Поблизости от меня высилась на полу большая груда свечей; их раздавал духовным лицам – каждому по свече – древний старик в порыжевшем черном одеянии и ажурной накидке, похожей на летнее украшение английских каминов из тонкой бумаги с вырезанными на нем узорами. Некоторое время эти духовные лица держали свои свечи под мышкой, как трости, или в руках – как жезлы. Но в известный момент церемонии каждый обладатель свечи направился к папе; положив ее к нему на колени для благословения, он затем брал ее и отходил прочь. Это создало, как нетрудно представить себе, длинную очередь и отняло много времени. И не потому, чтобы так уж долго было основательно благословить каждую свечу, но потому, что их было великое множество. Наконец благословение свечей кончилось, и их зажгли, а папу вместе с креслом подняли на руки и понесли вокруг церкви.
   Должен сказать, что мне не доводилось видеть ничего более похожего на празднование пятого ноября в Англии[115]. Для полного сходства недоставало только связки фитилей и фонаря. И даже сам папа, приятный и почтенный на вид, не нарушал сходства, ибо эта часть церемонии вызывает у него головокружение и тошноту, и он закрывает глаза, пока она происходит, а его голова в высокой тиаре, покачивающаяся при каждом толчке, кажется маской, которая того и гляди свалится. Два огромных опахала по одну и другую стороны папы, без которых не обходится ни один его выход, были, разумеется, и в этом случае тут как тут. Пока его несли по собору, он благословлял молящихся таинственным мистическим знаком, и все на его пути становились на колени.
   После того как он был обнесен вокруг церкви, его снова возвратили на прежнее место, и, если не ошибаюсь, все это было проделано трижды. В этой церемонии не было, разумеется, ничего торжественного или эффектного; и разумеется, тут было много смешного и безвкусного; но мое замечание, относясь ко всей церемонии в целом, не касается одного из моментов ее, а именно поднятия гостии или святых даров, когда все гвардейцы, как по команде, опустились на одно колено, положив обнаженные сабли на пол; это было действительно очень эффектно.
   В следующий раз я побывал в соборе спустя две или три недели, и тогда я взобрался под самую маковку купола; теперь драпировки были сняты, ковер свернут, но леса и помост оставлены, и эти остатки праздничного убранства походили на каркас сгоревшего фейерверка.

 

 
   Пятница и суббота были торжественными церковными праздниками, воскресенье всегда считается в карнавальных увеселениях dies non[116], и мы с некоторым нетерпением и любопытством ждали начала новой недели, так как понедельник и вторник – два последних и самых лучших дня карнавала.
   В понедельник, не то в час, не то в два часа пополудни, во дворе гостиницы стал раздаваться громкий стук экипажей и началась суетливая беготня слуг; время от времени на балконе или в дверях мелькал какой-нибудь запоздавший иностранец в маскарадном костюме, еще недостаточно свыкшийся с ним, чтобы уверенно носить его и отважиться выйти в нем в город. Все экипажи были открытыми; обивка сидений была тщательно обтянута белым холстом или коленкором, чтобы она не пострадала от непрерывного обстрела леденцами; в каждую такую коляску, ожидавшую своих седоков, укладывали и втискивали огромные мешки и корзины, полные этих confetti[117] вместе с такими охапками цветов, связанных в небольшие букеты, что некоторые коляски были полны до краев цветами, вываливая при всякой встряске и легком покачивании рессор кое-что из своего изобилия на землю.
   Чтобы не отстать от других в этих важных деталях, мы распорядились уложить со всей возможной поспешностью в нанятое нами ландо два внушительных мешка леденцов (каждый вышиной фута в три) и большую бельевую корзину, доверху наполненную цветами. С нашего наблюдательного поста на одном из верхних балконов гостиницы мы с удовольствием следили за этими приготовлениями. Между тем экипажи заполнялись седоками и трогались с места; мы также сели в наше ландо и двинулись в путь, прикрыв лица маленькими проволочными масками – ибо в леденцах, как в поддельном хересе Фальстафа, есть примесь извести.
