Когда прибыли на борт корзины, время мессы уже прошло, и монах отважно взялся за дело: он поглотил чудовищное количество холодного мяса и хлеба, – запивая их добрыми глотками вина, курил сигары, нюхал табак, поддерживал несмолкающий разговор с судовою командой и время от времени подбегал к корабельному борту, громким криком сообщая кому-то на берегу, что нас необходимо выручить из карантина, потому что он, брат-капуцин, принимает участие в большой религиозной процессии, имеющей состояться в послеполуденные часы. Проделав это, он с веселым и добродушным смехом возвращался к нам, а француз, собирая личико во множество складок, приговаривал: до чего же это забавно и какой славный парень этот монах! В конце концов солнечный зной, подогревавший его снаружи, и вино, подогревавшее изнутри, усыпили француза, и он, в зените своего величия, продолжая покровительствовать своему исполинскому протеже, улегся на тюк шерсти и захрапел.
   Нас выпустили только в четыре часа, но француз, грязный, весь в шерсти и нюхательном табаке, все еще спал, когда монах сошел на берег. Узнав о нашем освобождении, мы поспешили умыться и приодеться ради процессии, и я больше не видел француза, пока мы не расположились в удобном месте на главной улице, чтобы посмотреть на проходящее шествие. Тут я увидел, как он протискивался в передний ряд, тщательно принаряженный; расстегнув короткий фрак, чтобы показать свой бархатный жилет с широкими полосами и звездами, он выставил себя самого и свою трость, рассчитывая ошеломить и поразить монаха, когда тот поравняется с ним.
   Процессия была очень длинною; ее бесчисленные участники были разбиты на группы, и каждая из них гнусавила на свой лад, не обращая ни малейшего внимания па другие, что приводило к ужасающим результатам. Тут были ангелы, кресты, богоматери, которых несли на плоских подставках в окружении ангелочков, венцы, святые, требники, пехота, свечи, монахи, монахини, мощи, сановники церкви в зеленых шляпах под малиновыми зонтами, а кое-где – водруженные на высокий шест священные фонари, ближайшие родичи уличных. Мы нетерпеливо ждали появления капуцинов; и вот, наконец, показались их коричневые, подпоясанные веревками рясы; они шли все вместе.
   Я заметил, как наш французик посмеивался при мысли, что монах, увидев его в жилете с широкими полосами, воскликнет про себя: «Неужели это мой покровитель? Этот выдающийся человек!» – и непременно смутится. Ах, никогда француз так не обманывался! Когда наш друг капуцин приблизился к нам со скрещенными на груди руками, он посмотрел прямо в лицо маленькому французу таким ясным, безмятежным и равнодушным взором, что описать его решительно невозможно. Ни тени улыбки, ни малейшего признака того, что он узнал маленького француза, ни малейшей благодарности за хлеб и мясо, за вино, за табак и сигары. «C'est lui-meme»[51], – пробормотал француз с некоторым сомнением в голосе. Да, это был он. Это не был ни его брат, ни племянник, очень похожие на него. Это был он сам. Он шел, полный величия; он был одним из глав Ордена и превосходно исполнял свою роль. Никогда не бывало ничего более совершенного в своем роде, чем та задумчивая рассеянность, с какою он остановил безмятежный взгляд на нас, своих недавних попутчиках: казалось, он никогда в жизни не видел нас, да и сейчас не видит. Француз, смешавшийся и пристыженный, снял в конце концов шляпу, но монах успел уже миновать его, все такой же безмятежный, и жилет с широкими полосами потерялся в толпе, и больше мы его не встречали.
   Процессия завершилась ружейными залпами, от которых во всем городе сотряслись оконные стекла. Назавтра после полудня мы направились в Геную, по знаменитой дороге, называющейся Карнизом.
