Страница:
Народу было не так уж много, и папские драгуны держали его на почтительном расстоянии от эшафота.
Сотни две-три пехотинцев с ружьями вольно стояли тут и там небольшими отрядами, а их офицеры прогуливались по двое и по трое, болтая друг с другом и покуривая сигары.
В конце улицы был пустырь, который полагается заваливать мусором, грудами черепков и отбросами растительного происхождения, но подобные вещи в Риме швыряют везде и всюду, и для них не отводится особого места. Мы вошли в какое-то подобие прачечной при жилом доме и устроились тут на старой телеге и куче наваленных у стены тележных колес. Через большое зарешеченное окно нам был виден эшафот и улица за ним, вплоть до крутого поворота налево, где перспектива замыкалась фигурой толстого офицера в треуголке.
Пробило девять, пробило десять, но все оставалось по-прежнему. Как обычно, трезвонили все, какие были, колокола всех, какие были, церквей. На пустыре собрался небольшой парламент собак; гоняясь друг за дружкой, они носились между солдатами. Свирепого вида римляне из низших слоев населения в синих плащах, в рыжих плащах и в лохмотьях, не прикрытых никакими плащами, приходили, уходили и вступали в разговоры между собой. По краям редкой толпы сновали женщины и дети. Один обширный, покрытый грязью участок, оставшийся пустым, напоминал лысину на голове. Продавец сигар с глиняным горшком, в котором у него были горячие угли, прохаживался взад и вперед, зычно расхваливая свои товары. Пирожник делил свое внимание между эшафотом и покупателями. Мальчишки старались вскарабкаться на заборы и, срываясь, падали на землю. Священники и монахи, расчищая локтями проход в толпе, становились на цыпочки, чтобы рассмотреть гильотину, и затем уходили. Художники в невероятных средневековых шляпах и с бородами (благодарение небу!), не числившими за собой ни одного века, оглядывались и картинно хмурились.
Один джентльмен, видимо причастный к изящным искусствам, был в гессенских сапогах[143], с рыжей бородой, закрывавшей ему грудь, и длинными ярко-рыжими волосами, тщательно заплетенными в две косы и доходившими ему почти до пояса!
Пробило одиннадцать, а все оставалось по-прежнему. В толпе прошел слух, что преступник отказывается исповедаться; в этих случаях осужденного препоручают священникам вплоть до Ave Maria (иначе говоря, до захода солнца), ибо у них существует милосердный обычай не отнимать до этого часа распятия у осужденного; ведь отвергающий исповедь и причастие не может рассчитывать на милосердие божье. Толпа начала расходиться. Офицеры пожимали плечами, и их лица выражали недоумение. Драгуны, время от времени проезжавшие верхами под нашим окном, чтобы заставить какую-нибудь злосчастную наемную карету или телегу убраться, стоило ей занять удобную позицию и наполниться обрадованными зрителями (но не раньше), – действовали все более решительно. На лысом месте не оставалось ни одного волоска. Толстый офицер, замыкавший перспективу, нюхал табак в огромных количествах.
Внезапно послышались звуки труб. «Смирно!» – скомандовали у пехотинцев. Они направились к эшафоту и окружили его. Драгуны галопом помчались к своим ближним стоянкам. Гильотина оказалась в центре леса ощетинившихся штыков и сверкающих сабель. Народ подался немного вперед, во фланг солдатам. Длинный поток мужчин и мальчишек, сопровождавших процессию от самой тюрьмы, разлился на открытом пространстве. Лысое место перестало быть различимым, слившись со всем остальным. Продавец сигар и пирожник отбросили на время всякие помыслы о торговле и, отдавшись полностью удовольствию, заняли хорошие места в толпе. Перспектива теперь замыкалась отрядом драгун. Толстый офицер, со шпагой в руке, смотрел прямо перед собой, на церковь, которая была видна ему, но не толпе.
Немного погодя, к эшафоту со стороны этой церкви подошло несколько монахов, а над их головами медленно поплыла увитая черным фигура Христа на кресте. Ее обнесли вокруг эшафота и поставили перед ним, повернув лицом к осужденному, чтобы тот мог видеть его до последней минуты.
Едва распятие было установлено, как на помосте показался осужденный – босой, со связанными руками; ворот его рубахи был обрезан почти до плеч. Это был молодой человек двадцати шести лет, крепко и хорошо сложенный. Лицо его было бледно; у него были маленькие черные усики и темно-каштановые волосы.
Он требовал, как передавали, последнего свидания с женой и отказывался от исповеди, пока не добился своего. Пришлось послать за ней, и это было причиной задержки.
Он тотчас же стал на колени, прямо под ножом гильотины. Затем вложил шею в отверстие, вырезанное для этого на поперечной доске, прикрываемой сверху другой доской, как на позорном столбе; прямо под ним был подвешен кожаный мешок, и туда мгновенно скатилась его голова.
Палач поднял ее за волосы и понес вокруг эшафота, показывая народу, прежде чем глухой стук упавшего ножа дошел до моего сознания.
После того как голову обнесли вокруг эшафота, ее подняли на шесте перед ним – небольшой черно-белый комок, на который будет глазеть улица и садиться мухи. Глаза были обращены вверх, словно он старался не видеть кожаного мешка и все время смотрел на распятие. Лицо было матовым, холодным, белым, восковым; все краски жизни сразу покинули его. Таким же было и тело.
Крови было очень много. Отойдя от окна, мы приблизились к эшафоту вплотную. Двое людей окатывали его водой; один из них, подходя ко второму, чтобы помочь уложить труп в грубо сколоченный гроб, шел по помосту, словно пробираясь по грязи. Поражало исчезновение шеи. Голова была срезана у самого основания, так что, казалось, еще немного – и нож раздробил бы нижнюю челюсть или отсек ухо; а у тела был такой вид, точно над плечами решительно ничего не осталось.
Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили. Это было безобразное, гнусное, бессмысленное, тошнотворное зрелище, кровавая бойня – и ничего больше, если не считать минутного интереса к горемыке-актеру. Да! Вот единственный смысл этого зрелища и единственное заключенное в нем предостережение. Я не должен забывать о нем. Завсегдатаи лотереи, устроившись в удобных местах, вели счет каплям крови, падавшим кое-где с эшафота, чтобы купить билет с соответствующим номером. Спрос на него бывает большой.
Тело было увезено на телеге, нож тщательно вытерт, помост разобран, и все отвратительные приспособления убраны. Палач – человек, ex officio поставленный вне закона (какая сатира на то, что зовется возмездием!) и под страхом смерти не смеющий перейти мост св. Архангела[144], кроме как для исполнения своих обязанностей, – удалился в свою берлогу, и представление было окончено.
Среди римских палаццо, в которых хранятся художественные собрания, на первом месте стоит Ватикан со своими сокровищами искусства, своими грандиозными галереями, лестницами и бесконечными анфиладами огромнейших зал. Здесь – множество благородных изваяний и чудесных картин, но тут же – пусть это не покажется кощунством – и изрядное количество хлама. Если для любой древней статуи, вырытой из земли, в галерее неизменно находится место, независимо от ее действительных достоинств, но исключительно потому, что она древняя, и она находит сотни поклонников не почему-нибудь, а только потому, что она туда попала, в галереях всегда окажется немало вещей, плохих с точки зрения того, кто глядит на них своими глазами, хотя мог бы, вместо этого грубого инструмента, надеть очки лицемерия и прослыть человеком отменного вкуса.
Признаюсь откровенно, что я не могу оставлять у входа во дворец – в Италии или где бы то ни было – свое естественное восприятие правдивого и естественного, как оставлял бы башмаки, если бы путешествовал по Востоку. Я не могу забыть, что существуют определенные выражения лица, свойственные определенным страстям, и столь же неизменные, как львиная поступь или паренье орла; я не могу отказаться от определенных, усвоенных мною познаний о нормальных пропорциях человеческих рук, ног и голов; и когда я вижу произведения, совершающие насилие над всем, что известно мне по опыту и воспоминаниям, то где бы они ни хранились, я не могу искренне восхищаться ими и считаю, что лучше заявить об этом прямо, вопреки высокомудрому совету критиков: изображать восхищение, хоть мы и не всегда испытываем его.
Поэтому я во всеуслышание заявляю, что, когда я вижу дюжего лодочника, изображенного в виде херувима, или ломового Бэрклей и Перкинса[145] в виде евангелиста, я не понимаю, что тут хвалить и чем восхищаться, как бы ни прославляли написавшего их художника. Не питаю я также склонности и к карикатурам на ангелов, играющих на скрипках или фаготах в назидание явно пьяным монахам, распростертым на земле; или к св. Себастьяну и св. Франциску, этим «м-сье Тонсонам»[146] каждой картинной галереи; хотя оба они обладают какими-то необычайными достоинствами, если судить по бесчисленным копиям, сделанным с них итальянскими живописцами.
Мне кажется также, что пылкие и неумеренные восторги, которым предаются иные из критиков, несовместимы с правильною оценкой действительно великих и вечных творений. Я не могу представить себе, например, как рьяный поклонник какой-нибудь незаслуженно славящейся картины способен подняться до понимания пленительной красоты хранящегося в Венеции великого полотна Тициана «Успение богородицы»; или как человек, по-настоящему взволнованный возвышенностью этого произведения или способный ощутить красоту великого полотна Тинторетто «Царство блаженных», хранящегося там же, может находить в «Страшном суде» Микеланджело в Сикстинской капелле[147] хоть какую-нибудь общую идею или руководящую мысль, которые соответствовали бы этому грандиозному сюжету. Тот, кто, после созерцания шедевра Рафаэля «Преображение», перейдя в другой зал того же Ватикана, увидит другую работу того же Рафаэля, изображающую (в невероятно карикатурном виде) чудесное прекращение большого пожара папою Львом Четвертым, и заявит при этом, что считает обе картины гениальными, тот, по-моему, не понимает либо первой картины, либо второй – скорее всего той, которая обладает подлинно высокими достоинствами.
Сомнения – дело не трудное, но я сильно сомневаюсь, всегда ли искусство должно с такой неуклонностью соблюдать правила и так ли уж хорошо и приятно знать наперед, где эта фигура будет повернута так-то, а где та будет уложена, а где драпировка будет обязательно в складках и т. д., и т. п. Когда в итальянских собраниях живописи я замечаю на хороших картинах недостойные их сюжета головы, я не упрекаю в этом художника, ибо подозреваю, что эти великие люди, которые поневоле во многом зависели от священников и монахов, писали этих священников и монахов, пожалуй, чересчур часто. И, когда я вижу на картинах подлинно талантливых головы, недостойные ни их сюжета, – ни живописца, я неизменно обнаруживаю, что эти головы отмечены печатью монастыря и что среди монастырских обитателей их подобия обильно представлены и поныне; и я раз и навсегда решил для себя, что в этих случаях виноват не художник, а тщеславие и невежество некоторых его заказчиков, пожелавших стать во что бы то ни стало апостолами – хотя бы на полотне.