   Корсо – улица длиною с целую милю, улица лавок, дворцов и частных домов, иногда расширяющаяся и образующая просторные площади. Почти у всякого дома есть веранды и балконы самых различных форм и размеров, и притом не только на каком-нибудь одном этаже, но нередко на каждом из этажей, и они размещены, как правило, до того произвольно и беспорядочно, что, если бы из года в год и во все времена года балконы лились на землю с дождем, выпадали с градом, валились со снегом и прилетали с ветром, они и тогда не могли бы расположиться в большем беспорядке.
   Эта улица – одновременно исток и центр римского карнавала. Но поскольку все улицы, на которых празднуют карнавал, тщательно охраняются драгунами, приходится сперва проезжать гуськом по другой магистрали, а на Корсо въезжать с конца, противоположного Piazza del Popolo.
   Мы влились в поток экипажей и некоторое время ехали достаточно неторопливо: то тащились как черепаха, то вдруг продвигались на полдюжины ярдов, то пятились назад на пятьдесят, а то и совсем останавливались – смотря по напору передних экипажей. Если чья-нибудь нетерпеливая коляска вырывалась вперед, в безумной надежде обогнать других, ее тотчас встречал или догонял конный солдат – неумолимый, как его обнаженная сабля, – который препровождал ее в самый конец очереди, где она едва виднелась крошечной точкой. При случае мы обменивались залпом confetti с экипажами впереди или позади нас, но пока что захват провинившихся экипажей драгунами был основным развлечением.
   Затем мы оказались в узкой улице, где помимо потока колясок, двигавшихся в одном направлении, был и встречный поток. Тут леденцы и букеты начали летать вовсю, и это было весьма чувствительно. Мне посчастливилось наблюдать одного господина, одетого греческим воином, который угодил прямо в нос разбойнику со светлыми бакенбардами (последний только что собрался бросить букет юной девице, выглядывавшей в окно бельэтажа) с меткостью, вызвавшей бурные рукоплескания окружающих. Но когда грек-победитель отвечал какой-то забавною шуткой стоявшему в дверях дородному господину в черно-белом одеянии – точно его до половины раздели, – который только что поздравил его с победой, с крыши дома в грека бросили апельсином, попавшим ему прямо в левое ухо, что привело его в крайнее изумление, чтобы не сказать замешательство. И так как грек стоял в этот момент в коляске во весь рост, а коляска неожиданно тронулась, он позорно потерял равновесие и нырнул в ворох цветов.
   После четверти часа такой езды мы добрались до Корсо; трудно представить себе что-либо более веселое, более яркое и чарующее, чем зрелище, представшее перед нами. С бесчисленных балконов, самых далеких и самых высоких, так же как с самых близких и самых низких, свисали ткани ярко-красного, ярко-зеленого, ярко-синего, белого и золотистого цвета, трепетавшие в лучах солнца. Из окон, с перил и с кровель струились полотнища флагов ярких цветов и драпировки самых веселых и богатейших оттенков. Дома, казалось, вывернулись наизнанку в буквальном смысле слова и выставили на улицу все, что было в них нарядного. Ставни лавок были открыты, и витрины заполнены людьми как театральные ложи; двери были сняты с петель, и за ними виднелись длинные сени, увешанные коврами, гирляндами цветов и вечнозеленых растений; строительные леса превратились в пышные храмы, одетые серебром, золотом и пурпуром; в каждом закоулке и уголке, от мостовой до верхушек печных труб, всюду, где только могли блестеть глаза женщин, они плясали, смеялись и искрились как свет на воде. В нарядах господствовало самое обворожительное сумасбродство. Короткие, дерзкие алые жакетки; чопорные старинные нагрудники, соблазнительнее самых затейливых корсажей; польские шубки, тесно схватывающие стан и готовые лопнуть, как спелый крыжовник: крошечные греческие шапочки, надетые набекрень и бог весть каким чудом не спадавшие с темных волос; любая необузданная, причудливая, дерзкая, робкая, своенравная и взбалмошная фантазия проявила себя в этих нарядах; и любая из них тут же забывалась в вихре веселья – и так основательно, точно три сохранившихся акведука доставили в тот день в Рим на своих прочных арках воду из самой Леты[118].
