В первый момент, охваченный лихорадочным смятением, я — подобно мудрым пастухам Севера, решившим, что раз в прошлом у них не было никаких оснований верить юному Норвалу[102], то благоразумнее будет и впредь не поддаваться опасному соблазну, — бросился за спасением и поддержкой к искушенному опытом владельцу моего особняка. Этот дальновидный человек поведал мне, что приходский надзиратель, конечно, рассчитывает получить от меня взятку: ждет, что я предпочту откупиться, лишь бы он не вызывал меня, и что если я явлюсь на разбирательство с бодрым видом и выкажу готовность служить родине на этом поприще, то приходский надзиратель будет обескуражен и бросит свои штучки.
   Я собрался с духом и, получив в следующий раз вызов от коварного приходского надзирателя, пошел.
   Я в жизни своей не видел, чтобы какой-нибудь приходский надзиратель мог быть так озадачен, как этот, когда при перекличке я отозвался на свое имя, и его замешательство придало мне храбрости пройти через испытание.
   Наш состав присяжных должен был расследовать обстоятельства смерти крошечного ребенка. Это была извечная грустная история. Совершила ли мать небольшой проступок, утаив рождение ребенка, или тяжкое преступление, убив его, — вот этот вопрос мы призваны были решить. Мы должны были решить вопрос о предании ее суду по одному из этих двух обвинений.
   Дознание велось в приходском работном доме, и я до сих пор живо помню, что коллеги-присяжные единодушно признали во мне коллегу сугубо незначительного. Помню также, что не успели мы еще приступить к делу, как выяснилось, что маклер, совсем недавно отчаянно обжуливший меня при покупке двух ломберных столиков, стоит за применение самых суровых законов. Помню, что мы сидели в комнате, предназначавшейся, по-видимому, для заседаний, в таких огромных квадратных волосяных креслах, что я невольно задался вопросом, на каких патагонцев они были рассчитаны[103]? И еще помню, что как раз когда мы находились в состоянии морального подъема, только что приняв присягу, какой-то гробовщик всучил мне свою карточку, как «новому жителю этого прихода, который, по всей вероятности, обзаведется вскоре семейством». Затем коронер изложил нам обстоятельства дела, и мы — под предводительством злокозненного приходского надзирателя — отправились вниз осматривать тело. По-видимому, жалкое тельце, к которому относилось это пышное юридическое наименование, лежало на этом месте с того самого дня, как его туда положили. Оно лежало вытянутое на ящике среди картинно нагроможденных гробов всех возможных размеров в каком-то подобии склепа, предназначавшемся для хранения гробов, заготовленных для прихожан. Мать положила его в свой ящик — этот самый — почти сразу после рождения, в нем оно и было со временем обнаружено. Оно было вскрыто, и аккуратно зашито, и — если подходить к нему с этой точки зрения — напоминало чучело. Лежало оно на чистой белой тряпице, и рядом были разложены какие-то хирургические инструменты (вроде скальпеля), и — если подходить к нему с этой точки зрения — можно было подумать, что стол уже накрыт и Великана ждут к обеду. В этом жалком комочке безгрешности не было ничего отталкивающего. И всего-то, формальности ради, требовалось бросить на него один взгляд. Поэтому мы посмотрели еще на нищего старика, расхаживавшего между гробами со складным футом в руках, как будто он помешался на самоизмерении, затем мы посмотрели друг на друга, затем мы выразили мнение, что как бы там ни было, а помещение хорошо побелено, после чего наши — господ присяжных заседателей Британской Империи — разговорные способности иссякли, и старшина спросил: «Все в порядке, джентльмены? Можно возвращаться, мистер приходский надзиратель!»
