11) Штабс-ротмистр князь Крапоткин – старик свыше 60 лет, доброволец, комендант поезда главнокомандующего. Совершенно не был посвящен в события. В случайной беседе его с одним из наших адъютантов выяснилось, что в его распоряжении имеется дисциплинированная поездная охранная команда, которою и сменили, за несколько дней до 27-го, большевистскую охрану дома главнокомандующего. Кроме того, князь Крапоткин говорил всем солдатам «ты», считая, что они ему годятся во внуки. Других преступлений следствие ему не инкриминировало.
   Вскоре генералы Селивачев, Павский и Сергиевский были отпущены. Князю Крапоткину объявили об отсутствии состава преступления 6 сентября, но выпустили только 23-го, когда выяснилось, что нас не будут судить в Бердичеве. Для обвинения нас в мятеже, нужно было сообщество восьми человек, никак не меньше. Наши противники были очень заинтересованы этой цифрой, желая соблюсти приличия… Впрочем, отдельно от нас, при комендантском управлении содержался в запасе, и даже был впоследствии отвезен в Быхов еще один арестованный – военный чиновник Будилович – немощный телом, но бодрый духом юноша, который позволил себе однажды сказать гневной толпе, что она не стоит и мизинца тех, кого заушает[264]… Больше ничего преступного за ним никто не числил. В случайно, может быть умышленно, попавшем в мою камеру единственном номере газеты, на второй или третий день ареста, я прочел указ Временного правительства правительствующему сенату, от 29 августа:
 
   «Главнокомандующий армиями Юго-западного фронта, генерал-лейтенант Деникин, отчисляется от должности главнокомандующего, с преданием суду за мятеж.
   Министр-председатель А. Керенский.
   Управляющий военным министерством Б. Савинков».
 
   Такие же указы в тот же день отданы были о генералах Корнилове, Лукомском, Маркове и Кислякове. Позднее состоялся приказ об отчислении ген. Романовского.
   На второй или третий день ареста, на гауптвахте появилась приступившая к опросу следственная комиссия, под наблюдением главного полевого прокурора фронта, генерала Батога, под председательством помощника комиссара Костицына, и в составе членов:
   Заведующего юридической частью комиссариата, подполковника Шестоперова;
   Члена киевского военно-окружного суда, подполковника Франка;
   Членов фронтового комитета, прапорщика Удальцова и младшего фейерверкера Левенберга.
   Мое показание, в силу фактических обстоятельств дела, было совершенно кратко и сводилось к следующим положениям: 1) все лица, арестованные вместе со мною, ни в каких активных действиях против правительства не участвовали; 2) все распоряжения, отдававшиеся по штабу в последние дни, в связи с выступлением генерала Корнилова, исходили от меня; 3) я считал и считаю сейчас, что деятельность Временного правительства преступна, и гибельна для России; но тем не менее, восстания против него не подымал, а, послав свою телеграмму № 145, предоставил Временному правительству поступить со мной, как ему заблагорассудится.
   Позднее главный военный прокурор Шабловский, ознакомившись со следственным делом и с той обстановкой, которая создалась вокруг него в Бердичеве, пришел в ужас от «неосторожной редакции» показания.
   Уже к 1-му сентября Иорданский доносил военному министерству, что следственной комиссией обнаружены документы, устанавливающие наличие давно подготовлявшегося заговора… Вместе с тем литератор Иорданский запросил правительство, может ли он, по вопросу о направлении дел арестованных генералов, действовать в пределах закона, сообразно с местными обстоятельствами, или же обязан руководствоваться какими-либо политическими соображениями центральной власти. Ему был дан ответ, что действовать надлежит, не считаясь ни с чем, как только с законом, и… принимая во внимание обстоятельства на местах. [265]
   В силу такого разъяснения, Иорданский решил предать нас военно-революционному суду, для чего от одной из подчиненных мне ранее дивизий фронта был приготовлен состав суда, а общественным обвинителем предназначен член исполнительного комитета Юго-западного фронта, штабс-капитан Павлов.
   Таким образом, интересы компетентности, нелицеприятия и беспристрастия были соблюдены.
