Но для меня – не мир вне стен Вероны,
Чистилище там, пытка, самый ад!
Изгнав отсюда, этим изгоняет
Из мира он меня, а это – смерть![86]

 
   Эти слова напомнили мне, что Ромео был изгнан всего на двадцать пять миль от Вероны, и, пожалуй, немного поколебали мое доверие к его смелости и энергии.
   Не знаю, была ли в те времена дорога в Мантую так же прекрасна, как ныне; вилась ли она среди пастбищ, таких же зеленых, так же вспыхивавших блеском бегущих потоков и усеянных свежими купами стройных деревьев. Эти пурпурные горы наверняка так же вставали на горизонте; и наряды крестьянских девушек, закалывающих волосы большой серебряной шпилькой, похожей на английскую трость с литым набалдашником, едва ли с тех пор значительно изменились. Столь бодрящее утро и такой пленительный восход солнца должны были радовать даже душу изгнанного влюбленного; Мантуя со своими башнями, стенами и обилием воды открылась его взорам так же, как она открывается пассажирам банального и чинного омнибуса. Изгнаннику пришлось, надо думать, так же круто и резко сворачивать, пересекая два гулких подъемных моста; он так же, видимо, проехал и по длинному крытому деревянному мосту и, миновав болота и топи, оказался у ржавых ворот сонной Мантуи.
   Если когда-нибудь человек в точности соответствовал своему местожительству, а место – человеку, то тощий аптекарь и Мантуя являют собой образец такой совершенной гармонии[87]. Впрочем, в те времена этот город, быть может, был чуточку оживленнее. Если так, то аптекарь несомненно предвосхитил будущее и предвидел, чем станет Мантуя в 1844 году. Он достаточно часто постился, и это обостряло его проницательность.
   Я остановился в гостинице «Золотой Лев» и вместе с Бравым курьером занимался у себя в комнате обсуждением наших планов, как вдруг послышался робкий стук в дверь, выходившую во внешнюю, окружавшую двор галерею, и на редкость жалкого вида маленький человечек, Заглянув внутрь, спросил, не нуждается ли приезжий господин в чичероне, который смог бы показать ему город. Стоя в полуоткрытых дверях, он глядел так печально и умоляюще, на его потертой одежде, маленькой смятой шляпе и изношенной до ниток перчатке – он держал шляпу в руке – проступал такой явственный отпечаток беспросветной нужды – тем более, что все это, видимо, составляло его лучший наряд, в который он поспешил облачиться, – что отослать его прочь было бы так же жестоко, как наступить на него. Я тут же нанял его, и он вошел в комнату.
   Пока я заканчивал разговор с Бравым, мой чичероне сиял, стоя в углу, и пытался чистить рукавом мою шляпу. Если бы его плата исчислялась в стольких же наполеондорах[88], сколько в ней было франков, то и это не озарило бы мрака его нищеты таким ослепительным лучом солнца, какой осветил все его существо теперь, когда и для него нашлось дело.
   – Ну что ж, – сказал я, покончив с делами, – пойдем?
   – Если господину будет угодно. Сегодня чудесный день. Немножко свежо, но восхитительно, просто восхитительно. Господин позволит мне отворить дверь? Это гостиничный двор. Двор «Золотого Льва». Попрошу господина поосторожнее сходить с лестницы.
   Мы вышли на улицу.
   – Это улица «Золотого Льва». А это – фасад «Золотого Льва». А вон то замечательное окно в первом piano[89], то самое, где разбито стекло, это окно комнаты господина.
   Осмотрев эти достопримечательности, я спросил, много ли любопытного в Мантуе?
   – Что вы! По правде говоря, нет. Немного! Да, да, очень немного, – сказал он, виновато пожимая плечами.
   – Много церквей?
   – Нет. Почти все закрыты французами.
   – Мужских и женских монастырей?
   – Нет. Те же французы. Почти все закрыты Бонапартом.
   – Процветающая торговля?
   – Нет, торговля здесь очень вялая.
   – Много приезжих?
   – О господи!
   Мне показалось, что он готов упасть в обморок.
   – Так. Что же мы станем делать после осмотра тех двух больших церквей? – сказал я.
   Он посмотрел в один конец улицы, в другой конец улицы и робко потер себе подбородок. Затем он сказал, взглянув на меня так, словно его осенила блестящая мысль, и вместе с тем с такой смиренной мольбой о снисходительности, что устоять перед ней было невозможно:
   – Мы можем совершить небольшую прогулку по городу (Si puo far un piccolo giro della citta).