   Жалкое юное существо, которое всего лишь несколько дней тому назад произвело на свет этого ребенка и которому сразу же после этого пришлось скрести на холоде крыльцо, предстало перед нами, когда мы вновь заняли волосяные кресла, и присутствовало при дальнейшем разбирательстве. Ей также предоставили волосяное кресло, настолько она была слаба и больна, и я помню, как она повернулась к сопровождавшей ее бездушной надсмотрщице, похожей на фигуру, украшающую нос корабля нищих, и как прятала свое лицо, рыданья и слезы на этом деревянном плече. Помню, какую нетерпимость по отношению к ней проявила ее хозяйка (девушка была прислугой за все), с каким черствым упорством эта воплощенная добродетель неумолимо укрепляла нить свидетельских показаний, приплетая к ней нить собственных истолкований. Потрясенный не прекращавшимися во все время разбирательства жалобными приглушенными рыданиями брошенной на произвол судьбы сироты, я набрался смелости и задал этой свидетельнице вопрос-другой в надежде, что полученные ответы могут, в случае удачи, дать благоприятный поворот делу. Она сделала все от нее зависящее, чтобы поворот был возможно менее благоприятен, но все же некоторую пользу это принесло, и коронер, выказывавший достойные уважения терпимость и человечность (это был покойный мистер Уэкли), бросил мне взгляд, полный решительного одобрения. Потом перед нами предстал доктор, производивший экспертизу и все обычные исследования, чтобы выяснить, родился ли ребенок живым или мертвым, но это был робкий и бестолковый доктор: он путался и сам себе противоречил, и этого сказать он не умел, и за то поручиться не мог, и перед непогрешимым маклером он спасовал окончательно, и наша сторона потеряла завоеванное было преимущество. Тем не менее я сделал еще одну попытку, и коронер снова поддержал меня, за что я неизменно питал к нему благодарность при жизни, а сейчас продолжаю почитать его память, и нам удалось добиться еще одного удачного поворота, задавая вопросы еще одному свидетелю — тоже члену семьи, сильно настроенному против грешницы; помнится, что вслед за этим перед нами снова появлялся доктор, и я знаю, что коронер резюмировал в нашу пользу и что я и мои коллеги — присяжные Британской Империи — повернулись затем спиной к остальным, чтобы обсудить свой приговор, чему изо всех сил старались помешать наши огромные кресла и маклер. Тут уж я не щадил усилий, твердо убежденный, что защищаю правое дело, и, наконец, мы сошлись на том, что это был всего лишь небольшой проступок — сокрытие рождения ребенка. Затем несчастную девушку, которую уводили на время нашего совещания, привели обратно для выслушивания приговора, и она, упав перед нами на колени, клялась, что мы не ошиблись — столь надрывающих душу клятв мне, пожалуй, никогда в жизни не приходилось слышать, — после чего ее вынесли без чувств.
   (В частной беседе, когда все было кончено, коронер, поделившись со мной своими соображениями, объяснил, почему он, как опытный хирург, считал совершенно невозможным, чтобы даже при самых благоприятных обстоятельствах ребенок этот мог какой-то срок дышать, и полагал сомнительным, что ему вообще удалось сделать хотя бы один вздох: дело в том, что в дыхательном горле ребенка была обнаружена инородная материя, исключающая возможность хотя бы нескольких минут жизни.)
   В ту минуту, когда измученная девушка выкрикивала свои последние клятвы, я увидел ее лицо, такое же отчаянное и жалобное, как и голос, и это меня очень тронуло. Я отнюдь не был поражен ее красотой, и если в загробной жизни увижу когда-нибудь ее лицо, то узнать его мне поможет разве только какая-то новая, высшая форма чувства или интеллекта. Но в ту ночь оно явилось мне во сне, и я эгоистично постарался отделаться от него, избрав для этого наиболее действенный способ, который только мог придумать. Я устроил, чтобы в тюрьме ее окружили заботой, и нанял адвоката защищать ее, когда ее судили в Олд-Бейли, и ей вынесли мягкий приговор, и ее дальнейшая жизнь и поведение показали, что приговор этот был справедлив. Сделать для нее то немногое, что я сделал, мне с удовольствием помог один прекраснодушный чиновник, к которому я обратился — какова была его должность, я уже давно забыл, но, по всей вероятности, он присутствовал на следствии в качестве официального лица.
   Я нахожу, что это ценнейший опыт на моем не торговом жизненном пути, потому что в этом случае пользу принес приходский надзиратель. А насколько я знаю, понимаю и верю, начиная с той самой минуты, когда первый приходский надзиратель надел свою треуголку, это был единственный случай, когда хоть один приходский надзиратель принес какую-то пользу…


XX. Как справляют день рождения


   Я решил посвятить несколько страничек своих записок гостиницам, из числа тех, где мне приходилось останавливаться во время своих странствий, и, сказать правду, я даже взялся было за перо, чтобы осуществить свое намерение, но тут одно непредвиденное обстоятельство заставило меня изменить свои планы. Дело в том, что мне пришлось оторваться на минутку, чтобы поздравить с днем рождения некую обладательницу задорного личика, заглянувшую в дверь моей комнаты, и пожелать ей всех благ на много лет вперед. После чего мне в голову пришла, вытеснив свою предшественницу, новая мысль, и я стал вспоминать — вместо гостиниц — торжества по случаю всех дней рождения, на которых мне довелось присутствовать, вплоть до той самой минуты, когда передо мною оказался вот этот лист бумаги.
