когда же он садился, весь его костяк словно принимал изгиб кресла. В согнутом положении его торс становился совсем маленьким и оседал так, словно позвоночник у него был резиновый; его ноги, положенные одна на другую, напоминали два скрученных шнура, локти длинных рук опирались на подлокотники, а бледные кисти с неимоверно длинными пальцами свисали по обе стороны кресла. Его артистически выкрашенные усы и волосы с искусно нетронутыми седыми прядями служили постоянной темой для острот.
Пока он рассказывал герцогине, что драгоценности, принадлежавшие убитой проститутке, были подарены ее предполагаемым убийцей другой особе легкого поведения, дверь большой гостиной снова распахнулась настежь, и две женщины, две блондинки в желтоватом облаке мехельнских кружев, похожие друг на друга, как сестры, только сестры разного возраста — одна зрелая, другая юная, одна полная, другая худенькая — вошли, обняв друг друга за талию и улыбаясь.
Раздались восклицания, аплодисменты. Кроме Оливье Бертена, никто не знал о возвращении Аннеты де Гильруа, и когда девушка появилась рядом с матерью, которая издали казалась такой же свежей и даже красивее, потому что, как пышно распустившийся цветок, все еще была ослепительна, а дочь, цветок едва раскрывшийся, только начинала хорошеть, все нашли очаровательными обеих.
Герцогиня пришла в восторг и, хлопая в ладоши, воскликнула:
— Боже, как они восхитительны и как забавны! Да посмотрите же, господин де Мюзадье, до чего они похожи!
Их стали сравнивать, и тотчас же сложилось два мнения. Мюзадье, Корбели и граф де Гильруа считали, что у графини и ее дочери схожи только цвет лица, волосы и особенно глаза, совершенно одинаковые у обеих и одинаково испещренные черными точечками, напоминавшими крошечные брызги чернил, упавшие на голубой ирис. Но как только молодая девушка станет женщиной, сходство между нею и матерью исчезнет почти овеем.
Герцогиня же и Оливье Бертен, напротив, считали, что мать и дочь похожи друг на друга во всем и что только разница в возрасте позволяет их различать.
— Как она изменилась за эти три года! Я никогда не узнал бы ее, я уже не посмею говорить ей «ты», — сказал художник.
Графиня рассмеялась.
— Ну, только этого еще недоставало! Посмотрела бы я, как вы станете говорить Аннете «вы»!
Девушка, сквозь застенчивую резвость которой уже проглядывала будущая смелость, подхватила:
— Это я не посмею теперь говорить «ты» господину Бертену.
Мать улыбнулась.
— Можешь сохранить эту скверную привычку, я разрешаю. Вы быстро возобновите знакомство. Но Аннета покачала головой.
— Нет, нет. Я буду стесняться. Герцогиня расцеловала ее и принялась разглядывать с интересом знатока.
— Ну, малютка, посмотри на меня! Да, у тебя взгляд совсем такой же, как у твоей матери; еще немного, и ты приобретешь лоск и будешь недурна! Тебе надо пополнеть, только не очень, а чуть-чуть. А то ты совсем худышка.
— О нет, не говорите ей этого! — воскликнула графиня.
— А почему?
— Быть худенькой так приятно! Я непременно похудею!
Герцогиня де Мортмен рассердилась, забывая в пылу гнева о присутствии девочки.
— Вечная история! Вечно у вас в моде кости, потому что их одевать легче, чем мясо! Вот я, например, из поколения толстых женщин! А теперь в ход пошло поколение тощих! Это напоминает мне фараоновых коров. Я решительно не понимаю мужчин, которые притворяются, будто они в восторге от ваших скелетов! В наше время они требовали кое-чего получше!
Все заулыбались.
— Посмотри на свою маму, малютка, — сделав паузу, продолжала герцогиня, — она очень хороша, как раз в меру. Бери пример с нее.
Все перешли в столовую. Когда сели за стол, Мюзадье возобновил спор:
— А я вот стою на том, что худощавы должны быть мужчины. Они созданы для упражнений, которые требуют ловкости и подвижности, несовместимых с брюшком. Женщины — дело другое. Как вы думаете, Корбель?
Корбель оказался в затруднительном положении: герцогиня была полна, а его жена чересчур уж тонка. Но баронесса пришла к мужу на помощь и решительно высказалась в пользу стройности. Год тому назад ей пришлось бороться с начинавшейся полнотой, и она быстро с этим справилась.
— Скажите: как вы этого добились? — спросила графиня де Гильруа.