   Это предложение нельзя было принять иначе как с удовольствием, и мы пустились в путь в отличном настроении. На радостях он раскрыл предо мною свою душу и сообщил о Мантуе все, что мог сообщить о ней чичероне.
   – Нужно чем-то кормиться, – сказал он, – но это очень глухое место, ничего не поделаешь.
   Он выжал все, что только было возможно, и из базилики Санта Андреа – благородной и строгой церкви – и из огороженного участка церковного пола, вокруг которого теплились свечи и стояли на коленях несколько человек и под которым, как говорят, хранится святой Грааль рыцарских романов[90]. Покончив с этою церковью, а после нее и с другою (собором св. Петра), мы отправились в музей, который оказался заперт. «Не беда, – сказал мой чичероне. – Ба! Смотреть там почти нечего». Затем мы осмотрели Piazza del Diavolo, застроенную самим чертом за одну ночь, без определенной цели, затем Piazza Virgiliana; затем памятник Вергилия, нашего поэта, как выразился мой маленький друг, приосанившись на мгновение и чуть-чуть сдвинув шляпу набок. После этого мы направились к чему-то похожему на унылый крестьянский двор, который нужно было пройти, чтобы попасть в картинную галерею. Едва пред нами распахнулись ворота этого убежища, как нас обступило добрых полтысячи гусей, которые вразвалку ходили вокруг и около нас, вытягивали шеи и отчаянно гоготали, точно каждый из них выкрикивал: «О, тут кто-то пришел смотреть картины! Не ходите! Не ходите!» Так как мы все же вошли, они всею толпой ждали нашего возвращения у самой двери, время от времени обращаясь друг к другу с приглушенным лопотанием; едва мы появились, как их шеи вытянулись, точно телескопы, и они подняли громкий гогот, который, без сомнения, означал: «Ага, захотели непременно пойти! Ну каково? Как вам понравилось?» Так они эскортировали нас до самых ворот и с насмешливым видом выпроводили в город.
   Гуси, спасшие Капитолий[91], по сравнению с этими были чем-то вроде свинины по сравнению с ученой свиньей. Ну и галерея же это была! В вопросах искусства мнение этих гусей я готов предпочесть ученым рассуждениям сэра Джошуа Рейнольдса[92].
   Когда мы снова оказались на улице, бесславно выпровоженные толпою гусей, моему маленькому другу оставалась только piccolo giro, или небольшая круговая прогулка по городу, которую он советовал уже раньше. Но мое предложение посетить сначала палаццо Тэ, о котором я был наслышан как об удивительном месте, вдохнуло в него новую жизнь, и мы отправились туда.
   Тайна длинных ушей Мидаса[93] была бы известна не в пример шире, если бы тот из его слуг, который поведал ее шепотом камышу, проживал в Мантуе, где камыша и тростника достаточно, чтобы разгласить эту тайну по всему свету. Палаццо Тэ стоит на болоте среди растительности этого рода, и действительно более странного места я еще ни разу не видел.
   Не из-за мрачности, хотя там и очень мрачно, и не из-за сырости, хотя там очень сыро, и не вследствие заброшенности, хотя он заброшен и настолько разорен, насколько может быть разорен какой-нибудь дом. Палаццо Тэ странен главным образом из-за непостижимых кошмаров, которыми расписал изнутри его стены (наряду с другими сюжетами, потребовавшими более изящного исполнения) сам Джулио Романо[94]. Над одним из каминов изображен гигант, странно скосивший глаза, а на стенах другой комнаты – десятки гигантов (титанов, ведущих войну с Юпитером?)[95], таких невообразимо уродливых, что просто диву даешься, как человеческая фантазия смогла создать подобные существа. В комнате, где их особенно много, эти чудовища с распухшими лицами, израненными щеками, разнообразными увечьями и дикими взглядами шатаются под тяжестью падающих зданий и погибают под развалинами; сдвигают скалы и обрушивают их на себя; пытаются удержать опоры тяжелых кровель, которые валятся им на головы, – словом, подвергают себя и все окружающее безумному и бесцельному разрушению. Фигуры этих титанов – непомерно большие и преувеличенно неуклюжие. Колорит жесток и неприятен, и все вместе действует не как картина, написанная рукой художника, а как нечто вызывающее сильный прилив крови к голове. Эти апоплексические творения были показаны нам болезненной женщиной, вид которой мог объясняться, полагаю, нездоровым воздухом болот; но было трудно отделаться от ощущения, что он вызван ее пребыванием среди гигантов, напугавших ее до смерти, одинокую в этом дворце, подобном вычерпанному колодцу, среди камышей, тростника и постоянных туманов, отовсюду наползающих на него.