   Иорданский был так заинтересован скорейшим осуждением меня, и заключенных со мной генералов, что 3 сентября предложил комиссии, не ожидая выяснения обстановки во всем ее объеме, передавать дела в военно-революционный суд по группам, по мере выяснения виновности.
   Костицын, зайдя в мою камеру, от имени Маркова, предложил мне обратиться совместно с ним к В. Маклакову, с предложением принять на себя нашу защиту. На посланную телеграмму Маклаков ответил согласием. Кроме того, наши близкие, жившие в Киеве, не рассчитывая на своевременность прибытия Маклакова, ввиду расстройства железных дорог и торопливости г. Иорданского, пригласили трех киевских присяжных поверенных[266]. Лично меня вопрос этот интересовал весьма условно, так как приговор бердичевского суда был предрешен его составом, обстановкой и настроениями.
   Нас угнетала сильно полная неизвестность о том, что делается во внешнем мире. Изредка Костицын знакомил нас с важнейшими событиями, но в комиссарском освещении эти события действовали на нас еще более угнетающе. Ясно было, однако, что власть разваливается окончательно, большевизм все более подымает голову, и гибель страны, по-видимому, непредотвратима.
   Около 8–10 сентября, когда следствие было закончено, обстановка нашего заключения несколько изменилась. В камеры стали попадать почти ежедневно газеты, сначала тайно, потом, с 22-го, официально. Вместе с тем, после смены одной из караульных рот мы решили произвести опыт: во время прогулки по коридору, я подошел к Маркову и заговорил с ним; часовые не препятствовали; с тех пор, каждый день мы все принимались беседовать друг с другом; иногда караульные требовали прекращения разговора – мы немедленно замолкали, но чаще нам не мешали. Во второй половине сентября допущены были и посетители; любопытство «товарищей» Лысой горы было, по-видимому, уже удовлетворено, их собиралось возле площадки меньше, и я выходил ежедневно на прогулку, имея возможность видеть всех заключенных, и иногда перекинуться с ними двумя-тремя словами. Теперь, по крайней мере, мы знали, что делается на свете, а возможность общения друг с другом, – устраняла гнетущее чувство одиночества.
   Из газет мы узнали, как генерал Алексеев «после тяжкой внутренней борьбы» принял должность начальника штаба при «главковерхе» Керенском – очевидно для спасения корниловцев. И как через неделю он вынужден был оставить должность, не будучи в силах работать в тягостной атмосфере новаго командования.
   Узнали подробно о судьбе Корнилова и о том, что возбужден вопрос о переводе нашей «бердичевской группы» в Быхов, для совместного суда с корниловской группой. Это известие вызвало живейший интерес, и большое удовлетворение. С этого дня главной темой бесед был вопрос: повезут или оставят.
   Спрошенный мною по этому поводу при обходе камер, Костицын ответил:
   – Ничего нельзя сделать. Ваш же генерал Батог настаивает на том, что перевод недопустим, и что суд должен состояться без замедления здесь, в Бердичеве.
   Прокурор Батог – друг революционной демократии! Как странно, реакционер и крепостник. Славившийся жестокостью своих приговоров. Орудие внутренней политики в военном суде старого режима. Тот Батог, который 28 августа, придя ко мне с докладом, и глядя в сторону своими бегающими глазами, патетическим голосом говорил, по поводу моей телеграммы правительству:
   – Наконец-то, этим предателям сказано во всеуслышание прямое, и заслуженное ими слово…
   Хотел было поделиться с Костицыным своим недоумением, но воздержался: не стоит нарушать трогательной дружбы Батога и Иорданского.
   Из газет мы узнали также, что расследование корниловского дела поручено верховной следственной комиссии, под председательством главного военно-морского прокурора Шабловского[267].
