Страница:
Очутившись в том пункте моего обхода, где проходит Комершел-роуд, я припоминаю, что неподалеку отсюда расположена станция Степни, ускоряю шаг и свертываю в этом месте с Комершел-роуд, чтобы посмотреть, как сияет моя Звездочка на Востоке.
Детская больница, которую я назвал этим именем, живет полнокровной жизнью. Все койки заняты. Койка, где лежало прелестное дитя, занята теперь другим ребенком, а та милая крошка уже покоится вечным сном. Со времени моего предыдущего визита здесь выказали много доброты и забот; приятно видеть, что стены щедро украшены куклами. Любопытно, что думает Пудель о куклах, которые с застывшим взором простирают руки над кроватками и выставляют напоказ свои роскошные платья? Но Пудель гораздо больше интересуется пациентами. Я вижу, что он, совсем как заправский врач, обходит палаты в сопровождении другой собачонки, его подруги, которая семенит рядом с ним в качестве ассистентки. Пудель горит желанием познакомить меня с очаровательной маленькой девочкой, с виду совсем здоровой, но у которой, из-за рака колена, отнята нога. «Сложная операция, — как бы хочет сказать Пудель, обмахивая хвостом покрывало, — но, как видите, милостивый государь, вполне успешная!» Поглаживая Пуделя, пациентка с улыбкой добавляет: «Нога у меня так болела, что я даже обрадовалась, когда ее не стало!» Никогда еще не наблюдал я столь осмысленного поведения у собак, как у Пуделя в ту минуту, когда другая маленькая девочка раскрыла рот, чтобы показать необычайно распухший язык. Пудель — он стоит на стуле, чтобы быть на высоте положения, — смотрит на ее язык, из сочувствия высунув свой собственный с таким серьезным и понимающим видом, что у меня возникает желание сунуть руку в карман жилета и дать ему завернутую в бумажку гинею.
Я снова иду дозором и вблизи лаймхаузской церкви, конечного пункта моего обхода, оказываюсь перед каким-то «Заводом свинцовых белил». Пораженный этим названием, которое еще свежо в моей памяти, и сообразив, что завод — тот самый, о котором я упоминал в очерке о посещении Детской больницы Восточного Лондона и ее окрестностей в качестве путешественника не по торговым делам, я решил познакомиться с заводом.
Меня встретили два весьма разумных джентльмена, братья, владеющие предприятием совместно со своим отцом; они выразили полную готовность показать мне свой завод, после чего мы пошли по цехам. Завод занимается переработкой свинцовых болванок в свинцовые белила. Это достигается в результате постепенных химических изменений в свинце, которые производят в определенной последовательности. Способы переработки живописны и интересны; наиболее любопытен процесс выдерживания свинца на известной стадии производства в наполненных кислотой горшках, которые в огромном количестве ставят рядами, один на другой, и обкладывают со всех сторон дубильным веществом примерно на десять недель.
Прыгая по лесенкам, доскам и жердочкам до тех пор, пока я уже не знал, с кем себя сравнить — то ли с птицей, то ли с каменщиком, я, наконец, остановился на какой-то малюсенькой площадке и заглянул в один из огромных чердаков, куда снаружи, сквозь трещины в черепичной крыше, просачивался дневной свет. Несколько женщин подымались и спускались, относя на чердак горшки со свинцом и кислотой, подготовленные для закапывания в дымящемся дубильном веществе. Когда один ряд был полностью заставлен, его тщательно накрыли досками, которые в свою очередь тщательно засыпали слоем дубильного вещества, после чего сверху начали ставить новый ряд горшков; деревянные трубы обеспечивали достаточный приток воздуха. Ступив на чердак, который как раз заполнялся, я почувствовал, что от дубильного вещества пышет сильным жаром и что свинец и кислота пахнут далеко не изысканно, хотя, как я полагаю, на этой стадии их запах не ядовит. На других чердаках, где горшки откапывали, жар от дымящегося дубильного вещества был намного сильнее, а запах резче и въедливее. Я видел чердаки заполненные и порожние, наполовину заполненные и наполовину опорожненные; на них деловито карабкались сильные, расторопные женщины; и вся эта картина напоминала, пожалуй, чердак в доме какого-нибудь неимоверно богатого старого турка, преданные наложницы которого прячут его сокровища от подступающего султана или паши.