   Я прекрасно помню, как меня водили в гости к очаровательному созданию в голубом шарфе и таких же туфельках, вся жизнь которого — как я полагал — состояла из одних только дней рождения. Мне казалось, что это восхитительное юное существо так и растет, окруженное великолепными подарками, питаясь исключительно бисквитами и сладкими винами. Мне случалось быть участником торжеств по случаю годовщины ее появления на свет (и тогда же страстно увлечься ею) в столь ранний период своих странствий, что я еще не имел даже смутного понятия о том, что день рождения — обязательное достояние всех родившихся на свет, и полагал, будто сие — особый дар, которым благосклонные небеса наделили одно лишь это удивительное дитя. Других гостей, кроме меня, не было, мы сидели в тенистой беседке — под столом, если мне не изменяет память (но, может, и изменяет) — и, пока не настал час разлуки, без устали поглощали всевозможные сласти в твердом и жидком виде. На следующее утро мне давали горькую соль, и чувствовал я себя прескверно. В общем, я получил достаточно точное представление о неприятностях, ожидающих меня в более зрелом возрасте в подобных случаях.
   Затем настало время, когда день рождения превратился в моем сознании в заслуженную награду, в нечто, возвышающее меня над толпой; тогда я стал воспринимать день рождения, как свое личное незаурядное достижение, как символ моей стойкости, независимости и здравого смысла, как нечто оказывающее мне немалую честь. Таково было положение дел, когда в это ежегодное торжество оказалась вовлеченной Олимпия Скуайрс. Олимпия была прекрасна (само собою разумеется!), и я так любил ее, что чувствовал себя обязанным вылезать по ночам из своей постельки специально за тем, чтобы воскликнуть, обращаясь в пространство: «О Олимпия Скуайрс!» Олимпия — всегда в буро-зеленом платье, из чего я заключаю, что вкус ее почтенных родителей, не удосужившихся познакомиться с Саут-Кенсингтонским музеем, был воспитан весьма недостаточно[104], — до сих пор является мне в видениях. Истина священна, и виденье является в белой шапочке из лоснящегося кастора, придающей ему невероятное сходство с маленьким почтальоном в юбке. Память услужливо рисует мне день рождения, когда бессердечный родственник — какой-то жестокий дядя или уж не помню кто — повел нас с Олимпией на медленную пытку, именуемую планетарием. Устрашающее сооружение было установлено в местном театре, и еще утром я высказал нечестивое желание, что лучше бы это была пьеса, за что не допускавшая никаких глупостей тетка тут же сурово покарала меня морально и еще более сурово материально, потребовав назад подаренные полкроны. Планетарий был заслуженный и обветшалый, отставший от века по меньшей мере на тысячу звезд и двадцать пять комет. Тем не менее он был ужасен. Когда какой-то унылый джентльмен с указкой в руке объявил: «Дамы и господа (подразумевая, главным образом, Олимпию и меня), огни сейчас погаснут, но основания для тревоги нет ни малейшего», мы сильно встревожились. Затем пошли планеты и звезды. Они то не желали появляться, то не желали исчезать, то оказывались дырявыми и в большинстве случаев совсем не были на себя похожи. Все это время джентльмен с указкой продолжал говорить в темноте (то и дело постукивая по небесным телам, совсем как надоедливый дятел) о светиле, вращающемся вокруг своей оси восемьсот девяносто семь тысяч миллионов раз — или миль — в двести шестьдесят три тысячи пятьсот двадцать четыре миллиона чего-то еще, пока я не пришел к мысли, что если это называется днем рождения, то уж лучше бы мне совсем не родиться. Олимпия тоже сильно приуныла, мы оба задремали и проснулись в прескверном расположении духа, а джентльмен все говорил и говорил в темноте, и где он находится — среди звезд на верху лестницы или внизу на сцене, — определить было очень трудно, да и стоило ли над этим задумываться. Он так долго еще сыпал цифрами насчет проекции орбит, что Олимпия, доведенная до бешенства, не на шутку пнула меня. Когда вспыхнули огни, все школьники города (включая приходских, которых пропустили бесплатно — и поделом им, потому что они вечно кидались камнями) предстали с измученными лицами, отчаянно протирая глаза или запустив обе руки в волосы — хорошенькое зрелище ради дня рождения! И хорошенькая речь ради дня рождения, когда мистер Слик из Городской бесплатной, сидевший в литерной ложе, встряхнул напудренной головой и заявил, что, прежде чем зрители разойдутся, он имеет честь заявить, что полностью одобряет лекцию и находит ее столь же полезной, столь же поучительной и столь же лишенной всего такого, что могло бы вызвать краску стыда на щеках юных слушателей, сколь любая другая лекция изо всех, какие ему выпадало на долю прослушать. Хорошенький день рождения вообще, если астрономия не могла оставить в покое бедную маленькую Олимпию Скуайрс и меня и во что бы то ни стало решила положить конец нашей любви. Потому что мы так и не оправились от случившегося; наши чувства не устояли перед обветшалым планетарием, купидон с луком спасовал перед джентльменом с указкой.