   Экипажи двигались теперь по трое в ряд; в более широких местах – по четыре; иногда они подолгу стояли, и все были сплошной массой ярких красок, и сами казались на фоне цветочного ливня цветами больших размеров. Лошади были покрыты нарядными попонами или украшены от головы до хвоста развевающимися лентами. У некоторых кучеров было два огромных лица: одно косило глаза на лошадей, другое заглядывало в экипаж с самым уморительным выражением; и по каждой из этих масок барабанил град леденцов. Другие кучера были в женских нарядах; у них были длинные кудри и непокрытые головы, и, когда возникали какие-нибудь серьезные затруднения с лошадьми (а в такой тесноте их возникало великое множество), эти возницы-женщины выглядели такими смешными, что об этом ни рассказать, ни пером описать.
   Вместо того чтобы сидеть в экипажах, красивые римлянки, желая лучше видеть и себя показать, располагаются в эти часы всяческих и всеобщих вольностей на откидном верхе своих ландо, поставив ножки на сиденье – и как же они прелестны: развевающиеся платья, тонкие талии, роскошные формы и смеющиеся лица – непосредственвые, веселые, праздничные! Были тут и большие фуры, полные миловидных девушек – в каждой по тридцать, а то и поболее; когда шел обстрел этих волшебных брандеров[119], цветы и конфеты летали в воздухе по десять минут подряд. Экипажи, застряв надолго ни одном месте, завязывали бой с соседними экипажами или зрителями в нижних окнах домов, а публика, расположившаяся на верхних балконах или смотревшая из верхних окон, вмешивалась в схватку и, нападая на обе стороны, высыпала на них леденцы из больших мешков, которые опускались как облако и в мгновение ока делали противников белыми, как мельников. И опять экипажи за экипажами, наряды за нарядами, краски за красками, толпы за толпами, и так без конца. Мужчины и мальчишки хватались за колеса экипажей, прицеплялись к ним сзади или бежали следом, ныряя под ноги лошадей, чтобы подобрать брошенные цветы и снова пустить их в продажу. Пешие маски (обычно самые забавные) в фантастически-карикатурных придворных костюмах рассматривали толпу через огромнейшие лорнеты и неизменно загорались пылкою страстью, завидев в окне какую-нибудь весьма престарелую даму. Длинные вереницы polici-nelli[120], колотивших всех встречных надутыми бычьими пузырями, привязанными к палкам; телега, полная сумасшедших, вопивших и метавшихся, как настоящие: коляска, битком набитая суровыми мамелюками с бунчуком, воткнутым посередине; группа цыганок в яростной перебранке с командой матросов; человек-обезьяна, восседавший на шесте среди невиданных животных со свиными рылами и львиными хвостами, которые они либо держали под мышкой либо небрежно перебрасывали через плечо; экипажи за экипажами, наряды за нарядами, краски за красками, толпы за толпами, и так без конца. По сравнению с общим числом ряженых здесь, пожалуй, немного костюмов, выдержанных в одном стиле, но главное очарование этого зрелища – в неизменном добродушии; в бесконечном ярком разнообразии; в том, как все отдаются праздничному настроению – и так самозабвенно, с такой заразительной веселостью, что самый солидный иностранец сражается, стоя по пояс в цветах и леденцах, не хуже самого неистового из римлян, и забывает все на свете до половины пятого, когда трубный сигнал и драгуны, начинающие очищать улицы, заставляют его очнуться и с сожалением вспомнить, что в жизни есть еще и другие дела.
   Объяснить, как удается очистить улицу для конских бегов, происходящих здесь в пять часов вечера, и как лошади умудряются не давить при этом народ, мне решительно не по силам. Экипажи разъезжаются по боковым улицам или собираются на Piazza del Popolo; кое-кто рассаживается там на трибунах, тогда как десятки тысяч людей выстраиваются по обе стороны Корсо; а лошадей выводят на Piazza, к подножью той самой колонны, которая столько веков взирала на игры и состязания колесниц в Circus Maximus[121].