При изготовлении свинцовых белил, как и вообще при фабрикации пульп и красителей, один за другим следуют процессы смешивания, сепарации, промывки, размалывания, прокатки и прессовки. Некоторые из них бесспорно вредны для здоровья, причем опасность проистекает от вдыхания свинцовой пыли, или от соприкосновения со свинцом, или от того и другого вместе. Для предотвращения этой опасности выдаются, как я узнал, доброкачественные респираторы (сделанные просто-напросто из фланели и муслина, чтобы недорого было их заменять, а в некоторых случаях — стирать с душистым мылом), рукавицы и просторные халаты. Повсюду обилие свежего воздуха, струящегося через раскрытые, удачно расположенные окна. Кроме того, объяснили мне, применяется и такая благотворная мера предосторожности, как частая замена женщин, работающих в наиболее вредных местах (мера, основанная на их собственном опыте или на опасениях перед дурными последствиями). В просторных халатах, с закрытыми носами и ртами, женщины выглядели необычно и таинственно, и эта маскировка еще более усугубляла их сходство с наложницами из гарема старого турка.
После того как злосчастный свинец похоронен и воскрешен, подогрет и охлажден, перемешан и отделен, промыт и размолот, прокатан и спрессован, его в конце концов подвергают нагреванию на сильном огне. В огромном каменном помещении — уподоблю его пекарне — стоит цепочка из женщин в описанных мною нарядах и передает из рук в руки, и далее в печь, формы с хлебами по мере того, как их выдают пекаря. В печи высотою с обычный дом, пока еще холодной, полно мужчин и женщин, стоящих на временном настиле и проворно принимающих и укладывающих формы. Дверь другой печи, которая вскоре будет охлаждена и опорожнена, слегка приоткрывают, чтобы путешественник не по торговым делам мог в нее заглянуть. Путешественник поспешно отшатывается, задыхаясь от страшной жары и невыносимого зловония. В общем, работа в этих печах, сразу после того как они открыты, пожалуй, вреднейшее занятие на заводе.
Однако я не сомневаюсь в том, что владельцы завода искренне и упорно стараются свести вредность этой профессии до минимума.
Женщинам предоставлено помещение для умывания (на мой взгляд, там следовало бы держать побольше полотенец) и комната, где они хранят одежду, обедают, где к их услугам удобная кухонная плита и топливо и где им помогает служанка, следящая за тем, чтобы они не забыли помыть руки перед едой. Они состоят под наблюдением опытного врача, и при первых же симптомах отравления свинцом их заботливо лечат. Когда я зашел к ним, на столах стояли чайники и другая необходимая для ужина посуда, что придавало комнате уютный вид. Доказано, что женщины переносят эту работу намного лучше мужчин; некоторые из них заняты ею в продолжение многих лет, и тем не менее значительное большинство тех, кого я видел, были здоровы и работоспособны. С другой стороны, надо иметь в виду, что многие из них весьма капризны и на работу выходят нерегулярно.
Американская изобретательность, кажется, в скором времени приведет к тому, что производство свинцовых белил будет полностью механизировано. Чем скорей, тем лучше. А тем временем, расставаясь со своими прямодушными проводниками по заводу, я сказал, что им нечего скрывать и что они ни в чем не заслуживают упрека. А что до всего остального, то философская сторона проблемы отравления свинцом рабочих, как мне представляется, довольно точно сформулирована ирландкой, о которой я писал в одном из моих очерков и которая заявила: «Одни отравляются свинцом быстро, а другие потом, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других слабый».
Возвратившись обратно по тому же маршруту, я закончил свой обход.