Изысканное изящество и красота созданного Кановой, спокойное величие многих античных статуй как в Капитолии[148], так и в собрании Ватикана, сила и вдохновенность многих других, при всем различии этих творений, – превыше всяких похвал, доступных человеческой речи. Особенно чарующими и выразительными кажутся они рядом с работами Бернини и его школы, изобилующими в римских церквах, начиная с собора св. Петра, и представляющими собою – я твердо уверен в этом – самые отвратительные изделия, какие только существуют на свете. Неизмеримо большее удовольствие мне бы доставили (как произведения искусства) три божества – Прошлое, Настоящее, Будущее – китайской коллекции[149], чем лучшие из этих буйно помешанных, у которых каждая складка одежды вывернута наизнанку, мельчайшая вена или артерия – толщиной в палец, волосы похожи на клубок шевелящихся змей, а позы затмевают своей нелепостью все остальное. Вот почему я глубоко убежден, что во всем мире не найти места, где было бы столько уродов, порожденных резцом ваятеля, сколько их собрано в Риме.
В Ватикане есть также коллекция египетских древностей; потолки в залах, где они выставлены, расписаны под звездное небо пустыни. Подобная идея может показаться причудливой, но это очень эффектно. Угрюмые чудовища египетских храмов – полулюди, полузвери – кажутся еще угрюмее и чудовищнее под темно-синим небом; оно отбрасывает на все предметы тусклые, угрюмые тени, подчеркивающие их таинственность, и вы покидаете эти залы такими же, какими застали их, – погруженными в торжественную, тихую ночь.
В частных дворцах картины можно рассматривать с наибольшим удобством; обычно в таких галереях их не так много, чтобы ваше внимание рассеивалось, а глаз утомлялся. Вы обозреваете их не торопясь, и вам редко мешают посетители. Тут хранятся бесчисленные портреты работы Тициана, Рембрандта и Ван-Дейка, головы кисти Гвидо, Доминикино и Карло Дольчи; картины на разнообразные сюжеты, писанные Корреджо, Мурильо, Рафаэлем, Сальватором Роза и Спаньолетто, многие из которых трудно превознести сверх меры или даже оценить по достоинству – таковы их нежность и изящество, их благородная возвышенность, чистота и прелесть.
Портрет Беатриче Ченчи в палаццо Барберини[150] – картина, забыть которую невозможно. Сквозь чарующую красоту ее лица просвечивает нечто такое, что неотступно преследует меня. Я и сейчас вижу ее портрет так же отчетливо, как вот эту бумагу или свое перо. На голову свободно накинуто белое покрывало; из-под складок его выбиваются пряди волос. Она внезапно обернулась и смотрит на вас, и в ее глазах, хотя они очень нежны и спокойны, вы замечаете какое-то особое выражение, словно она только что пережила и преодолела смертельный ужас или отчаяние и в ней осталось лишь упование на небеса, прелестная печаль и смиренная земная беспомощность. По некоторым версиям, Гвидо написал ее в ночь перед казнью; по другим – он писал по памяти, увидев ее на пути к эшафоту. Мне хочется верить, что он изобразил ее так, как она повернулась к нему, отвратив взор от рокового топора, и этот взгляд запечатлелся в душе художника, а он в свою очередь запечатлел его в моей, словно я стоял тогда в толпе рядом с ним. Преступный дворец семьи Ченчи медленно разрушается, отравляя своим дыханием целый квартал; в его подъезде, в темных, слепых глазницах окон, на мрачных лестницах и в коридорах мне чудилось все то же лицо. Здесь, на картине начертана живая история – начертана самой Природой на лице обреченной девушки. Одним этим штрихом как она возвышается (вместо того чтобы сближаться ним) над ничтожным миром, притязающим на родство с нею по праву жалких подлогов!
В палаццо Спада я видел статую Помпея, статую, подножия которой пал Цезарь. Суровая, устрашающая фигура! Я вообразил, что некогда она была иной – тоньше отделанной, более чеканной, – и как она расплылась, теряя отчетливость очертаний, в помутившихся глазах того, кто истекал кровью у ее подножия; а потом застыла, в своем теперешнем мрачном величии, в тот миг, когда Смерть коснулась его запрокинутого лица.
Прогулки в окрестностях Рима очаровательны, и были бы полны интереса из-за одних только видов дикой Кампаньи, которые все время сменяются перед вами. Каждая пядь здешней земли богата и природной красотой и историческими ассоциациями. Вот Альбано с его прелестным озером, лесистыми берегами и вином, которое, надо сказать, не улучшилось со времени Горация и в наши дни едва ли заслуживает его панегирика. Вот убогое Тиволи, где река Аньо, отведенная из своего русла, низвергается с высоты восьмидесяти футов, чтобы отыскать его. Здесь же, прилепившись на высоком утесе, виднеется живописнейший храм Сивиллы[151]; блестят и сверкают на солнце меньшие водопады и разевает темную пасть большая пещера, куда река совершает свой страшный прыжок и бежит дальше под низко нависшими скалами. Вот вилла д'Эсте, заброшенная и разрушающаяся; окруженная печальными соснами и кипарисами, она словно лежит на катафалке. Вот Фраскатти, а вверху на круче – развалины Тускула, где жил и писал Цицерон, украшая полюбившийся ему дом (от которого и сейчас кое-что сохранилось), и где родился Катон. Мы осматривали разрушенный амфитеатр Тускула в серый, пасмурный день, когда дул резкий мартовский ветер, и раскиданные камни древнего города лежали на одиноком холме, печальные и мертвые, как пепел давно погаснувшего костра.