   Во время нашей прогулки по Мантуе мы находили почти на каждой улице бывшие церкви, иногда используемые как склады, иногда никак не используемые – все до одной настолько ветхие и разрушенные, что едва держались. Расположенный на болоте город был таким скучным и плоским, что казалось, будто облепившая его грязь появилась не обычным путем, но собралась и выступила на его поверхности, как это бывает на стоячей воде. Однако здесь шла кое-какая торговля и извлекались кое-какие выгоды, ибо и тут были аркады, заполненные евреями, где представители этого поразительного народа сидели у своих лавок, созерцая свои товары – шерстяные и бумажные ткани, яркие носовые платки и всякую мелочь – так же настороженно и деловито, как их соплеменники из Хаундсдича[96] в Лондоне.
   Выбрав из соседних с ними христиан веттурино, согласившегося доставить нас в Милан за два с половиною дня и выехать на следующее утро, как только откроют городские ворота, я возвратился в гостиницу «Золотой Лев» и роскошно пообедал у себя в комнате, в узком проходе между двумя кроватями; против меня был дымящий камин, а за спиною – комод. В шесть утра на следующий день мы уже позвякивали бубенчиками, пробиваясь во тьме сквозь мокрую, холодную мглу, запеленавшую город, а перед полуднем наш возница (уроженец Мантуи, шестидесяти лет от роду или около того) принялся спрашивать дорогу в Милан.
   Эта дорога идет через Боццоло, некогда маленькую республику, а ныне – один из самых безлюдных и обнищавших городков; здесь хозяин убогой гостиницы (да воздаст ему бог – он делает это еженедельно) раздавал мелкие монеты плачущей толпе женщин и детей в жалких лохмотьях, собравшихся под дождем к его дверям за этой милостыней.
   И этот и следующий день мы тащились в тумане, по грязи, под дождем, мимо виноградников, которые в этих местах выращивают у самой земли: наш первый ночлег был в Кремоне, примечательной своими темными кирпичными церквами и необычайно высокой башней – Тораццо – не говоря уже о чудесных скрипках[97], которых в наши дни всеобщего упадка и вырождения здесь, конечно, уже не делают; а второй – в Лоди. Дальше – опять грязь, туман, дождь, заболоченная почва и такая непроглядная мгла, какую англичане, непреклонные в убеждении, что неприятности этого рода известны лишь им одним, считают невозможною за пределами их отечества; так продолжалось, пока мы не попали на замощенные миланские улицы.
   И здесь туман был настолько густым, что шпиль прославленного собора был виден не более, чем если б он находился в Бомбее. Но так как мы задержались тут ради отдыха на несколько дней и, кроме того, возвратились сюда следующим летом, я имел достаточно возможностей увидеть это знаменитое здание во всем его величии и красоте.
   Честь и слава святому, прах которого покоится там! В святцах немало отличных святых, но Карло Борромео[98] «милее всех моему сердцу», если позволительно в этой связи процитировать миссис Примроз[99] Отзывчивый врач у постели больного, щедрый друг бедняка – и не из слепого благочестия, а потому, что он был смелым борцом против чудовищных злоупотреблений католической церкви – вот за что я чту его память. Не меньше я чту его за то, что он едва не был убит одним священнослужителем, подкупленным другими священнослужителями, чтобы он расправился с ним у алтаря, в отместку за его старания реформировать ханжеское братство монахов. Да оградит небо тех, кто идет по пути Карло Борромео, как оно оградило его! Всякому папе, склонному к церковным реформам, и в наше время не помешал бы подобный щит.
   Подземная часовня, где хранятся останки Карло Борромео, полна поразительных и жутких контрастов, как, пожалуй, ни одно место на свете. Пламя свечей отражается и горит на золотых и серебряных горельефах превосходной работы, изображающих важнейшие события жизни святого. Всюду сверкают драгоценные металлы и камни. Передняя стенка алтаря медленно раздвигается и там, в пышной раке из золота и серебра, в алебастровом гробу виднеются высохшие и сморщенные мощи святого. Кардинальское одеяние, в которое он облачен, искрится брильянтами, изумрудами, рубинами и другими великолепными ценными каменьями. Горстка жалкого праха посреди всего этого блеска кажется еще более жалкой, чем если б она лежала на куче навоза. Каждый луч, отраженный горящими и сверкающими каменьями, кажется насмешкой над пустыми глазницами, в которых некогда были глаза. Каждая нить шелка в богатых одеждах представляется не чем иным, как запасами снеди, созданной червями-шелкопрядами на потребу червей, размножающихся в могилах.