   Веттурино[52], полуфранцуз, полуитальянец, подрядившийся свезти нас туда за трое суток в своем маленьком тряском экипаже с парою лошадей, был беззаботным красивым парном, чье легкомыслие и вокальные склонности не знали пределов, пока нас сопровождала удача. Все это время у него всегда было наготове словечко, или улыбка, или легкий шлепок бичом для каждой встречной крестьянской девушки, и отрывки из «Сомнамбулы»[53] для каждого эхо. Все это время он проезжал каждую деревушку под звон бубенчиков на лошадях и позвякиванье серег в его ушах. Но в высшей степени любопытно было видеть его при малейшем препятствии, например, когда мы оказались на очень узкой дороге, перегороженной разбитой повозкой. Он тотчас же схватился за волосы, как если бы на его обреченную голову одновременно обрушились все возможные в жизни бедствия. Он бранился по-французски, молился по-итальянски и расхаживал взад и вперед, топая ногами в пароксизме отчаяния. Возле разбитой повозки собралось множество возчиков и погонщиков мулов; в конце концов кто-то из них, наделенный, без сомнения, оригинальным складом ума, предложил общими силами навести порядок и освободить путь – мысль, которая, я глубоко убежден, никогда бы не осенила нашего друга Веттурино, оставайся мы там хоть поныне. Это было проделано без большого труда, но при каждой заминке в работе он снова хватался за волосы, словно ни единый луч надежды не освещал мрачную бездну его страданий. Но усевшись снова на козлы и покатив с отчаянным грохотом вниз по холму, он тотчас же возвратился к своей «Сомнамбуле» и крестьянским девушкам, точно и в самом деле никакие беды не могли повергнуть его в уныние.
   Прелестные города и деревни на этой прелестной дороге теряют значительную долю своей романтики, едва вы въезжаете в них; в большинстве случаев они оказываются в высшей степени жалки. Улицы тут очень узкие, темные, грязные; обитатели тощие и оборванные; а морщинистые старухи с жесткими седыми волосами, связанными узлом на макушке как подушечка для ношения тяжестей, до того безобразны и на Ривьере и в Генуе, что, когда они сидят у темных порогов с веретенами или что-то бормочут, собираясь по углам, они кажутся совершенными ведьмами – только они, конечно, никогда не пользуются помелом или другим орудием для наведения чистоты. Нельзя назвать красивыми и бурдюки из свиных кож, всюду употребляемые здесь для хранения вина и вывешенные на солнце; они выглядят точь-в-точь как отвратительные раздутые свиньи с отрубленными головами и ногами, подвешенные за хвосты.
   Однако издали эти города с их кровлями и башенками, утопающие в рощах на склоне холма или смотрящиеся в воду прелестной бухты, все же кажутся очаровательными. Растительность повсюду обильна и красива (пальма вносит новую черту в новый для нас пейзаж). В одном городке, а именно в Сан-Ремо, поражающем своей оригинальностью – он сооружен на мрачных открытых арках, так что вы можете прогуляться под всем городком, – много хороших садов, спускающихся уступами; в других городках раздается стук плотничьих молотков – здесь на самом берегу строят небольшие суда. Иные бухты настолько обширны, что тут могли бы стоять на якоре флоты целой Европы. Во всяком случае, любая кучка домов представляется издали каким-то волшебным смешением живописных и фантастических форм.
   Дорога то идет высоко над сверкающим морем, которое плещет внизу обрыва, то отступает, чтобы обогнуть бухту, то пересекает каменистое доже горной речки, то проходит по самому пляжу, то вьется среди расколотых скал самых разнообразных форм и окрасок, то преграждается одинокой разрушенной башней – одной из башен, возведенных в давние времена, чтобы защищать побережье от африканских корсаров, – и что ни миг раскрывает пред вами все новые и новые красоты. Когда эти изумительные пейзажи остаются позади и дорога идет пригородом, растянувшимся вдоль плоского берега, до самой Генуи, ваше внимание привлекают быстро сменяющиеся картины этого чудесного города и гавани; каждый огромный, старый, полупустой дом в предместье возбуждает ваш интерес, и он достигает своего апогея, когда вы въезжаете в городские ворота и вся Генуя со своей великолепною гаванью внезапно и гордо предстает перед вашими взорами.