Желая непременно пройтись по древней Аппиевой дороге, давно заброшенной и заросшей, мы как-то, маленькой компанией из трех человек, совершили пешеходную прогулку по ней до Альбано, в четырнадцати милях от Рима. Выйдя в половине восьмого утра, мы приблизительно через час оказались в открытой Кампанье. Целых двенадцать миль мы пробирались среди сплошных развалин, карабкаясь по насыпям, грудам и холмам битого камня. Гробницы и храмы, разрушенные и простертые на земле; небольшие обломки колонн, фризов, фронтонов; большие глыбы гранита и мрамора; рухнувшие, осыпающиеся и заросшие травой арки – все вокруг нас было усеяно ими: развалин было достаточно, чтобы построить из них порядочный город. Иногда мы упирались в стенки, кое-как сложенные пастухами из этих обломков; иногда преодолевали рвы между двумя насыпями из разбитых камней; иногда эти обломки, скатываясь у нас из-под ног, затрудняли наше продвижение. Но всюду были одни развалины. Местами древняя дорога была различима, местами скрыта под травяным покровом, точно в могиле, но всюду она шла среди развалин. Вдалеке шагали по равнине своей исполинскою поступью полуразвалившиеся акведуки, и всякое дыхание долетавшего до нас ветерка колыхало ранние цветы и траву, росшие на бесконечных развалинах. Невидимые жаворонки, одни только нарушавшие торжественную тишину, гнездились в развалинах; и завернутые в овчинные шкуры угрюмые пастухи, хмуро глядевшие на нас из укрытий, в которых они ночевали, тоже были жителями развалин. Вид безлюдной Кампаньи там, где она наиболее плоская, напомнил мне американскую прерию; но что значит пустынность местности, где никогда не жили люди, по сравнению с той пустынею, где оставило свои следы могучее, исчезнувшее с лица земли племя; где гробницы его покойников рассыпались в прах, как сами покойники, и где разбитые песочные часы Времени – не более чем горсточка праха!
Когда на закате мы возвращались назад обычной дорогой и издали смотрели на наш утренний путь, мне показалось (как и утром, когда я видел его впервые), что солнце в последний раз взошло над миром, лежащим в развалинах.
Возвращение в Рим лунною ночью после подобной прогулки было ее достойным завершением. Узкие улицы без тротуаров, заваленные в каждом темном углу кучами навоза и мусора, своей теснотой, грязью и тьмой составляют резкий контраст с широкою площадью перед каким-нибудь горделивым собором, где в центре высится испещренный иероглифами обелиск, доставленный из Египта в дни императоров, и чуждый всему окружающему, или древний постамент, с которого сброшена чтимая некогда статуя и который служит теперь подножием христианскому святому – св. Павлу вместо Марка Аврелия или св. Петру вместо Траяна.
Высокие здания, сооруженные из камней Колизея, словно горы, закрывают собою луну; по местами сквозь обрушенные арки и пробоины стен лунный свет льется неудержимо, точно кровь из зияющей раны. Вот целый городок жалких лачуг, окруженных стеною и закрытыми на засовы воротами; это – квартал, в котором запирают на ночь евреев, как только часы пробьют восемь; это – густо населенное, жалкое, зловонное место, но обитающие в нем люди трудолюбивы и умеют зарабатывать деньги. Проходя днем по этим узким улицам, вы видите их всех за работою; прямо на мостовой чаще, чем в темных и душных лавках, они подновляют старое платье или торгуют.
Выбравшись из этих погруженных в непроглядную тьму трущоб, вы снова попадаете в полосу лунного света, и фонтан Треви, бьющий сотнею струй, низвергая их на искусственные скалы, кажется одинаково серебристым на глаз и на слух. За ним, в узкой, как ущелье, улочке, у лавки, убранной яркими лампами и золеными ветками, кучка угрюмых римлян собралась вокруг дымящихся котлов с горячей похлебкой и вареной цветной капустой, подносов с жареной рыбой и больших бутылей вина. Когда наша коляска, постукивая, делает крутой поворот, до нас доносится какое-то тяжелое громыхание. Кучер внезапно останавливает лошадей и снимает шляпу; мимо нас медленно проезжает телега; впереди идет человек, несущий в руках большой крест, факельщик и священник; последний поет на ходу молитвы. Это – телега мертвых с трупами бедняков, совершающих последний путь к месту своего погребения на «Священных полях», где их побросают в колодец, который этой же ночью будет заложен камнем и запечатан на год.
Проезжая мимо обелисков или колонн, древних храмов, театров, домов, портиков или форумов, вы бываете неизменно поражены тем, что древние руины всюду, где только возможно, включены в современные здания и приспособлены к современным нуждам: как забор, жилье, амбар или конюшня, – словом, нечто такое, к чему они не были предназначены и чем могут быть лишь с грехом пополам. Но еще больше вы бываете поражены, замечая, какая масса остатков древних мифологических представлений, пережитков преданий и обрядов вошла в местный культ христианских святых и как религия ложная и религия истинная соединились в чудовищном, противоестественном сплаве.
В одном месте из города видна приземистая, низкая пирамида (место погребения Гая Цестия[152], представляющаяся в лунном сиянии темным треугольником. Для английского путешественника она, кроме того, указывает путь к могиле Шелли, пепел которого похоронен невдалеке, в крошечном садике. Еще ближе, почти в отбрасываемой ею тени, покоится прах Китса, чье «имя начертано на воде», мягко светящейся в пейзаже тихой итальянской ночи.
Считается, что Страстная неделя в Риме очень интересна для иностранцев; но интересно лишь празднование Светлого воскресенья, и я не советовал бы тем, кто едет в Рим ради его осмотра, приезжать сюда в это время. Религиозные церемонии большей частью в высшей степени скучны и утомительны; духота и давка на каждой из них – невыносимы; шум, гам и сумятица не дают вам сосредоточиться. Мы очень скоро отказались от этих зрелищ и снова принялись за развалины. Но мы все же окунулись в толпу, чтобы посмотреть наиболее интересное, и то, что мы видели, я постараюсь вам описать.