   В старой трапезной полуразрушенного монастыря Санта Мария делле Грацие находится произведение искусства, пользующееся, быть может, большей известностью, чем любое другое на свете. Это Тайная вечеря Леонардо да Винчи, в которой сообразительные доминиканские братья проделали дверь, чтобы было удобнее приносить с кухни обед.
   Я не знаком с техникой живописи и могу судить о картине, только исходя из того, похожа ли она на природу, облагораживает ли ее, и дарует ли взгляду приятные сочетания форм и цветов. Поэтому я никоим образом не авторитет в том, что зовется «кистью» того или иного художника. Впрочем, я хорошо знаю (как всякий, кто дает себе труд подумать об этом предмете), что даже величайшие мастера могли написать за всю свою жизнь не более половины картин, подписанных их именами и признаваемых за несомненные подлинники множеством так называемых знатоков. Но это лишь мимоходом. Что до Тайной вечери, то я ограничусь простым замечанием, что в Милане действительно существует изумительная картина с великолепною композицией, но на этой картине нет больше ни ее подлинных красок, ни подлинного выражения хотя бы одного-единственного лица или какой-нибудь из его черт. Не говоря уж о разрушениях, произведенных сыростью, губительным временем или небрежностью, она была (как говорит Барри[100]) столько раз подправлена и подрисована, и притом так грубо, что многие из изображенных на ней голов теперь просто уродливы и на них видны комки краски и штукатурки, торчащие точно шишки и желваки. Там, где создавший ее художник оставил печать своего гения, отличающую его каким-нибудь штрихом или мазком от посредственных живописцев и сделавшую его тем, чем он был, там последующие мазилы и пачкуны, дополняя его или замазывая трещины, оказались совершенно не в силах подражать его искусной руке; намалевав от себя где усмешку, где нахмуренное чело, они окончательно исказили творение гения. Это настолько хорошо установленный исторический факт, что, опасаясь наскучить, я не стал бы останавливаться на нем, если б мне не пришлось наблюдать возле этой картины одного англичанина, старавшегося изо всех сил изобразить восторженный трепет – нечто напоминавшее легкие судороги – перед тончайшими и выразительнейшими деталями исполнения, которых ныне там нет и следа. Между тем было бы гораздо удобнее и лучше, как для путешественников, так и для критиков, раз и навсегда согласиться с тем, что картина Леонардо да Винчи несомненно была когда-то творением необыкновенного совершенства и что, сколь бы мало ни оставалось в ней от ее первоначальных красот, величие ее общего замысла побуждает смотреть на нее и теперь как на произведение весьма интересное и ценное.
   Мы осмотрели подобающим образом и другие достопримечательности Милана, и это – прекрасный город, хоть и не в такой степени итальянский, чтобы обладать характерными свойствами многих других, гораздо менее значительных городов. Корсо, где миланское общество катается взад и вперед в своих экипажах, готовое ради этого на полуголодное существование, – очень приятное место прогулок, затененное длинными рядами деревьев. В великолепном театре Ла Скала после оперы давали еще балетную пантомиму под названием «Прометей»; в начале ее сотни две мужчин и женщин изображали род человеческий в те времена, когда он не знал еще облагородивших его искусств и наук и любовь и грации еще не сошли на землю, чтобы смягчить ее обитателей. Я никогда не видел ничего более эффектного. Вообще говоря, пантомима в Италии замечательна скорее своею стремительностью и страстностью, чем тонкостью исполнения, но на этот раз унылое однообразие, тоскливая, жалкая, косная жизнь, низменные страсти и желания человекоподобных существ, незнакомых с возвышающими влияниями, – которым мы стольким обязаны и носителям которых столь мало воздаем должное, – были выражены с подлинной силой и чувством. А между тем я считал, что идея подобного рода не может быть с такой убедительностью воплощена на сцене без помощи слова.
   Назавтра в пять утра Милан остался позади, и прежде чем золотая статуя на верхушке соборного шпиля истаяла в голубом небе, на нашем пути выросли Альпы – причудливое нагромождение высоких пиков и кряжей, облаков и снега.
   Мы приближались к ним вплоть до ночи, и в течение всего дня вершины гор самым поразительным образом меняли свои очертания при каждом повороте дороги, открывавшим их нашим взорам всякий раз по-иному. Чудесный день уже склонялся к закату, когда мы достигли Лаго Маджоре с его прелестными островами. Как ни причудлив остров Изола Белла[101], он все же прекрасен. Все, что подымается из этих синих вод, среди этих пейзажей, не может не быть прекрасным.