   Подается сигнал, и лошадей пускают. Они летят вдоль живых шпалер, по всему Корсо, как ветер, летят без наездников, о чем знает весь свет; на их спинах и в заплетенных гривах сверкают украшения, а на боках подвешены тяжелые, утыканные шипами шарики, побуждающие их к резвости. Позвякивание этих украшений и топот копыт по камням мостовой; стремительность и неистовство их неудержимого бега по гулкой улице, даже пушечная пальба – все эти шумы тонут в реве толпы, воплях и рукоплесканиях. Но все кончается очень быстро, почти мгновенно. Еще раз пушечный залп сотрясает город. Лошади, уткнулись в ковры, протянутые поперек улицы, чтобы преградить им дорогу; это финиш. Раздаются призы (их частично поставляют горемыки-евреи в качестве возмещения за то, что бегают не они, а лошади), и на этом дневная программа кончается.
   Но если предпоследний день бывает веселым и праздничным, то следующий, последний день карнавала такой блестящий и яркий, полон такого кипения и клокотания, такой забавной сумятицы, что при воспоминании обо всем этом у меня и сейчас голова идет кругом. Те же развлечения, но еще более оживленные и бурные, длятся вплоть до того же самого часа. Повторяются конские бега, снова пушечная пальба, снова крики и рукоплескания, еще раз пушечная пальба, бега закончены, и призы розданы.
   А экипажи! Внутри они усыпаны леденцами, а снаружи на них столько цветов и пыли, что их трудно признать за те, какими они были часа три назад; вместо того чтобы разъехаться во всех направлениях, они устремляются на Корсо, где вскоре сбиваются в едва двигающеюся массу. Начинается потешная игра в mocco[122], последнее веселое карнавальное сумасбродство, и продавцы маленьких свечек, похожих на английские рождественские свечи, принимаются со всех сторон звонко выкрикивать: «Moccoli, moccoli! Ecco moccoli!»[123] – новый возглас в общем оглушительном шуме, сменяющий вчерашние выкрики: «Ecco fiori! Ecco fiori-ri!»[124] – которые слышались с небольшими перерывами в течение целого дня.
   По мере того как яркие наряды и драпировки тускнеют в наступающих сумерках, то здесь, то там вспыхивают огоньки – в окнах, на крышах, на балконах, в экипажах, в руках пешеходов – все чаще и чаще, пока вся улица не сливается в одно сплошное сияние и полыхание. У всех одна всепоглощающая забота: загасить свечи других и уберечь свою собственную: и всякий мужчина, женщина или ребенок, кавалер или дама, князь или простой крестьянин, местный уроженец или приезжий, истошно вопит и кричит, насмехаясь над побежденным: «Senza moccolo! Senza moccolo!» («Без огонька! Без огонька!») – и вот не слышно уже ничего, кроме гигантского хора, повторяющего два эти слова вперемежку со взрывами смеха.