Сотни две-три пехотинцев с ружьями вольно стояли тут и там небольшими отрядами, а их офицеры прогуливались по двое и по трое, болтая друг с другом и покуривая сигары.
В конце улицы был пустырь, который полагается заваливать мусором, грудами черепков и отбросами растительного происхождения, но подобные вещи в Риме швыряют везде и всюду, и для них не отводится особого места. Мы вошли в какое-то подобие прачечной при жилом доме и устроились тут на старой телеге и куче наваленных у стены тележных колес. Через большое зарешеченное окно нам был виден эшафот и улица за ним, вплоть до крутого поворота налево, где перспектива замыкалась фигурой толстого офицера в треуголке.
Пробило девять, пробило десять, но все оставалось по-прежнему. Как обычно, трезвонили все, какие были, колокола всех, какие были, церквей. На пустыре собрался небольшой парламент собак; гоняясь друг за дружкой, они носились между солдатами. Свирепого вида римляне из низших слоев населения в синих плащах, в рыжих плащах и в лохмотьях, не прикрытых никакими плащами, приходили, уходили и вступали в разговоры между собой. По краям редкой толпы сновали женщины и дети. Один обширный, покрытый грязью участок, оставшийся пустым, напоминал лысину на голове. Продавец сигар с глиняным горшком, в котором у него были горячие угли, прохаживался взад и вперед, зычно расхваливая свои товары. Пирожник делил свое внимание между эшафотом и покупателями. Мальчишки старались вскарабкаться на заборы и, срываясь, падали на землю. Священники и монахи, расчищая локтями проход в толпе, становились на цыпочки, чтобы рассмотреть гильотину, и затем уходили. Художники в невероятных средневековых шляпах и с бородами (благодарение небу!), не числившими за собой ни одного века, оглядывались и картинно хмурились.
Один джентльмен, видимо причастный к изящным искусствам, был в гессенских сапогах[143], с рыжей бородой, закрывавшей ему грудь, и длинными ярко-рыжими волосами, тщательно заплетенными в две косы и доходившими ему почти до пояса!
Пробило одиннадцать, а все оставалось по-прежнему. В толпе прошел слух, что преступник отказывается исповедаться; в этих случаях осужденного препоручают священникам вплоть до Ave Maria (иначе говоря, до захода солнца), ибо у них существует милосердный обычай не отнимать до этого часа распятия у осужденного; ведь отвергающий исповедь и причастие не может рассчитывать на милосердие божье. Толпа начала расходиться. Офицеры пожимали плечами, и их лица выражали недоумение. Драгуны, время от времени проезжавшие верхами под нашим окном, чтобы заставить какую-нибудь злосчастную наемную карету или телегу убраться, стоило ей занять удобную позицию и наполниться обрадованными зрителями (но не раньше), – действовали все более решительно. На лысом месте не оставалось ни одного волоска. Толстый офицер, замыкавший перспективу, нюхал табак в огромных количествах.
Внезапно послышались звуки труб. «Смирно!» – скомандовали у пехотинцев. Они направились к эшафоту и окружили его. Драгуны галопом помчались к своим ближним стоянкам. Гильотина оказалась в центре леса ощетинившихся штыков и сверкающих сабель. Народ подался немного вперед, во фланг солдатам. Длинный поток мужчин и мальчишек, сопровождавших процессию от самой тюрьмы, разлился на открытом пространстве. Лысое место перестало быть различимым, слившись со всем остальным. Продавец сигар и пирожник отбросили на время всякие помыслы о торговле и, отдавшись полностью удовольствию, заняли хорошие места в толпе. Перспектива теперь замыкалась отрядом драгун. Толстый офицер, со шпагой в руке, смотрел прямо перед собой, на церковь, которая была видна ему, но не толпе.
Немного погодя, к эшафоту со стороны этой церкви подошло несколько монахов, а над их головами медленно поплыла увитая черным фигура Христа на кресте. Ее обнесли вокруг эшафота и поставили перед ним, повернув лицом к осужденному, чтобы тот мог видеть его до последней минуты.
Едва распятие было установлено, как на помосте показался осужденный – босой, со связанными руками; ворот его рубахи был обрезан почти до плеч. Это был молодой человек двадцати шести лет, крепко и хорошо сложенный. Лицо его было бледно; у него были маленькие черные усики и темно-каштановые волосы.
Он требовал, как передавали, последнего свидания с женой и отказывался от исповеди, пока не добился своего. Пришлось послать за ней, и это было причиной задержки.
Он тотчас же стал на колени, прямо под ножом гильотины. Затем вложил шею в отверстие, вырезанное для этого на поперечной доске, прикрываемой сверху другой доской, как на позорном столбе; прямо под ним был подвешен кожаный мешок, и туда мгновенно скатилась его голова.
Палач поднял ее за волосы и понес вокруг эшафота, показывая народу, прежде чем глухой стук упавшего ножа дошел до моего сознания.
После того как голову обнесли вокруг эшафота, ее подняли на шесте перед ним – небольшой черно-белый комок, на который будет глазеть улица и садиться мухи. Глаза были обращены вверх, словно он старался не видеть кожаного мешка и все время смотрел на распятие. Лицо было матовым, холодным, белым, восковым; все краски жизни сразу покинули его. Таким же было и тело.
Крови было очень много. Отойдя от окна, мы приблизились к эшафоту вплотную. Двое людей окатывали его водой; один из них, подходя ко второму, чтобы помочь уложить труп в грубо сколоченный гроб, шел по помосту, словно пробираясь по грязи. Поражало исчезновение шеи. Голова была срезана у самого основания, так что, казалось, еще немного – и нож раздробил бы нижнюю челюсть или отсек ухо; а у тела был такой вид, точно над плечами решительно ничего не осталось.