   Когда, наконец, смешанный запах апельсинов, оберточной бумаги и соломы перестанет напоминать мне о днях рождения, отпразднованных в школе, днях, когда я начинал жить в ореоле надвигающейся корзины с лакомствами задолго до ее появления и когда уже за неделю до прибытия этого традиционного дара я становился центром всеобщего внимания, скажу больше — нежности и любви? Какие благородные чувства высказывались мне в дни, предшествовавшие появлению корзины, какие клятвы в дружбе расточались, какие до невероятия старые перочинные ножи дарились, какие великодушные призвания собственной неправоты делались непреклонными прежде личностями из стана моих врагов! День рождения, прошедший под знаком запеченной в горшочках дичи и желе из гуавы, определяется для меня благородным поведением «Задиры» — Глобсона. В письмах из дому стали встречаться таинственные вопросы — очень ли меня удивит и огорчит, если в числе сокровищ грядущей корзины я обнаружу несколько горшочков с дичью и желе из гуавы, присланное из Вест-Индии? Я поведал по секрету об этих намеках кое-кому из своих товарищей и обещал раздать, насколько я теперь понимаю, целую стаю запеченных куропаток и около центнера желе из гуавы. Вот тогда-то Глобсон — больше уж не Задира — разыскал меня на спортивной площадке. Это был большой толстомясый мальчишка, с большой тупоумной башкой и большим мясистым кулаком; в начале полугодия он поставил мне на лоб такую шишку, что я не мог надеть цилиндр, отправляясь в церковь. Он сказал, что, обдумав на досуге происшедшее, он пришел теперь (четыре месяца спустя!) к заключению, что нанести удар его вынудил неправильный ход мыслей, за что он и хочет извиниться. Не довольствуясь этим, он пригнул свою большую голову и, придерживая ее огромными ручищами, чтобы мне было легче дотянуться, попросил меня, во имя торжества справедливости, поставить ему на лоб в присутствии свидетелей ответную шишку, что облегчило бы несколько муки его пробудившейся совести. Я скромно отклонил это великодушное предложение, после чего он обнял меня, и мы удалились, мирно беседуя. Разговор наш коснулся Вест-Индских островов, и, движимый жаждой знания, он спросил с большим интересом, не случалось ли мне встречать в книгах достоверного описания способа приготовления желе из гуавы и не приходилось ли мне пробовать когда-нибудь это варенье, которое — как он слышал — необыкновенно вкусно?
   Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать… с каждым уходящим месяцем все сильнее возрастало сознание собственного достоинства, обретаемого в двадцать один год. Видит бог, я не «вступал во владение» ничем, я вступал всего лишь в совершеннолетие, но тем не менее считал, что обретаю нечто весьма ценное. В предвкушении дня, когда мне предстояло приобщиться к лику совершеннолетних, я время от времени ронял небрежные фразы, начинавшиеся словами: «Допустим, что перед вами человек, которому уже двадцать один год», или высказывал невзначай предположение, которое ни один здравомыслящий человек и не подумал бы оспаривать, а именно: «Когда человеку стукнет двадцать один, он уже не мальчишка». Чтобы ознаменовать это событие, я устроил званый вечер. На вечере присутствовала Она. Давать ей более точное наименование необязательно. Она была старше меня, и в течение трех-четырех лет ее образ полностью заполнял все складки и извилины моего мозга. Я создал много томов «Воображаемых бесед» с ее матерью относительно нашего грядущего бракосочетания и написал этой скромной женщине, прося у нее руки ее дочери, больше писем, чем Хорэс Уолпол[105]. У меня никогда не было ни малейшего намерения послать хотя бы одно из этих писем, но писать их, а затем через несколько дней рвать, было захватывающим времяпрепровождением. Иногда я начинал так: «Милостивая государыня! Полагаю, что женщина, одаренная столь тонкой проницательностью, каковая — я уверен — присуща вам, и относящаяся с женственной чуткостью к юным и пылким — сомнение в чем я почитал бы тягчайшим заблуждением, — вряд ли могла бы не заметить, что я люблю вашу обожаемую дочь глубоко и преданно». Находясь в менее бодром расположении духа, я начинал: «Отнеситесь терпеливо ко мне, сударыня! Отнеситесь терпеливо к несчастному, осмелившемуся поразить вас признанием, которое для вас должно явиться полной неожиданностью и которое он умоляет вас предать пламени, когда вы осознаете, на какую недосягаемую высоту завлекли его безумные мечты». В другие времена — периоды глубочайшего душевного упадка, когда Она выезжала на балы, на которые меня не приглашали, — черновик принимал форму душераздирающей записки, найденной на письменном столе после моего отъезда на край света. Итак: «Прошу передать эти строки миссис…, когда рука, начертавшая их, будет далеко отсюда. Я не смог вынести ежедневной пытки безнадежной любви к милому созданию, имени которого не назову. Буду ли я изнемогать от жары под солнцем Африки или стынуть от мороза на берегах Гренландии — там мне будет лучше, чем здесь. (В более трезвые минуты я понимал, что все члены семьи предмета моего воздыхания дружно разделили бы со мной это мнение.) Если когда-нибудь я вынырну из мрака неизвестности и герольды Славы возвестят мое имя миру, пусть знают все, что старался я ради нее — моей любимой. Если я накоплю когда-нибудь несметные богатства, то лишь затем, чтобы кинуть их к ее ногам. Но если вдруг я стану добычей воронов…» Боюсь, что я так и не пришел к определенному решению, как следовало мне поступить в этом печальном случае; пробовал я и «что ж, может это и к лучшему…», но, не чувствуя себя вполне убежденным, что это действительно к лучшему, я колебался, оставить ли письмо недописанным, что придавало ему вид выразительный и суровый, или закончить просто: «Итак, прощайте!»
   Эта воображаемая переписка виной тому, что я отвлекся от темы. Я собирался более подробно остановиться на том, как в день, когда мне исполнился двадцать один год, я устроил вечер, на котором присутствовала Она. Это был замечательный вечер. Ни одного из окружающих одушевленных или неодушевленных предметов (кроме приглашенных и себя самого) я прежде никогда и в глаза не видел. Все было взято напрокат; наемные лакеи были мне совершенно неизвестны. За дверью, в предутренний час, когда бокалы можно было обнаружить в самых неожиданных местах, я сказал Ей… я высказал Ей все. Того, что произошло между нами, я — как порядочный человек — открыть не могу. Она была воплощением ангельской нежности, но было произнесено слово — коротенькое страшное слово, всего лишь из двух букв, начинающееся на н., которое, как я выразился тогда, «опалило мне душу». Вскоре после этого она уехала, и, когда праздная толпа (в чем, однако, винить ее нельзя) рассеялась, я, в компании с презиравшим все на свете кутилой, отправился по злачным местам, желая, как я объяснил ему, «обрести Забвение». Забвение было обретено — и отчаянная головная боль в придачу, — но хватило его ненадолго, потому что на следующий день, подняв голову с подушки, освещенной укоризненными лучами полуденного солнца, я оглянулся назад на длинную цепь отпразднованных дней рождения и снова проделал круг, неуклонно приводивший меня в конце концов к горькой соли и угнетенному состоянию духа.
   Эту соль, дающую такую сильную реакцию (и поглощаемую человечеством в таких количествах, что я склонен считать ее тем «лекарством от всех болезней», поиски которого производились одно время в лабораториях), можно заменить по случаю дня рождения другим средством. Для этой цели годится чей-нибудь без вести пропавший брат, объявившийся в разгар торжества. Будь у меня без вести пропавший брат и избери он день моего рождения для того, чтобы вновь упасть в мои объятия, уж я-то заранее знал бы, что в его лице на меня надвигается обанкротившийся на жизненном пути родственничек.