В Парму, Модену и Болонью


   Шестого ноября я расстался с Генуей и отправился в странствия; я держал путь во множество разных мест (в том числе в Англию), но прежде всего в Пьяченцу. Я выехал туда в купе почтовой кареты, напоминавшей фургон, в обществе Бравого курьера и дамы с огромным псом, который ночью много раз принимался жалобно выть. Было очень сыро и очень холодно, – очень темно и очень жутко. Мы делали самое большее мили четыре в час и нигде не останавливались на отдых. На следующий день в десять часов утра мы сделали пересадку в Александрии, и нас втиснули в другую карету, вместимость которой была бы слишком мала даже для легкого экипажа. Нашими попутчиками были: старый-престарый священник, его спутник, молодой иезуит, который вез их молитвенники и другие книги (и который, торопясь влезть в карету, оголил розовато-смуглую ногу между черным чулком и короткой черной штаниной, что привело мне на память Гамлета у Офелии, только были оголены обе ноги), провинциальный адвокат и еще один господин с поразительно красным носом, излучавшим невиданный блеск, какого я никогда прежде не наблюдал ни у одного человека. Так мы ехали до четырех часов пополудни. Дороги по-прежнему были очень тяжелыми, а карета очень неповоротливой. В довершение всего, старого священника то и дело мучили судороги в ногах, так что через каждые десять минут он испускал отчаянный вопль, и тогда карета торжественно останавливалась, а мы объединенными усилиями вытаскивали его наружу. Эта помеха и дурные дороги были главнейшими предметами разговоров. Обнаружив после полудня, что из купе вышли два пассажира и в нем остался только один – чудовищно безобразный тосканец с пышными огненными усами, концы которых исчезали из виду, когда он надевал шляпу, – я поспешил занять это более удобное место и продолжал путь в обществе тосканца (который оказался весьма разговорчивым и добродушным) часов до одиннадцати вечера. Тут наш возница заявил, что нечего и думать ехать дальше, и мы сделали остановку в городке, называвшемся Страделла.
   Гостиница представляла собой ряд причудливых галерей, окружавших со всех сторон двор, в котором наша карета, еще одна или две повозки и множество домашней птицы и дров оказались до того нагроможденными друг на друга и до того перемешанными, что вы не смогли бы показать под присягой, где курица, а где повозка. Сонный человек с пылающим факелом провел нас в большую холодную комнату, в которой были две непомерно широкие постели, постланные словно на двух сосновых обеденных столах, еще один сосновый стол таких же размеров посредине ничем не покрытого пола, четыре окна и два стула. Кто-то сказал, что эта комната отведена мне, и я добрые полчаса мерил ее шагами, пяля глаза на тосканца, старого священника, молодого священника и адвоката (красноносый проживал в городе и отправился спать домой), которые расселись на кроватях и в свою очередь пялили глаза на меня.
   Эта оригинальная, но невеселая ситуация нарушается появлением бравого (он занимался стряпней), возвещающего, что ужин готов, и мы в полном составе переходим в комнату старого священника, соседнюю с моей и во всем ей подобную. На первое подается полная миска жидкой похлебки из капусты с большим количеством риса, приправленной сыром. Это кушанье – настолько горячее, а нам до того холодно, что оно кажется почти восхитительным. На второе – кусочки свинины, изжаренные вместе с свиными почками. На третье – две куропатки. На четвертое – две небольшие индейки. На пятое – огромная кастрюля чеснока, трюфелей и чего-то еще, и на этом завершается наше пиршество.
   Прежде чем я успеваю присесть в моей собственной комнате и ощутить ее сырость, отворяется дверь и вваливается бравый с таким количеством хвороста, что он похож на Бирнамский лес, пустившийся в зимнее странствие[54]. В мгновение ока Бравый поджигает всю эту кучу, а мне подносит стакан горячего бренди с водой – ведь его фляга всегда считается со временем года и теперь содержит только чистейшую eau de vie[55]. Совершив это героическое деяние, он удаляется на ночь, и я еще добрый час, пока сам не впадаю в сон, слышу, как он балагурит в людской (очевидно, прямо под моею подушкой), где он раскуривает сигары в компании закадычных друзей. Он никогда не бывал в этом доме, но всюду, куда бы он ни попал, он через пять минут уже знает все и всех и успевает обеспечить себе беззаветную преданность всей гостиницы.
   Это происходит в полночь. А в четыре часа утра он опять на ногах, свежий как роза. Он растапливает очаг, не спросясь хозяина; у него готов в кружках кипящий кофе, когда другие не сумели достать ничего, кроме холодной воды. Он обходит темные улицы, громко требуя свежего молока в расчете на то, что какой-нибудь владелец коровы встанет с постели на его зов. Пока «прибывают» лошади, я тоже ощупью выбираюсь в город. Весь он, видимо, состоит из одной небольшой piazza[56], пронизываемой холодным сырым ветром, который дует то под арки, то из-под них, точно вышивает узор. Но еще совершенно темно, идет сильный дождь, и если бы мне пришлось здесь задержаться (от чего упаси боже!), я наутро не узнаю этого места.