Баронесса стала рассказывать о системе, которой теперь держатся все элегантные женщины. За едой ничего не пить. Только через час после еды можно выпить чашку очень горячего, обжигающего чая. Это помогает всем без исключения. И она привела несколько поразительных примеров того, как за три месяца толстые женщины становились тоньше, чем лезвие ножа.
— Господи! Как это глупо — так себя мучить! — с раздражением воскликнула герцогиня. — Вы ничего не любите, ровно ничего, даже шампанское! Ну, Бертен, ведь вы художник, что вы об этом скажете?
— Боже мой! Сударыня, раз я художник, мне все равно: ведь я могу задрапировать модель! Вот будь я скульптором, я стал бы капризничать!
— Ну, а что вы предпочитаете как мужчина?
— Я? Я.., нечто изящное, но достаточно упитанное, то, что моя кухарка называет хорошеньким откормленным цыпленочком. Такой цыпленок не жирен, но он мясистый и нежный.
Это сравнение вызвало смех, но графиня недоверчиво посмотрела на дочь и тихо сказала:
— Нет, быть худенькой лучше всего: женщины, сохраняющие фигуру, не стареют.
Это замечание тоже вызвало спор, и общество разделилось на два лагеря. Впрочем, в одном были согласны все: чересчур толстым не следует худеть слишком быстро.
Этот вывод навел на мысль произвести смотр всем знакомым светским женщинам и снова заговорить об их изяществе, их шике и красоте. Мюзадье считал очаровательной и несравненной белокурую графиню де Локрист, а Бертен превыше всех ценил г-жу Мандельер, брюнетку с низким лбом, темными глазами, довольно большим ртом и сверкающими зубами.
Он сидел рядом с девушкой; внезапно, повернувшись к ней, он сказал:
— Слушай хорошенько, Нанета. Все, что мы сейчас говорим, ты будешь выслушивать по меньшей мере раз в неделю до самой старости. Через неделю ты уже будешь знать наизусть все, что думают в свете о политике, женщинах, пьесах, ставящихся в театрах, и обо всем прочем. Тебе останется только время от времени менять имена людей и названия произведений. Когда ты услышишь, что мы все уже высказали и отстояли свои мнения, ты спокойно выберешь из них свое — какое-то мнение надо иметь каждому, — и больше тебе никогда не придется ни думать, ни заботиться: тебе останется только отдыхать.
Девочка молча подняла на него лукавый взгляд — в этом взгляде светился молодой, живой ум, который пока еще не сбросил шоры, но который вот-вот расстанется с ними.
Однако герцогиня и Мюзадье, которые перебрасывались мыслями как мячами, не замечая того, что мысли эти всегда одни и те же, запротестовали от имени человеческой жизнедеятельности и разума.
Тогда Бертен попытался показать, до чего ничтожен, ограничен и мелок ум светских людей, даже самых образованных, до чего необоснованны их взгляды, как равнодушно и пренебрежительно относятся они к жизни духа, как неустойчивы и сомнительны их вкусы.
Охваченный тем полуискренним, полупритворным негодованием, какое бывает вызвано сперва желанием блеснуть своим красноречием и какое затем, внезапно разгоревшись, отливается в форму ясного суждения, обычно маскируемого благодушием, Бертен стал показывать, как те, чья жизнь уходит исключительно на визиты и званые обеды, непреодолимой силой рока неизбежно превращаются в милых, но банальных, легкомысленных людей, для которых почти не существует ни забот, ни убеждений, ни серьезных стремлений.
Он показал, что эти люди совершенно лишены огня, глубины, искренности, что их духовная культура ничтожна, а их эрудиция — всего-навсего заемный блеск, что, в общем, это манекены, выдающие себя за избранников и подражающие им, хотя на самом деле таковыми не являются. Он доказал, что ломкие корни их инстинктов вросли в почву условностей, а не действительности, и оттого эти люди ничего по-настоящему не любят, и даже роскошь, в которой они живут, — не что иное, как удовлетворение тщеславия, а вовсе не утоление утонченных физических потребностей, ибо у себя дома едят они плохо и пьют скверные вина, за которые платят очень дорого.
— Эти люди, — говорил он, — живут рядом со всем, что есть в мире, но они ничего не видят и ни во что не вникают: они живут рядом с наукой, в которой ничего не смыслят; рядом с природой, которую не умеют разглядеть; рядом — только рядом — со счастьем, ибо они не могут наслаждаться чем бы то ни было; рядом с красотой мира и с красотой искусства, о которых они толкуют, хотя не умеют их раскрыть и даже не верят в них, ибо упоение, наслаждение радостями жизни и духовными радостями им неведомо. Они неспособны полюбить что-либо настолько, чтобы эта любовь стала всепоглощающей, неспособны заинтересоваться чем-то настолько, чтобы их озарило счастье познания.