   Зрелище, которое вы наблюдаете в эти часы, – одно из самых причудливых, какие только можно себе представить. Медленно двигается поток экипажей; все едут, стоя на сидениях или даже на козлах, безопасности ради подняв свой огонек на высоту вытянутой руки; некоторые держат его в бумажном картузике; у некоторых – целая связка ничем не защищенных горящих свечек; у некоторых – пылающие ярким пламенем факелы; у некоторых – маленькие, тоненькие свечки; пешие рыщут между колесами экипажей, подстерегая какой-нибудь огонек, чтобы погасить его; другие стараются вскочить в какую-нибудь коляску и погасить там огни силою; или преследуют злосчастного обладателя свечи, гоняясь за ним вокруг его экипажа, чтобы задуть его выпрошенный или похищенный у кого-нибудь огонек, прежде чем он успеет присоединиться к своей компании и донести до них огонек; иные, сняв шляпу и стоя у дверцы коляски, смиренно умоляют какую-нибудь добросердечную даму дать им огонька для сигары и, когда она начинает колебаться, удовлетворить ли их просьбу, задувают свечу, которую она так заботливо оберегала маленькой, нежною ручкой; иные забрасывают из окон бечевки с крюками и выуживают свечи или, опустив длинный ивовый прут с подвязанным на конце платком, ловко накрывают им огонек, когда несущий его уже торжествует победу; иные терпеливо дожидаются, притаившись где-нибудь за углом с огромным, похожим на алебарду, гасителем и внезапно опускают его на великолепный, гордо горящий факел; иные, собравшись вокруг коляски, можно сказать, облепляют ее; иные обрушивают град апельсинов или букетов на какой-нибудь упорствующий фонарик или ведут правильную осаду целой пирамиды людей, в центре которой кто-нибудь поднимает над головою маленький, тускло горящий огарок, как бы бросая вызов всем окружающим. «Senza moccolo! Senza moccolo!» Красавицы, стоя во весь рост в экипажах, насмешливо указывают пальцами на погасшие огоньки, хлопают в ладоши и громко выкрикивают: «Senza moccolo! Senza moccolo!»; балконы нижнего этажа полны оживленных нарядных женщин, отражающих нападение с улицы; иные сталкивают осаждающих, иные чуточку приседают, иные наклоняются над перилами, иные подаются назад – прелестные руки и плечи, тонкие талии, яркие огни, развевающиеся платья. «Senza moccolo, senza moccolo, senza moc-o-lo-o-o-o!» – и вдруг, в самый разгар этих неистовых возгласов, с церковных колоколен доносятся звуки Ave Maria[125], и карнавал мгновенно кончается – гаснет как огарок, задутый одним дуновением.
   В тот же вечер в театре был маскарад, такой же унылый и бессмысленный, как где-нибудь в Лондоне, и примечательный, пожалуй, лишь тем решительным способом, каким здание было очищено в одиннадцать вечера; это было проделано шеренгой солдат, выстроившейся вплотную от одной стены до другой и медленно наступавшей со стороны сцены, выметая всех перед собою, наподобие огромной метлы. Игра в moccoletli (единственное число этого слова – moccoletto – представляет собою уменьшительное от moccolo, что означает «маленькая лампа» или «светильня»), как думают некоторые, не что иное, как шуточные похороны карнавала, – ведь свечи неотделимы от католической скорби. Так ли это, или не так, или тут следует видеть пережиток древних сатурналий[126], или соединение того и другого, или она возникла из чего-нибудь третьего, – я всегда буду помнить ее, и ее шалости и проказы, как ярчайшее и захватывающее зрелище, замечательное не только неуемной веселостью всех участников, вплоть до людей из народных низов (ведь между осаждавшими экипажи было множество мужчин и мальчишек из простолюдинов), но и своею невинною живостью. Сколь бы странными ни показались мои слова – ведь речь идет о развлечении, полном беззаботности и стремления выставить себя напоказ, – оно свободно от всякой нескромности, насколько это возможно при столь тесном соприкосновении обоих полов; и вообще во всей этой забаве сильнее всего ощущаются всеобщее, почти детское простодушие и доверчивость, о которых сожалеешь, когда раздается Ave Maria, и они на целый год изгоняются этим трезвоном.

 

 
   Воспользовавшись затишьем между окончанием карнавала и началом Страстной недели, когда все разъехались после первого и только немногие начали съезжаться ради второй, мы добросовестно принялись осматривать Рим. Благодаря нашему обыкновению выходить из дому рано утром, возвращаться поздно вечером и неустанно трудиться весь день, нам удалось ознакомиться, я полагаю, с каждой тумбой и колонкой как в городе, так и в его окрестностях; мы изучили, в частности, такое множество церквей, что я, наконец, отказался от этого раздела нашей программы, прежде чем он был исчерпан хотя бы наполовину, опасаясь, что после этого не загляну больше по доброй воле ни в одну церковь. Но почти всякий день я успевал побывать, в тот или иной час, в Колизее или в Кампанье за могилой Цецилии Метеллы.