   Лошади прибывают приблизительно через час, а в промежутке форейтор непрерывно бранится: иной раз это христианские проклятия, иной раз – языческие. Иной раз, когда это длинное и замысловатое проклятие, он начинает с христианства и впадает в язычество. Во все стороны разосланы многочисленные гонцы; не столько за лошадьми, сколько друг за другом, ибо первый гонец бесследно исчезает, а за ним и все остальные. В конце концов лошади все-таки появляются, а с ними и все гонцы: одни подгоняют их сзади, другие тянут под уздцы, и все ругают их на чем свет стоит. Затем все мы в полном составе – старый священник, молодой священник, адвокат, тосканец и я – рассаживаемся по местам, и с разных концов двора, из дверей каких-то каморок слышатся сонные голоса: «Addio, corriere mio! Buon viaggio, corriere!»[57] На эти приветствия Бравый курьер, чье лицо расплылось в сплошную улыбку, отвечает подобающим образом, и вот мы, трясясь и переваливаясь, пускаемся в путь по грязи.
   В Пьяченце, в пяти часах езды от нашего ночлега в Страделле, наша маленькая компания рассталась у дверей гостиницы со многими изъявлениями дружеских чувств. Старого священника, едва он успел отойти, снова схватили судороги, и молодой, положив свою связку книг на чей-то порог, принялся почтительно растирать старику ноги. Клиент адвоката, поджидавший его, облобызал его в обе щеки с таким звонким чмоканьем, что во мне родилось опасение, как бы его дело не было безнадежно трудным или его кошелек – скудно наполненным. Тосканец не спеша удалился с сигарой во рту и шляпой в руке, выставляя напоказ растрепанные усы. А Бравый курьер, когда мы вышли побродить по городу, стал занимать меня рассказами о сокровенных тайнах и семейных делах каждого из наших недавних попутчиков.
   Побуревший, пришедший в упадок, старый-престарый город – вот что такое Пьяченца. Пустынная, заросшая травой площадь, разрушенный городской вал с полузасыпанными рвами, доставляющими скудное пастбище тощим коровам, которые по ним бродят, и ряды угрюмых домов, задумчиво хмурящихся на своих соседей напротив. До крайности сонные и оборванные солдаты, отмеченные двойным проклятием лени и нищеты, шатаются взад и вперед в своих неуклюжих, измятых, дурно сидящих мундирах; поразительно грязные дети возятся со своими импровизированными игрушками (свиньями и комками грязи) в неслыханно грязных канавах; невиданно тощие собаки рыскают под необыкновенно мрачными арками в вечных поисках чего-нибудь пригодного в пищу, и кажется, никогда ничего не находят. Таинственный и пышный дворец, охраняемый двумя исполинскими статуями – двумя духами этого места, – величаво стоит посередине праздного города. Царь на мраморных ногах, царствовавший во времена «Тысячи и одной ночи», мог бы спокойно жить в его стенах и не испытывать в верхней своей половине из плоти и крови, ни малейшего искушения выйти наружу.
   Какой странный, и грустный, и сладостный сон – эти неторопливые, бесцельные прогулки по маленьким городам, дремлющим и греющимся на солнце. Каждый из них поочередно представляется вам самым жалким изо всех заплесневелых, унылых, забытых богом поселений, какие только существуют на свете. Сидя на невысоком холме, где прежде был бастион, а еще раньше, когда здесь стояли римские гарнизоны, – шумная крепость, я впервые осознал, что значит быть скованным ленью. Таково, вероятно, состояние сони, когда для нее наступает пора зарыться в шерсть в своей клетке, или черепахи перед тем, как она зароется в землю. Я почувствовал, что весь покрываюсь ржавчиной. Что всякая попытка пошевелить мозгами будет сопровождаться отчаянным скрипом. Что делать решительно нечего, да и не нужно. Что не существует человеческого прогресса, движенья, усилий, развития, ничего, кроме ничем не нарушаемого покоя. Что весь механизм остановился тут много столетий назад и будет пребывать в неподвижности до Страшного суда.