Детская больница, которую я назвал этим именем, живет полнокровной жизнью. Все койки заняты. Койка, где лежало прелестное дитя, занята теперь другим ребенком, а та милая крошка уже покоится вечным сном. Со времени моего предыдущего визита здесь выказали много доброты и забот; приятно видеть, что стены щедро украшены куклами. Любопытно, что думает Пудель о куклах, которые с застывшим взором простирают руки над кроватками и выставляют напоказ свои роскошные платья? Но Пудель гораздо больше интересуется пациентами. Я вижу, что он, совсем как заправский врач, обходит палаты в сопровождении другой собачонки, его подруги, которая семенит рядом с ним в качестве ассистентки. Пудель горит желанием познакомить меня с очаровательной маленькой девочкой, с виду совсем здоровой, но у которой, из-за рака колена, отнята нога. «Сложная операция, — как бы хочет сказать Пудель, обмахивая хвостом покрывало, — но, как видите, милостивый государь, вполне успешная!» Поглаживая Пуделя, пациентка с улыбкой добавляет: «Нога у меня так болела, что я даже обрадовалась, когда ее не стало!» Никогда еще не наблюдал я столь осмысленного поведения у собак, как у Пуделя в ту минуту, когда другая маленькая девочка раскрыла рот, чтобы показать необычайно распухший язык. Пудель — он стоит на стуле, чтобы быть на высоте положения, — смотрит на ее язык, из сочувствия высунув свой собственный с таким серьезным и понимающим видом, что у меня возникает желание сунуть руку в карман жилета и дать ему завернутую в бумажку гинею.
Я снова иду дозором и вблизи лаймхаузской церкви, конечного пункта моего обхода, оказываюсь перед каким-то «Заводом свинцовых белил». Пораженный этим названием, которое еще свежо в моей памяти, и сообразив, что завод — тот самый, о котором я упоминал в очерке о посещении Детской больницы Восточного Лондона и ее окрестностей в качестве путешественника не по торговым делам, я решил познакомиться с заводом.
Меня встретили два весьма разумных джентльмена, братья, владеющие предприятием совместно со своим отцом; они выразили полную готовность показать мне свой завод, после чего мы пошли по цехам. Завод занимается переработкой свинцовых болванок в свинцовые белила. Это достигается в результате постепенных химических изменений в свинце, которые производят в определенной последовательности. Способы переработки живописны и интересны; наиболее любопытен процесс выдерживания свинца на известной стадии производства в наполненных кислотой горшках, которые в огромном количестве ставят рядами, один на другой, и обкладывают со всех сторон дубильным веществом примерно на десять недель.
Прыгая по лесенкам, доскам и жердочкам до тех пор, пока я уже не знал, с кем себя сравнить — то ли с птицей, то ли с каменщиком, я, наконец, остановился на какой-то малюсенькой площадке и заглянул в один из огромных чердаков, куда снаружи, сквозь трещины в черепичной крыше, просачивался дневной свет. Несколько женщин подымались и спускались, относя на чердак горшки со свинцом и кислотой, подготовленные для закапывания в дымящемся дубильном веществе. Когда один ряд был полностью заставлен, его тщательно накрыли досками, которые в свою очередь тщательно засыпали слоем дубильного вещества, после чего сверху начали ставить новый ряд горшков; деревянные трубы обеспечивали достаточный приток воздуха. Ступив на чердак, который как раз заполнялся, я почувствовал, что от дубильного вещества пышет сильным жаром и что свинец и кислота пахнут далеко не изысканно, хотя, как я полагаю, на этой стадии их запах не ядовит. На других чердаках, где горшки откапывали, жар от дымящегося дубильного вещества был намного сильнее, а запах резче и въедливее. Я видел чердаки заполненные и порожние, наполовину заполненные и наполовину опорожненные; на них деловито карабкались сильные, расторопные женщины; и вся эта картина напоминала, пожалуй, чердак в доме какого-нибудь неимоверно богатого старого турка, преданные наложницы которого прячут его сокровища от подступающего султана или паши.