   Совершая эти экскурсии, мы частенько встречали группу английских туристов, с которыми я пламенно, но бесплодно жаждал свести знакомство. Эта группа состояла из некоего мистера Дэвиса и его близких приятелей. Мы все скоро узнали имя миссис Дэвис: у своей компании она всегда была в большом спросе, а ее компания была вездесущей. На Страстной неделе они присутствовали в любом месте в любой момент любой церемонии. За две-три недели до этого их можно было встретить в любой гробнице, любой церкви, любых развалинах, любой картинной галерее, и я не помню, чтобы миссис Дэвис умолкала хоть на одно мгновение. Глубоко под землей, высоко под куполом собора св. Петра, за городом, в Кампанье, или в душном и тесном еврейском квартале, неизменно появлялась миссис Дэвис. Не думаю, чтобы она когда-нибудь что-нибудь видела или рассматривала по-настоящему; из ее соломенной ручной сумки постоянно исчезала какая-нибудь нужная ей вещица, которую она изо всех сил старалась найти, роясь среди несметного количества английских полупенсовиков, которых в этой сумке было больше, чем песку на морском берегу.
   Эта группа имела собственного постоянного чичероне-профессионала (их было человек пятнадцать – двадцать, и они прибыли из Лондона по контракту); и всякий раз, когда он останавливал свой взгляд на миссис Дэвис, она неизменно восклицала: «Боже милостивый, что это он привязался ко мне? Ни слова не понимаю, что бы ты ни говорил, – и не пойму, толкуй хоть до хрипоты!» Мистер Дэвис всегда был в рединготе табачного цвета и не расставался с большим зеленым зонтиком; его постоянно пожирала особая медлительная любознательность, которая толкала его на самые необыкновенные вещи, например, приподымать крышки урн в гробницах и рассматривать лежавший в них пепел, как если б то были пикули; или обводить наконечником зонтика надписи и изрекать с глубокомысленным видом: «Вот вы видите „Б“, а вот „Р“, и мы все там будем – а то как же!» Этот любитель древностей часто отставал от спутников; и миссис Дэвис и всю компанию вечно терзал страх. как бы мистер Дэвис не потерялся. Это заставляло их громко окликать его, и притом в самых неподходящих местах и в самое неподходящее время. И когда он, наконец, появлялся, медленно вылезая из какого-нибудь склепа, точно добродушный вампир, и говорил: «Вот и я», миссис Дэвис неизменно бросала в ответ: «Вот погоди, Дэвис, похоронят тебя заживо в чужой земле, да ведь ты все равно не послушаешь!»
   Мистер и миссис Дэвис и их компания попали сюда из Лондона за девять или десять дней. А восемнадцать веков назад римские легионы Клавдия[127] отказывались идти в поход на родину мистера и миссис Дэвис, говоря, что она лежит за пределами мира.
   Среди так называемых римских «львят», то есть достопримечательностей второго разряда, есть один «львенок», весьма меня позабавивший. Он всегда на своем месте, и его логово находится на ступенях длинной лестницы, ведущей от Piazza di Spagna к церкви Trinita del Monte[128]. Короче говоря, эти ступени – пристанище натурщиков, где они поджидают нанимателей. Когда я впервые пришел сюда, я не мог понять, почему эти лица кажутся мне такими знакомыми, почему они годами преследовали меня во всевозможных позах и костюмах, и как могло случиться, что они оказались передо мной в Риме и среди бела дня, словно взнузданные и оседланные ночные кошмары. Вскоре я обнаружил, что мы познакомились и долгие годы поддерживали наше знакомство в многочисленных картинных галереях. Вот старик с длинными седыми волосами и огромною бородой, который, насколько я знаю, занимает добрую половину каталога Королевской академии в Лондоне[129]. Это натура для патриархов и прочих почтенных личностей. Он опирается на длинный посох, и каждый сучок и каждую извилину этого посоха, тщательно выписанные художниками, мне довелось видеть бесчисленное множество раз.