   Около 9-го сентября, вечером, возле здания тюрьмы, послышался сильный шум и яростные крики многочисленной толпы. Через некоторое время в мою камеру вошли четыре незнакомых мне лица, смущенные и чем-то сильно взволнованные. Назвали себя председателем, и членами верховной следственной комиссии, по делу Корнилова[268]. Шабловский несколько прерывающимся еще голосом начал говорить о том, что цель их прибытия – вывести нас в Быхов, и что по тому настроению, которое создалось в Бердичеве, по неистовству толпы, которая сейчас окружает тюрьму, они видят, что здесь нет никаких гарантий правосудия, одна только дикая месть. Он прибавил, что для комиссии нет никаких сомнений в недопустимости выделения нашего дела, и в необходимости единого суда над всеми соучастниками корниловского выступления. Но что комиссариат и комитеты противятся этому всеми средствами. Поэтому комиссия предлагает мне, не пожелаю ли я дополнить показания какими-нибудь фактами, которые бы еще более наглядно устанавливали связь нашего дела с корниловским. Ввиду невозможности производить сейчас допрос под рев собравшейся толпы, решили отложить его до другого дня.
   Комиссия ушла; вскоре разошлась и толпа.
   Что я мог сказать им нового? Только разве о той ориентировке, которую мне дал Корнилов в Могилеве и через посланца. Но это было сделано, – в порядке исключительного доверия Верховного главнокомандующего, которое я ни в каком случае не позволил бы себе нарушить. Поэтому некоторые детали, которые на другой день я добавил к прежним показаниям, не утешили комиссию и не удовлетворили, по-видимому, присутствовавшего при дознании вольноопределяющегося – члена фронтового комитета.
   Мы тем не менее ждали с нетерпением освобождения из бердичевского застенка. Но надежды наши омрачались все больше и больше. Газета фронтового комитета методически подогревала страсти гарнизона; доходили сведения, что на заседаниях всех комитетов выносятся постановления: не выпускать нас из Бердичева; шла сильнейшая агитация комитетчиков среди тыловых команд гарнизона, собирались митинги, проходившие в крайне приподнятом настроении.
   Цель комиссии Шабловского не была достигнута. Как оказалось, еще в начале сентября на требование Шабловского: не допускать сепаратного суда над «бердичевской группой», Иорданский ответил, что, «не говоря уже о переводе генералов куда бы то ни было, даже малейшая отсрочка суда над ними грозит неисчислимыми бедствиями для России: осложнением на фронте и новой гражданской войной в тылу», и что, как по политическим, так и по тактическим соображениям необходимо судить нас в Бердичеве, в кратчайший срок и военно-революционным судом»[269].
   Фронтовой комитет и Киевский совет рабочих и солдатских депутатов, невзирая на все убеждения, уговоры, доказательства посетившего их заседание Шабловского, и членов его комиссии, – на перевод наш не согласились. На обратном пути в Могилеве состоялось совещание по этому вопросу в составе Керенского, Шабловского, Иорданского и Батога. Все, кроме Шабловского, пришли к совершенно недвусмысленному заключению, что фронт потрясен, солдатская масса волнуется и требует жертвы, и что необходимо дать возможность разрядиться сгущенной атмосфере, ценою хотя бы неправосудия… Шабловский вскочил и заявил, что он не допустит такого циничного отношения к праву и справедливости.
   Помню, что рассказ этот вызвал во мне недоумение. Не стоит спорить о точках зрения. Но если, по убеждению министра-председателя, в вопросе охранения государственности, допустимо руководствоваться велением целесообразности, то в чем заключалась вина Корнилова?
   14-го сентября состоялся диспут в Петрограде, в последней «апелляционной инстанции» – в военном отделе центрального исполнительного комитета совета рабочих и солдатских депутатов, между Шабловским, – и представителем комитета Юго-западного фронта, поддержанным всецело Иорданским. Последние заявили, что если военно-революционный суд не состоится на месте, в Бердичеве, в течение ближайших пяти дней, то можно опасаться самосуда над арестованными. Центральный комитет, однако, согласился с доводами Шабловского, и свою резолюцию в этом духе послал в Бердичев.
   Итак, организованный самосуд был устранен. Но в руках революционных учреждений Бердичева был еще другой способ ликвидации «бердичевской группы», способ легкий и безответственный – в порядке народного гнева…
   Пронесся слух, что нас везут 23-го, потом сообщили, что отъезд состоится 27-го в 5 часов вечера, с пассажирского вокзала.