Барон де Корбель счел своим долгом взять под защиту великосветское общество.
Он делал это с помощью несостоятельных, но неопровержимых доводов, тех доводов, которые перед здравым смыслом исчезают, как снег от огня, которые невозможно уловить, — нелепых, но торжествующих доводов сельского священника, доказывающего бытие божие. В заключение он сравнил светских людей с беговыми лошадьми, которые, по правде говоря, совершенно не нужны, но которые составляют славу лошадиного рода.
Бертен, считая ниже своего достоинства спорить с таким противником, хранил презрительно-учтивое молчание. Но неожиданно глупость барона вывела его из себя, и, ловко прервав речь Корбеля, он, ничего не упуская, описал день благовоспитанного светского человека, начиная с утреннего пробуждения и кончая отходом ко сну.
Тонко подмеченные художником черточки живописали неимоверно комичный образ. Все так и видели перед собой этого господина: сперва он высказывает некоторые общие истины парикмахеру, явившемуся его побрить, в то время как камердинер его одевает; затем, совершая утреннюю прогулку, он расспрашивает конюхов о здоровье лошадей; затем проезжает рысцой по аллеям Булонского леса с единственной целью — раскланиваться со знакомыми; затем завтракает вместе с женой, которая тоже выезжала сегодня, но только в карете, причем рассказывает он ей только о том, кого он встретил сегодня утром; затем до вечера переходит из одной гостиной в другую, чтобы, общаясь с себе подобными, наточить острие своего интеллекта, обедает у какого-нибудь князя, где обсуждается политическая обстановка в Европе, и заканчивает день в танцевальном фойе Оперы, где его робкие попытки прожигать жизнь удовлетворяются невинным созерцанием злачного места.
Портрет был так точен, а ирония так безобидна для присутствующих, что вокруг стола побежал смех.
Герцогиня тряслась от хохота, который она старалась сдержать, как это делают толстяки; грудь ее слегка вздрагивала.
— Нет, право, это невероятно забавно; из-за вас я умру со смеху, — наконец сказала она. Бертен был очень возбужден.
— Ах, сударыня, в свете со смеху не умирают! — подхватил он. — Там если и смеются, так чуть слышно. Из вежливости, по правилам хорошего тона там делают вид, что веселятся, и притворяются, что смеются. Там довольно удачно воспроизводят гримасу смеха, но никогда не смеются по-настоящему. Пойдите в народный театр — и вы увидите, как люди смеются. Пойдите к простым обывателям, когда они веселятся, — и вы увидите, как люди хохочут до упаду. Пойдите в солдатские казармы — и вы увидите, как люди покатываются со смеху, хохочут до слез и корчатся на своих койках, глядя на проделки какого-нибудь шутника. Но в наших гостиных не смеются. Там, повторяю, все поддельное, даже смех.
— Позвольте, вы слишком строги! — остановил его Мюзадье. — Ведь сами-то вы, дорогой мой, как мне кажется, не пренебрегаете этим самым светом, который так удачно высмеиваете.
Бертен улыбнулся.
— Да, я его люблю.
— Как же так?
— Я в известной мере презираю себя как метиса сомнительной расы.
— Все это просто рисовка, — сказала герцогиня. И так как он упорно стал отрицать это, она закончила спор заявлением, что художники любят все ставить с ног на голову.
После этого завязался общий разговор, банальный, спокойный, дружеский, сдержанный, коснувшийся всего на свете, и, так как обед подходил к концу, графиня, указывая на стоявшие перед ней нетронутые бокалы, неожиданно воскликнула:
— Ну вот, я ничего не пила, совсем ничего, ни капли! Посмотрим, похудею я или нет!
Герцогиня, разозлившись, хотела было заставить ее выпить глоток минеральной воды, но все было напрасно, и она воскликнула:
— Ах, глупенькая! Теперь вид дочери сведет ее с ума! Пожалуйста, Гильруа, не давайте вы вашей жене с ума сходить!
Граф в это время объяснял Мюзадье устройство изобретенной в Америке механической молотилки и не слышал их спора.
— О каком сумасбродстве вы говорите, герцогиня?
— О ее безумном желании похудеть. Он бросил на жену благодушно-безразличный взгляд.
— Я ведь не привык нарушать ее планы.
Графиня встала из-за стола и взяла под руку своего соседа, граф предложил руку герцогине, и все перешли в большую гостиную: та, что была дальше, предназначалась для дневных приемов.