Никто не был потрясен происшедшим, никто не был даже взволнован. Я не заметил ни малейших проявлений отвращения, жалости, негодования или печали. В толпе, у самого подножия эшафота, пока тело укладывали в гроб, в моих пустых карманах несколько раз пошарили. Это было безобразное, гнусное, бессмысленное, тошнотворное зрелище, кровавая бойня – и ничего больше, если не считать минутного интереса к горемыке-актеру. Да! Вот единственный смысл этого зрелища и единственное заключенное в нем предостережение. Я не должен забывать о нем. Завсегдатаи лотереи, устроившись в удобных местах, вели счет каплям крови, падавшим кое-где с эшафота, чтобы купить билет с соответствующим номером. Спрос на него бывает большой.
Тело было увезено на телеге, нож тщательно вытерт, помост разобран, и все отвратительные приспособления убраны. Палач – человек, ex officio поставленный вне закона (какая сатира на то, что зовется возмездием!) и под страхом смерти не смеющий перейти мост св. Архангела[144], кроме как для исполнения своих обязанностей, – удалился в свою берлогу, и представление было окончено.
Среди римских палаццо, в которых хранятся художественные собрания, на первом месте стоит Ватикан со своими сокровищами искусства, своими грандиозными галереями, лестницами и бесконечными анфиладами огромнейших зал. Здесь – множество благородных изваяний и чудесных картин, но тут же – пусть это не покажется кощунством – и изрядное количество хлама. Если для любой древней статуи, вырытой из земли, в галерее неизменно находится место, независимо от ее действительных достоинств, но исключительно потому, что она древняя, и она находит сотни поклонников не почему-нибудь, а только потому, что она туда попала, в галереях всегда окажется немало вещей, плохих с точки зрения того, кто глядит на них своими глазами, хотя мог бы, вместо этого грубого инструмента, надеть очки лицемерия и прослыть человеком отменного вкуса.
Признаюсь откровенно, что я не могу оставлять у входа во дворец – в Италии или где бы то ни было – свое естественное восприятие правдивого и естественного, как оставлял бы башмаки, если бы путешествовал по Востоку. Я не могу забыть, что существуют определенные выражения лица, свойственные определенным страстям, и столь же неизменные, как львиная поступь или паренье орла; я не могу отказаться от определенных, усвоенных мною познаний о нормальных пропорциях человеческих рук, ног и голов; и когда я вижу произведения, совершающие насилие над всем, что известно мне по опыту и воспоминаниям, то где бы они ни хранились, я не могу искренне восхищаться ими и считаю, что лучше заявить об этом прямо, вопреки высокомудрому совету критиков: изображать восхищение, хоть мы и не всегда испытываем его.
Поэтому я во всеуслышание заявляю, что, когда я вижу дюжего лодочника, изображенного в виде херувима, или ломового Бэрклей и Перкинса[145] в виде евангелиста, я не понимаю, что тут хвалить и чем восхищаться, как бы ни прославляли написавшего их художника. Не питаю я также склонности и к карикатурам на ангелов, играющих на скрипках или фаготах в назидание явно пьяным монахам, распростертым на земле; или к св. Себастьяну и св. Франциску, этим «м-сье Тонсонам»[146] каждой картинной галереи; хотя оба они обладают какими-то необычайными достоинствами, если судить по бесчисленным копиям, сделанным с них итальянскими живописцами.
Мне кажется также, что пылкие и неумеренные восторги, которым предаются иные из критиков, несовместимы с правильною оценкой действительно великих и вечных творений. Я не могу представить себе, например, как рьяный поклонник какой-нибудь незаслуженно славящейся картины способен подняться до понимания пленительной красоты хранящегося в Венеции великого полотна Тициана «Успение богородицы»; или как человек, по-настоящему взволнованный возвышенностью этого произведения или способный ощутить красоту великого полотна Тинторетто «Царство блаженных», хранящегося там же, может находить в «Страшном суде» Микеланджело в Сикстинской капелле[147] хоть какую-нибудь общую идею или руководящую мысль, которые соответствовали бы этому грандиозному сюжету. Тот, кто, после созерцания шедевра Рафаэля «Преображение», перейдя в другой зал того же Ватикана, увидит другую работу того же Рафаэля, изображающую (в невероятно карикатурном виде) чудесное прекращение большого пожара папою Львом Четвертым, и заявит при этом, что считает обе картины гениальными, тот, по-моему, не понимает либо первой картины, либо второй – скорее всего той, которая обладает подлинно высокими достоинствами.
Сомнения – дело не трудное, но я сильно сомневаюсь, всегда ли искусство должно с такой неуклонностью соблюдать правила и так ли уж хорошо и приятно знать наперед, где эта фигура будет повернута так-то, а где та будет уложена, а где драпировка будет обязательно в складках и т. д., и т. п. Когда в итальянских собраниях живописи я замечаю на хороших картинах недостойные их сюжета головы, я не упрекаю в этом художника, ибо подозреваю, что эти великие люди, которые поневоле во многом зависели от священников и монахов, писали этих священников и монахов, пожалуй, чересчур часто. И, когда я вижу на картинах подлинно талантливых головы, недостойные ни их сюжета, – ни живописца, я неизменно обнаруживаю, что эти головы отмечены печатью монастыря и что среди монастырских обитателей их подобия обильно представлены и поныне; и я раз и навсегда решил для себя, что в этих случаях виноват не художник, а тщеславие и невежество некоторых его заказчиков, пожелавших стать во что бы то ни стало апостолами – хотя бы на полотне.