   Вывести арестованных без огласки не представляло никакого труда: на автомобиле, пешком в юнкерской колонне, наконец, в вагоне – узкоколейный путь подходил вплотную к гауптвахте, и выводил на широкую колею вне города и вокзала[270]. Но такой способ переезда, – не соответствовал намерениям комиссариата и комитетов.
   Генерал Духонин из Ставки запросил штаб фронта, есть ли в Бердичеве надежные части, и предложил прислать отряд для содействия нашему переезду. Штаб фронта отказался от помощи. Главнокомандующий генерал Володченко накануне, 26-го, выехал на фронт…
   Вокруг этого вопроса искусственно создавался большой шум, и нездоровая атмосфера ожидания и любопытства.
   Керенский прислал комиссариату телеграмму: «…Уверен в благоразумии гарнизона, который может из среды своей выбрать двух представителей для сопровождения».
   С утра комиссариат устроил объезд всех частей гарнизона, чтобы получить согласие на наш перевод.
   Распоряжением комитета, был назначен митинг всего гарнизона на 2 часа дня, т. е. за три часа до нашего отправления и притом на поляне, непосредственно возле нашей тюрьмы. Грандиозный митинг действительно состоялся; на нем представители комиссариата и фронтового комитета объявили распоряжение о нашем переводе в Быхов, предусмотрительно сообщили о часе отъезда, и призывали гарнизон… к благоразумию; митинг затянулся надолго и, конечно, не расходился. К пяти часам тысячная возбужденная толпа окружила гауптвахту, и глухой ропот ее врывался внутрь здания.
   Среди офицеров юнкерского батальона 2-ой житомирской школы прапорщиков, несших в этот день караульную службу, был израненный в боях штабс-капитан Бетлинг, служивший до войны в 17-м пехотном Архангелородском полку, которым я командовал[271]. Бетлинг попросил начальство школы заменить своей полуротой команду, назначенную для сопровождения арестованных на вокзал. Мы все оделись и вышли в корридор. Ждали. Час, два…
   Митинг продолжался. Многочисленные ораторы призывали к немедленному самосуду… Истерически кричал солдат, раненый поручиком Клецандо, и требовал его головы… С крыльца гауптвахты уговаривали толпу помощники комиссара, Костицын и Григорьев. Говорил и милый Бетлинг – несколько раз, горячо и страстно. О чем он говорил, нам не было слышно.
   Наконец, бледные, взволнованные Бетлинг и Костицын пришли ко мне.
   – Как прикажете? Толпа дала слово не трогать никого; только потребовала, чтобы до вокзала вас вели пешком. Но ручаться ни за что нельзя.
   Я ответил:
   – Пойдем.
   Снял шапку, перекрестился: Господи благослови!
   Толпа неистовствовала. Мы, – семь человек, окруженные кучкой юнкеров, во главе с Бетлингом, шедшим рядом со мной с обнаженной шашкой в руке, вошли в тесный корридор среди живого человеческого моря, сдавившего нас со всех сторон. Впереди Костицын и делегаты (12–15), выбранные от гарнизона для конвоирования нас. Надвигалась ночь. И в ее жуткой тьме, прорезываемой иногда лучами прожектора с броневика, двигалась обезумевшая толпа; она росла и катилась, как горящая лавина. Воздух наполняли оглушительный рев, истерические крики и смрадные ругательства. Временами их покрывал громкий, тревожный голос Бетлинга:
   – Товарищи, слово дали!.. Товарищи, слово дали!..
   Юнкера, славные юноши, сдавленные со всех сторон, своею грудью отстраняют напирающую толпу, сбивающую их жидкую цепь. Проходя по лужам, оставшимся от вчерашнего дождя, солдаты набирали полные горсти грязи, и ею забрасывали нас. Лицо, глаза, уши заволокло зловонной липкой жижицей. Посыпались булыжники. Бедному калеке генералу Орлову разбили сильно лицо; получил удар Эрдели, и я – в спину и голову.