   Но, нет, не бывать этому, пока жив Бравый курьер! Поглядите-ка на него, когда он выезжает из Пьяченцы под звон бубенчиков, в карете такой невиданной высоты, что когда он показывается в ее переднем окне, кажется, будто он заглядывает через садовый забор, а форейтор – воплощение итальянской нищеты и запущенности – на мгновение обрывает оживленнейшую беседу, чтобы снять шляпу перед маленькой плосконосой мадонной, почти такой же затрапезной, как он сам, которая стоит за городской заставой в гипсовой будке, похожей на балаганчик Панча[58].
   В Генуе и ее окрестностях виноградную лозу растят на шпалерах, поддерживаемых нескладными четырехугольными каменными столбами, которые сами по себе никоим образом не живописны. А в здешних местах ее обвивают вокруг деревьев и пускают по изгородям, так что виноградники полны посаженных в строгом порядке деревьев, и на каждом дереве вьется и буйно разрастается своя собственная лоза. Сейчас виноградные листья ярко окрашены в золото и багрянец, и никогда еще не бывало на свете ничего столь чарующе изящного и полного красоты. На протяжении многих миль дорога кружит посреди этих восхитительных форм и красок. Причудливые завесы, изысканные венцы, венки, гирлянды самых разнообразных очертаний; волшебные сети, наброшенные на большие деревья, словно взятые в плен забавы ради, спутанные груды и клубки самого необычайного вида, лежащие на земле, – как роскошно все это и как красиво! Иногда длинный ряд деревьев связан и скован гирляндами в одно целое, точно эти деревья взялись за руки и завели хоровод среди поля!
   В Парме веселые и оживленные (по сравнению с прочими городами Италии) улицы, и она поэтому не так характерна, как другие менее известные итальянские города. Но и здесь, как повсюду, есть уединенная piazza, где собор, баптистерий и колокольня, старинные потемневшие здания, украшенные бесчисленными задумчивыми химерами из мрамора и красного камня, высятся в благородном и величавом спокойствии. Когда я любовался ими, безмолвие нарушалось лишь щебетом многочисленных птичек, влетавших и вылетавших из щелей между камнями или углублений орнамента, где они строили себе гнезда. Они деятельно сновали взад и вперед, взлетая из холодной тени храмов, созданных человеческими руками, в солнечный простор неба. Не то, что верующие внутри этих храмов, которые слушали то же унылое, нагоняющее сон пение, и стояли на коленях перед такими же образами святых и свечами, и шептали, наклонив голову, в таких же темных исповедальнях, какие я видел и Генуе и по всей стране.
   Потемневшие, попорченные картины, которыми увешана эта церковь, производят, по-моему, поразительно мрачное и гнетущее впечатление. Больно смотреть, как великие произведения живописи, сохраняющие в себе частицу души художников, чахнут и блекнут, словно живые люди. В этом соборе вы ощущаете резкий запах, исходящий от гибнущих фресок Корреджо, которыми расписан весь купол. Одному небу ведомо, как прекрасны они были когда-то! Люди и поныне восхищаются ими; но такого лабиринта рук и ног, таких груд изуродованных человеческих тел, перемешанных и перепутанных друг с другом, ни один хирург, сойдя с ума, не мог бы представить себе в самом диком бреду.
   Здесь существует очень интересная подземная церковь; кровлю ее поддерживают мраморные колонны, за каждою из которых притаился в засаде, самое меньшее, один нищий; о гробницах и уединенно расположенных алтарях и говорить нечего. Из всех этих потаенных убежищ появляются целые толпы похожих на призраки мужчин и женщин, которые ведут за собой других мужчин и женщин с увечными телами или трясущимися челюстями, или параличными движениями, или головами кретинов, или каким-нибудь другим тяжелым недугом; ковыляя, они выходят оттуда выпрашивать милостыню; если бы фрески, гибнущие на соборном куполе, внезапно ожили и спустились сюда, они едва ли смогли бы добавить что-нибудь к разнообразию изувеченных тел, выставленных здесь напоказ.