Изысканное изящество и красота созданного Кановой, спокойное величие многих античных статуй как в Капитолии[148], так и в собрании Ватикана, сила и вдохновенность многих других, при всем различии этих творений, – превыше всяких похвал, доступных человеческой речи. Особенно чарующими и выразительными кажутся они рядом с работами Бернини и его школы, изобилующими в римских церквах, начиная с собора св. Петра, и представляющими собою – я твердо уверен в этом – самые отвратительные изделия, какие только существуют на свете. Неизмеримо большее удовольствие мне бы доставили (как произведения искусства) три божества – Прошлое, Настоящее, Будущее – китайской коллекции[149], чем лучшие из этих буйно помешанных, у которых каждая складка одежды вывернута наизнанку, мельчайшая вена или артерия – толщиной в палец, волосы похожи на клубок шевелящихся змей, а позы затмевают своей нелепостью все остальное. Вот почему я глубоко убежден, что во всем мире не найти места, где было бы столько уродов, порожденных резцом ваятеля, сколько их собрано в Риме.
В Ватикане есть также коллекция египетских древностей; потолки в залах, где они выставлены, расписаны под звездное небо пустыни. Подобная идея может показаться причудливой, но это очень эффектно. Угрюмые чудовища египетских храмов – полулюди, полузвери – кажутся еще угрюмее и чудовищнее под темно-синим небом; оно отбрасывает на все предметы тусклые, угрюмые тени, подчеркивающие их таинственность, и вы покидаете эти залы такими же, какими застали их, – погруженными в торжественную, тихую ночь.
В частных дворцах картины можно рассматривать с наибольшим удобством; обычно в таких галереях их не так много, чтобы ваше внимание рассеивалось, а глаз утомлялся. Вы обозреваете их не торопясь, и вам редко мешают посетители. Тут хранятся бесчисленные портреты работы Тициана, Рембрандта и Ван-Дейка, головы кисти Гвидо, Доминикино и Карло Дольчи; картины на разнообразные сюжеты, писанные Корреджо, Мурильо, Рафаэлем, Сальватором Роза и Спаньолетто, многие из которых трудно превознести сверх меры или даже оценить по достоинству – таковы их нежность и изящество, их благородная возвышенность, чистота и прелесть.
Портрет Беатриче Ченчи в палаццо Барберини[150] – картина, забыть которую невозможно. Сквозь чарующую красоту ее лица просвечивает нечто такое, что неотступно преследует меня. Я и сейчас вижу ее портрет так же отчетливо, как вот эту бумагу или свое перо. На голову свободно накинуто белое покрывало; из-под складок его выбиваются пряди волос. Она внезапно обернулась и смотрит на вас, и в ее глазах, хотя они очень нежны и спокойны, вы замечаете какое-то особое выражение, словно она только что пережила и преодолела смертельный ужас или отчаяние и в ней осталось лишь упование на небеса, прелестная печаль и смиренная земная беспомощность. По некоторым версиям, Гвидо написал ее в ночь перед казнью; по другим – он писал по памяти, увидев ее на пути к эшафоту. Мне хочется верить, что он изобразил ее так, как она повернулась к нему, отвратив взор от рокового топора, и этот взгляд запечатлелся в душе художника, а он в свою очередь запечатлел его в моей, словно я стоял тогда в толпе рядом с ним. Преступный дворец семьи Ченчи медленно разрушается, отравляя своим дыханием целый квартал; в его подъезде, в темных, слепых глазницах окон, на мрачных лестницах и в коридорах мне чудилось все то же лицо. Здесь, на картине начертана живая история – начертана самой Природой на лице обреченной девушки. Одним этим штрихом как она возвышается (вместо того чтобы сближаться ним) над ничтожным миром, притязающим на родство с нею по праву жалких подлогов!
В палаццо Спада я видел статую Помпея, статую, подножия которой пал Цезарь. Суровая, устрашающая фигура! Я вообразил, что некогда она была иной – тоньше отделанной, более чеканной, – и как она расплылась, теряя отчетливость очертаний, в помутившихся глазах того, кто истекал кровью у ее подножия; а потом застыла, в своем теперешнем мрачном величии, в тот миг, когда Смерть коснулась его запрокинутого лица.
Прогулки в окрестностях Рима очаровательны, и были бы полны интереса из-за одних только видов дикой Кампаньи, которые все время сменяются перед вами. Каждая пядь здешней земли богата и природной красотой и историческими ассоциациями. Вот Альбано с его прелестным озером, лесистыми берегами и вином, которое, надо сказать, не улучшилось со времени Горация и в наши дни едва ли заслуживает его панегирика. Вот убогое Тиволи, где река Аньо, отведенная из своего русла, низвергается с высоты восьмидесяти футов, чтобы отыскать его. Здесь же, прилепившись на высоком утесе, виднеется живописнейший храм Сивиллы[151]; блестят и сверкают на солнце меньшие водопады и разевает темную пасть большая пещера, куда река совершает свой страшный прыжок и бежит дальше под низко нависшими скалами. Вот вилла д'Эсте, заброшенная и разрушающаяся; окруженная печальными соснами и кипарисами, она словно лежит на катафалке. Вот Фраскатти, а вверху на круче – развалины Тускула, где жил и писал Цицерон, украшая полюбившийся ему дом (от которого и сейчас кое-что сохранилось), и где родился Катон. Мы осматривали разрушенный амфитеатр Тускула в серый, пасмурный день, когда дул резкий мартовский ветер, и раскиданные камни древнего города лежали на одиноком холме, печальные и мертвые, как пепел давно погаснувшего костра.