   По пути обмениваемся односложными замечаниями. Обращаюсь к Маркову:
   – Что, милый профессор, конец?!
   – По-видимому…
   Пройти прямым путем к вокзалу толпа не позволила. Повели кружным путем, в общем верст пять, по главным улицам города. Толпа растет. Балконы бердичевских домов полны любопытными; женщины машут платками. Слышатся сверху веселые гортанные голоса:
   – Да здравствует свобода!
   Вокзал залит светом. Там новая громадная толпа в несколько тысяч человек. И все слилось в общем море – бушующем, ревущем. С огромным трудом нас провели сквозь него, под градом ненавистных взглядов и ругательств. Вагон. Рыдающий в истерике и посылающий толпе бессильные угрозы офицер – сын Эльснера, и любовно успокаивающий его солдат-денщик, отнимающий револьвер; онемевшие от ужаса две женщины – сестра и жена Клецандо, вздумавшие проводить его… Ждем час, другой. Поезд не пускают – потребовали арестантский вагон. Его на станции не оказалось. Угрожают расправиться с комиссарами. Костицына слегка помяли. Подали товарный вагон, весь загаженный конским пометом – какие пустяки! Переходим в него без помоста; несчастного Орлова с трудом подсаживают в вагон; сотни рук, сквозь плотную и стойкую юнкерскую цепь, тянутся к нам… Уже десять часов вечера… Паровоз рванул. Толпа загудела еще громче. Два выстрела. Поезд двинулся.
   Шум все глуше, тусклее огни. Прощай, Бердичев!
   Керенский пролил слезу умиления над самоотвержением «наших спасителей» – так он называл не юнкеров, а комиссаров и комитетчиков: «Какая ирония судьбы! Генерал Деникин, арестованный как сообщник Корнилова, был спасен от ярости обезумевших солдат, – членами исполнительного комитета Юго-западного фронта, – и комиссарами Временного правительства. Я помню, с каким волнением мы с незабвенным Духониным читали отчет о том, как горсть этих храбрых людей конвоировала арестованных генералов сквозь толпу тысяч солдат, жаждавших их крови»[272]… Зачем клеветать на мертвого? Духонин наверно волновался за участь арестованных не меньше, чем за… судьбу их революционной стражи…
   Римский гражданин, Понтий Пилат, сквозь тьму времен лукаво улыбался…
 

Глава XXXVIII. Некоторые итоги первого периода революции

   Нескоро еще история в широком, беспристрастном освещении даст нам картину русской революции. Той перспективы, которая сейчас открывается нашему взору, достаточно только для того, чтобы уяснить себе некоторые частные явления ее и, быть может, отвергнуть сложившиеся вокруг них предрассудки и заблуждения.
   Революция была неизбежна, ее называют всенародной. Это определение правильно лишь в том, что революция явилась результатом недовольства старой властью, – решительно всех слоев населения. Но в вопросе о формах ее и достижениях, между ними не было никакого единомыслия, и глубокие трещины должны были появиться, с первого же дня после падения старой власти.
   Революция имела образ многоликий. Для крестьян – переход к ним земли; для рабочих – переход к ним прибылей; для либеральной буржуазии – изменение политических условий жизни страны, и умеренные социальные реформы; для революционной демократии – власть и максимум социальных достижений; для армии – безначалие и прекращение войны.