   К десяти часам вечера мы добрались до Домо д'Оссола у подножия Симплонского перевала. Но так как в безоблачном звездном небе ярко сияла луна, не могло быть и речи о сне и всем прочем. Надо было не мешкая ехать дальше. Итак, после непродолжительной остановки мы наняли маленький экипаж и начали подниматься.
   Стоял конец ноября; на вершине, там, где дорога была наезжена, лежал снег толщиною в четыре-пять футов, а в других местах уже намело высокие сугробы; воздух был пронизывающе-холодным. Но эта ясная морозная ночь и величественная дорога с ее непроницаемыми тенями и непроглядным мраком, и внезапные повороты, выводившие нас туда, где все было залито лунным сиянием, и неумолчный рокот падающей воды – все вместе делало поездку незабываемой.
   Вскоре тихие, заснувшие в лунном свете итальянские деревушки остались внизу; дорога начала виться среди темных деревьев и спустя некоторое время вынырнула на открытую местность с очень крутым и трудным подъемом, над которым высоко сияла луна; наша головоломная тропа, пройдя по мосту над потоком, углубилась в тесный коридор, образуемый двумя массивными отвесными скалами, которые совершенно закрыли от нас лунный свет, оставив над нами лишь узенькую полоску неба с несколькими мерцавшими звездами. Загем исчезла и эта полоска: мы погрузились в кромешную тьму пробитого в скалах тоннеля. Грозный водопад гремел и ревел прямо под ним; у въезда в тоннель висели туманом брызги и пена. Вынырнув из этой пещеры и выйдя снова на лунный свет, наша дорога прошла по мосту, подвешенному на головокружительной высоте, и устремилась петлями вверх, через ущелье Гондо, неописуемо дикое и величественное, где гладкие, отвесно вздымающиеся по обе стороны стены почти смыкаются вверху друг с другом. Так мы ехали всю ночь, медленно взбираясь по трудной дороге, поднимаясь все выше и выше, и ни одной минуты я не испытывал скуки, погруженный в созерцание черных скал, грозных высот и глубин, гладких снежных полей, лежащих в расщелинах и ложбинах, и неистовых горных потоков, с грохотом падающих в глубокие бездны.
   Перед рассветом мы попали в снега, где неистово дул резкий, пронзительный ветер. Разбудив не без труда обитателей одинокого деревенского дома, вокруг которого жутко завывал ветер, подымая снежные вихри и унося их с собой, мы позавтракали в неприглядной бревенчатой хижине, которая, однако, хорошо обогревалась печью и была хорошо приспособлена (как оно и должно быть), чтобы выдерживать бури и посильнее. Между тем нам приготовили сани, в них впрягли четверку лошадей, и снова, взрыхляя снег, мы поехали дальше. Подъем продолжался, но теперь уже при утреннем свете, в котором была ясно видна бескрайная белая пустыня, где пролегал наш путь.
   Мы оказались, наконец, на вершине горы, и перед нами был грубо сколоченный деревянный крест с обозначением ее высшей точки над уровнем моря; лучи восходящего солнца сразу вырвались на свободу, растеклись над снежной пустыней и окрасили ее в красный цвет. Печальное, скорбное величие этой картины было в этот момент несравненным.
   Скользя в санях мимо приюта, основанного Наполеоном, мы заметили, как оттуда вышла кучка крестьян с посохами и заплечными мешками – эти путники провели здесь минувшую ночь, – в сопровождении одного или двух монахов, гостеприимных хозяев этого учреждения, которые медленно брели вместе с ними ради компании. Было приятно пожелать им доброго утра и еще долго оглядываться на них и видеть, что и они также оглядываются, а когда одна из наших лошадей поскользнулась и упала, – раздумывают, не вернуться ли, и не помочь ли нам. Но лошадь вскоре поднялась на ноги при содействии дюжего возчика, упряжка которого застряла на этом же месте; выручив его из беды, в благодарность за его помощь, мы распрощались с ним, и он стал медленно пробиваться сквозь снег, догоняя крестьян, а мы сами без помех и быстро помчались вперед по самому краю поросшего горными соснами крутого обрыва.
   Вскоре затем мы снова поехали на колесах и начали быстро спускаться, проезжая под нависшими ледниками по сводчатым галереям, обвешанным гроздьями сосулек, под и над кипевшими пеною водопадами, возле убежищ и галерей, предназначенных служить укрытием в случае внезапной опасности, через тоннели, по укрепленным сводами кровлям которых проносятся весною лавины, чтобы низвергнуться в неведомую и бездонную глубину.