Желая непременно пройтись по древней Аппиевой дороге, давно заброшенной и заросшей, мы как-то, маленькой компанией из трех человек, совершили пешеходную прогулку по ней до Альбано, в четырнадцати милях от Рима. Выйдя в половине восьмого утра, мы приблизительно через час оказались в открытой Кампанье. Целых двенадцать миль мы пробирались среди сплошных развалин, карабкаясь по насыпям, грудам и холмам битого камня. Гробницы и храмы, разрушенные и простертые на земле; небольшие обломки колонн, фризов, фронтонов; большие глыбы гранита и мрамора; рухнувшие, осыпающиеся и заросшие травой арки – все вокруг нас было усеяно ими: развалин было достаточно, чтобы построить из них порядочный город. Иногда мы упирались в стенки, кое-как сложенные пастухами из этих обломков; иногда преодолевали рвы между двумя насыпями из разбитых камней; иногда эти обломки, скатываясь у нас из-под ног, затрудняли наше продвижение. Но всюду были одни развалины. Местами древняя дорога была различима, местами скрыта под травяным покровом, точно в могиле, но всюду она шла среди развалин. Вдалеке шагали по равнине своей исполинскою поступью полуразвалившиеся акведуки, и всякое дыхание долетавшего до нас ветерка колыхало ранние цветы и траву, росшие на бесконечных развалинах. Невидимые жаворонки, одни только нарушавшие торжественную тишину, гнездились в развалинах; и завернутые в овчинные шкуры угрюмые пастухи, хмуро глядевшие на нас из укрытий, в которых они ночевали, тоже были жителями развалин. Вид безлюдной Кампаньи там, где она наиболее плоская, напомнил мне американскую прерию; но что значит пустынность местности, где никогда не жили люди, по сравнению с той пустынею, где оставило свои следы могучее, исчезнувшее с лица земли племя; где гробницы его покойников рассыпались в прах, как сами покойники, и где разбитые песочные часы Времени – не более чем горсточка праха!
Когда на закате мы возвращались назад обычной дорогой и издали смотрели на наш утренний путь, мне показалось (как и утром, когда я видел его впервые), что солнце в последний раз взошло над миром, лежащим в развалинах.
Возвращение в Рим лунною ночью после подобной прогулки было ее достойным завершением. Узкие улицы без тротуаров, заваленные в каждом темном углу кучами навоза и мусора, своей теснотой, грязью и тьмой составляют резкий контраст с широкою площадью перед каким-нибудь горделивым собором, где в центре высится испещренный иероглифами обелиск, доставленный из Египта в дни императоров, и чуждый всему окружающему, или древний постамент, с которого сброшена чтимая некогда статуя и который служит теперь подножием христианскому святому – св. Павлу вместо Марка Аврелия или св. Петру вместо Траяна.
Высокие здания, сооруженные из камней Колизея, словно горы, закрывают собою луну; по местами сквозь обрушенные арки и пробоины стен лунный свет льется неудержимо, точно кровь из зияющей раны. Вот целый городок жалких лачуг, окруженных стеною и закрытыми на засовы воротами; это – квартал, в котором запирают на ночь евреев, как только часы пробьют восемь; это – густо населенное, жалкое, зловонное место, но обитающие в нем люди трудолюбивы и умеют зарабатывать деньги. Проходя днем по этим узким улицам, вы видите их всех за работою; прямо на мостовой чаще, чем в темных и душных лавках, они подновляют старое платье или торгуют.
Выбравшись из этих погруженных в непроглядную тьму трущоб, вы снова попадаете в полосу лунного света, и фонтан Треви, бьющий сотнею струй, низвергая их на искусственные скалы, кажется одинаково серебристым на глаз и на слух. За ним, в узкой, как ущелье, улочке, у лавки, убранной яркими лампами и золеными ветками, кучка угрюмых римлян собралась вокруг дымящихся котлов с горячей похлебкой и вареной цветной капустой, подносов с жареной рыбой и больших бутылей вина. Когда наша коляска, постукивая, делает крутой поворот, до нас доносится какое-то тяжелое громыхание. Кучер внезапно останавливает лошадей и снимает шляпу; мимо нас медленно проезжает телега; впереди идет человек, несущий в руках большой крест, факельщик и священник; последний поет на ходу молитвы. Это – телега мертвых с трупами бедняков, совершающих последний путь к месту своего погребения на «Священных полях», где их побросают в колодец, который этой же ночью будет заложен камнем и запечатан на год.
Проезжая мимо обелисков или колонн, древних храмов, театров, домов, портиков или форумов, вы бываете неизменно поражены тем, что древние руины всюду, где только возможно, включены в современные здания и приспособлены к современным нуждам: как забор, жилье, амбар или конюшня, – словом, нечто такое, к чему они не были предназначены и чем могут быть лишь с грехом пополам. Но еще больше вы бываете поражены, замечая, какая масса остатков древних мифологических представлений, пережитков преданий и обрядов вошла в местный культ христианских святых и как религия ложная и религия истинная соединились в чудовищном, противоестественном сплаве.
В одном месте из города видна приземистая, низкая пирамида (место погребения Гая Цестия[152], представляющаяся в лунном сиянии темным треугольником. Для английского путешественника она, кроме того, указывает путь к могиле Шелли, пепел которого похоронен невдалеке, в крошечном садике. Еще ближе, почти в отбрасываемой ею тени, покоится прах Китса, чье «имя начертано на воде», мягко светящейся в пейзаже тихой итальянской ночи.
Считается, что Страстная неделя в Риме очень интересна для иностранцев; но интересно лишь празднование Светлого воскресенья, и я не советовал бы тем, кто едет в Рим ради его осмотра, приезжать сюда в это время. Религиозные церемонии большей частью в высшей степени скучны и утомительны; духота и давка на каждой из них – невыносимы; шум, гам и сумятица не дают вам сосредоточиться. Мы очень скоро отказались от этих зрелищ и снова принялись за развалины. Но мы все же окунулись в толпу, чтобы посмотреть наиболее интересное, и то, что мы видели, я постараюсь вам описать.