   Когда царская власть пала, в стране, до созыва Учредительного собрания, не стало вовсе легальной, имевшей какое-либо юридическое обоснование, власти. Это совершенно естественно и вытекает из самой природы революции. Но люди, добросовестно заблуждаясь или сознательно искажая истину, создали заведомо ложные теории о «всенародном происхождении Временного правительства» или о «полномочности Совета рабочих и солдатских депутатов», как органа, представляющего якобы «всю русскую демократию». Какую растяжимую совесть нужно иметь, чтобы, исповедуя демократические принципы, и восставая жестоко против малейшего уклонения от четырехчленной формулы, и других правоверных условий законности выборов, считать полномочным органом демократии Петроградский Совет, или Съезд советов, порядок избрания которых имел необыкновенно упрощенный, – и односторонний характер. Недаром Петроградский совет, долгое время, стеснялся даже опубликовать списки своих членов. Что касается верховной власти, то не говоря уже о «всенародности» ее происхождения от «частного заседания Государственной Думы», техника ее построения была настолько несовершенной, что повторяющиеся кризисы могли прервать само существование ее, и всякие следы преемственности. Наконец, действительно «всенародное» правительство не могло бы остаться одиноким, всеми покинутым – на волю кучки захватчиков власти. То самое правительство, которое в мартовские дни с такою легкостью получило всеообщее признание. Признание, но не фактическую поддержку.
   После 3-го марта, и до Учредительного Собрания, всякая верховная власть носила признаки самозванства, и никакая власть не могла бы удовлетворить все классы населения, ввиду непримиримости их интересов и неумеренности их вожделений.
   Ни одна из правивших инстанций (Временное правительство, Совет) не имела за собою надлежащей опоры большинства. Ибо это большинство (80%) устами своего представителя в Учредительном собрании 1918 года сказало: «У нас, крестьян, нет разницы между партиями; партии борются за власть, а наше мужицкое дело – одна земля». Но если бы даже, предрешая волю Учредительного Собрания, Временное правительство удовлетворило полностью эти желания большинства, оно не могло рассчитывать, на немедленное подчинение его общегосударственным интересам, и на активную поддержку: занятое черным переделом, сильно отвлекавшим и элементы фронта, крестьянство вряд ли дало бы государству добровольно силы и средства к его устроению, то есть, много хлеба и много солдат – храбрых, верных и законопослушных. Перед правительством оставались бы и тогда, неразрешимые для него вопросы: не воюющая армия, не производительная промышленность, разрушаемый транспорт и… партийные междуусобия.
   Оставим, следовательно, в стороне всенародное и демократическое происхождение временной власти. Пусть она будет самозванной, как это имело место в истории всех революций и всех народов. Но самый факт широкого признания Временного правительства, давал ему огромное преимущество перед всеми другими силами, оспаривавшими его власть. Необходимо было, однако, чтобы эта власть стала настолько сильной, по существу абсолютной, самодержавной, чтобы, подавив силою, быть может оружием, все противодействия, довести страну до Учредительного собрания, избранного в обстановке, не допускающей подмены народного голоса, и охранить это собрание.
   Мы слишком злоупотребляем элементом стихийности, как оправданием многих явлений революции. Ведь та «расплавленная стихия», которая с необычайной легкостью сдунула Керенского, попала в железные тиски Ленина–Бронштейна, и вот уже более трех лет, не может вырваться из большевистского застенка.
   Если бы такая жестокая сила, но одухотворенная разумом, и истинным желанием народоправства, взяла власть и, подавив своеволие, в которое обратилась свобода, донесла бы эту власть до Учредительного собрания, то русский народ не осудил бы ее, а благословил. В таком же положении окажется всякая временная власть, которая примет наследие большевизма; и судить ее будет Россия не по юридическим признакам происхождения, а по делам ее.
   Почему свержение негодной власти старого правительства есть подвиг, во славу которого Временное правительство предполагало соорудить в столице монумент, а попытка свержения негодной власти Керенского, предпринятая Корниловым, исчерпавшим все легальные средства, и после провокации министра-председателя, есть мятеж?
   Но потребность сильной власти далеко не исчерпывается периодом до Учредительного собрания. Ведь бывшее Собрание 1918 года напрасно взывало к стране, уже не о подчинении, а просто об избавлении его от физического насилия буйной матросской вольницы. И ни одна рука не поднялась на защиту его. Пусть то Собрание, рожденное в стихии бунта и насилия, не выражало воли русского народа, а будущее отразит ее более совершенно. Полагаю, однако, что даже люди, с наиболее восторженной верой в непогрешимость демократического принципа, не закрывают глаза на неограниченные возможности будущего, которое явится наследием небывалого в истории, и никем еще не исследованного, физического и психологического перерождения народа.