Это была очень большая и очень светлая комната. Все четыре стены, украшенные широкими, красивыми, со стилизованными старинными рисунками, панно из бледно-голубого шелка, укрепленными белыми и золотыми багетами, при свете ламп и люстры, казалось, отливали нежным и ярким сиянием луны. Висевший на самом видном месте портрет графини работы Оливье Бертена, казалось, жил в этой комнате и оживлял ее. Здесь он был у себя дома, и самый воздух гостиной был напоен улыбкой молодой женщины, ее ласковым взглядом, свежей прелестью ее белокурых волос. Возник почти обычай, своего рода светский обряд — так, входя в церковь, люди осеняют себя крестным знамением, — всякий раз гости останавливались перед этим произведением художника и осыпали комплиментами натуру.
Мюзадье никогда не нарушал этого обычая. Его мнение — мнение знатока, облеченного доверием государства, — значило не меньше, чем официальная оценка, и он считал своим долгом время от времени с глубоким убеждением утверждать, что портрет превосходен.
— Это лучший современный портрет из всех, какие я только знаю, — сказал он. — Он живет какой-то внутренней, волшебной жизнью.
Граф де Гильруа давно привык выслушивать похвалы портрету, и это поселило в нем уверенность, что он является обладателем шедевра; он подошел поближе к полотну, чтобы подогреть восторги гостей, и минуты две он и Мюзадье сыпали всевозможными общеупотребительными и специальными терминами, чтобы восславить как видимые, так и скрытые его достоинства.
Все взоры, устремленные к стене, казалось, не могли оторваться от портрета, и Оливье Бертен, привыкший к такого рода восхвалениям и обращавший на них так же мало внимания, как на вопросы о здоровье при случайных встречах на улице, все-таки поправил стоявшую перед портретом и освещавшую его лампу с рефлектором, которую слуга по небрежности поставил чуть косо.
Потом все расселись, а граф подошел к герцогине, и та сказала ему:
— Мой племянник наверно заедет за мной и попьет у вас чайку.
С некоторых пор у них возникла общая цель, и оба они это понимали, хотя еще не говорили об этом ни прямо, ни намеками.
Брат герцогини де Мортмен — маркиз де Фарандаль, — проигравший почти все свое состояние, разбился, упав с лошади, и оставил вдову и сына. Этот молодой человек, которому исполнилось теперь двадцать восемь лет, был одним из тех дирижеров европейских балов, которые всюду нарасхват; иногда его приглашали даже в Вену и в Лондон, чтобы он украсил придворные балы несколькими турами вальса; хотя у него не было почти никаких средств, он, благодаря своему положению, происхождению, имени и родственным связям чуть ли не с коронованными особами, был одним из тех людей, знакомства с которыми в Париже больше всего ищут и которым больше всего завидуют.
Эту славу, еще слишком юную, славу танцевальную и спортивную, необходимо было упрочить и, после выгодного, очень выгодного брака, сменить успехи светские на успехи политические. Достаточно будет маркизу пройти в депутаты, как он сразу станет одним из столпов будущего трона, одним из советников короля и одним из вождей партии.
Герцогиня, женщина прекрасно осведомленная, знала, каким громадным состоянием обладает граф де Гильруа, этот расчетливый скопидом, занимавший обыкновенную квартиру, тогда как мог бы жить по-княжески в любом из лучших парижских особняков. Ей были известны его неизменно удачные спекуляции, его тонкий нюх — нюх финансиста, его участие в самых доходных предприятиях, возникших за последние десять лет, и она начала подумывать о том, чтобы женить племянника на дочери нормандского депутата, которому этот брак мог бы обеспечить решающую роль среди той части аристократов, которые окружали принцев. Гильруа, сам выгодно женившийся и, благодаря своей ловкости, умноживший собственное превосходное состояние, вынашивал теперь новые честолюбивые замыслы.
Он верил в возвращение короля и хотел в надлежащий момент постараться воспользоваться этим как можно лучше.
В качестве простого депутата он был не очень влиятелен. Но как тесть маркиза де Фарандаля, потомка верных и любимых приближенных французского королевского дома, он выдвигался в первые ряды.
Кроме того, дружба герцогини с его женой придавала этому союзу столь необходимый в такого рода делах характер интимной близости, и, опасаясь, как бы маркизу не подвернулась другая девушка, которая могла бы ему понравиться, Гильруа, дабы ускорить события, выписал в Париж свою дочь.
Герцогиня де Мортмен, догадывавшаяся о его планах и понимавшая, каковы они, дала свое молчаливое согласие, и как раз сегодня она, даже не зная еще о внезапном возвращении девушки, посоветовала племяннику заехать к супругам Гильруа — она хотела постепенно приучить его к этому дому.