   Здесь есть, кроме того, памятник Петрарке; есть и баптистерий с чудесными арками и огромной купелью, и картинная галерея, где хранится несколько великолепных полотен, – в мое посещение бородатые художники в маленьких бархатных шапочках, едва державшихся на голове, копировали некоторые из них. Есть тут также дворец Фарнеэе[59] и в нем – одно из самых грустных зрелищ упадка, какие когда-либо представали человеческому взору: некогда пышный, старый, мрачный театр, заброшенный и разрушающийся.
   Это – большое деревянное здание в форме подковы; нижний ярус его устроен по образцу римского амфитеатра, но над ним расположены большие, тяжелые, скорее комнаты, нежели ложи, где, уединяясь в своем гордом великолепии, сидела в былые времена местная знать. С таким запустением, в какое впал этот театр – оно кажется посетителю особенно страшным именно потому, что это театр, задуманный и выстроенный для развлечений, – с таким запустением могут сжиться лишь черви. С того дня, как тут в последний раз играли актеры, прошло сто десять лет. Через пробоины в кровле просвечивает небо; ложи провисли, рушатся, и их абонируют теперь одни крысы; сырость и плесень расползлись пятнами по поблекшей росписи и вычерчивают какие-то призрачные географические карты на обшивке стен; жалкие лохмотья болтаются над просцениумом, вместо прежних нарядных фестонов; сама сцена настолько прогнила, что через нее переброшены узкие деревянные мостки, иначе она подломилась бы под ногами посетителей и погребла бы их в мрачной бездне. Запустение и разрушение ощущаются здесь всеми органами чувств. Воздух отдает плесенью и имеет привкус земли; случайные звуки, проникающие снаружи вместе с заблудившимся лучом солнца, кажутся глухими и бесконечно далекими; черви, личинки и гниль изменили поверхность дерева, и оно шершаво на ощупь, как кожа, которую время избороздило морщинами. Если призраки ставят когда-нибудь пьесы, то они играют их несомненно на этой призрачной сцене.
   В день нашего приезда в Модену стояла чудесная погода, так что полутьма мрачных колоннад вдоль тротуаров по обе стороны главной улицы, при ярком, ослепительно синем небе, показалась мне даже приятною и освежающей. Прямо из этого царства света я вошел в сумрачный собор, где шла торжественная месса, слабо теплились свечи, перед всевозможными раками и алтарями стояли на коленях молящиеся, а служившие мессу священники гнусавили обычные песнопения в обычном низком, тусклом, тягучем, меланхоличном тоне.
   Размышляя над тем, как странно находить в каждом из этих полумертвых городов то же самое сердце, бьющееся в том же однообразном ритме, словно центр всей застойной и косной системы – я вышел из собора через другую дверь и был внезапно насмерть испуган ревом самой пронзительной из всех когда-либо трубивших труб. И тотчас же из-за угла появилась конная труппа, прибывшая сюда из Парижа. Всадники прогарцевали у самых стен церкви, и копыта их лошадей промелькнули мимо грифонов, львов, тигров и прочих чудовищ из гранита и мрамора, украшающих ее стены. Во главе всей кавалькады ехал великолепный вельможа с пышными волосами, без шляпы, державший в руках огромное знамя, на котором было начертано: «Мазепа! Сегодня вечером!» За ним следовал мексиканский вождь с тяжелой грушевидной палицей, как у Геракла[60]. Зятем следовало не то семь, не то восемь римских боевых колесниц, и в каждой из них стояла прелестная дама в крайне короткой юбочке и трико неестественно розового цвета, одаряя толпу сияющими взглядами. В этих взглядах, однако, была заметна какая-то скрытая озабоченность, в причине ко горой я никак не мог разобраться, пока предо мной не предстала открытая задняя часть колесниц и я не увидел, с каким невероятным трудом эти розовые ножки старались сохранить равновесие на неровной мостовой города, а это в свою очередь обогатило меня новыми мыслями относительно древних римлян и бриттов. Процессия завершалась десятком неукротимых воинов различных народов, ехавших по двое и надменно глазевших на робких граждан Модены, которым, однако, они время от времени снисходительно расточали свои щедроты в виде афишек. Прогарцевав таким образом перед львами и тиграми и возвестив о вечернем представлении звуками фанфар, они уехали с площади другой улицей, оставив после себя еще более беспросветную скуку.