При изготовлении свинцовых белил, как и вообще при фабрикации пульп и красителей, один за другим следуют процессы смешивания, сепарации, промывки, размалывания, прокатки и прессовки. Некоторые из них бесспорно вредны для здоровья, причем опасность проистекает от вдыхания свинцовой пыли, или от соприкосновения со свинцом, или от того и другого вместе. Для предотвращения этой опасности выдаются, как я узнал, доброкачественные респираторы (сделанные просто-напросто из фланели и муслина, чтобы недорого было их заменять, а в некоторых случаях — стирать с душистым мылом), рукавицы и просторные халаты. Повсюду обилие свежего воздуха, струящегося через раскрытые, удачно расположенные окна. Кроме того, объяснили мне, применяется и такая благотворная мера предосторожности, как частая замена женщин, работающих в наиболее вредных местах (мера, основанная на их собственном опыте или на опасениях перед дурными последствиями). В просторных халатах, с закрытыми носами и ртами, женщины выглядели необычно и таинственно, и эта маскировка еще более усугубляла их сходство с наложницами из гарема старого турка.
После того как злосчастный свинец похоронен и воскрешен, подогрет и охлажден, перемешан и отделен, промыт и размолот, прокатан и спрессован, его в конце концов подвергают нагреванию на сильном огне. В огромном каменном помещении — уподоблю его пекарне — стоит цепочка из женщин в описанных мною нарядах и передает из рук в руки, и далее в печь, формы с хлебами по мере того, как их выдают пекаря. В печи высотою с обычный дом, пока еще холодной, полно мужчин и женщин, стоящих на временном настиле и проворно принимающих и укладывающих формы. Дверь другой печи, которая вскоре будет охлаждена и опорожнена, слегка приоткрывают, чтобы путешественник не по торговым делам мог в нее заглянуть. Путешественник поспешно отшатывается, задыхаясь от страшной жары и невыносимого зловония. В общем, работа в этих печах, сразу после того как они открыты, пожалуй, вреднейшее занятие на заводе.
Однако я не сомневаюсь в том, что владельцы завода искренне и упорно стараются свести вредность этой профессии до минимума.
Женщинам предоставлено помещение для умывания (на мой взгляд, там следовало бы держать побольше полотенец) и комната, где они хранят одежду, обедают, где к их услугам удобная кухонная плита и топливо и где им помогает служанка, следящая за тем, чтобы они не забыли помыть руки перед едой. Они состоят под наблюдением опытного врача, и при первых же симптомах отравления свинцом их заботливо лечат. Когда я зашел к ним, на столах стояли чайники и другая необходимая для ужина посуда, что придавало комнате уютный вид. Доказано, что женщины переносят эту работу намного лучше мужчин; некоторые из них заняты ею в продолжение многих лет, и тем не менее значительное большинство тех, кого я видел, были здоровы и работоспособны. С другой стороны, надо иметь в виду, что многие из них весьма капризны и на работу выходят нерегулярно.
Американская изобретательность, кажется, в скором времени приведет к тому, что производство свинцовых белил будет полностью механизировано. Чем скорей, тем лучше. А тем временем, расставаясь со своими прямодушными проводниками по заводу, я сказал, что им нечего скрывать и что они ни в чем не заслуживают упрека. А что до всего остального, то философская сторона проблемы отравления свинцом рабочих, как мне представляется, довольно точно сформулирована ирландкой, о которой я писал в одном из моих очерков и которая заявила: «Одни отравляются свинцом быстро, а другие потом, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других слабый».
Возвратившись обратно по тому же маршруту, я закончил свой обход.
XXXVI. Бумажная закладка в Книге Жизни
Однажды (не важно, когда) я был всецело поглощен одним делом (не важно, каким), выполнить которое мог только сам, не рассчитывая на чью-либо помощь; оно требовало от меня постоянного напряжения памяти, внимания и физических сил, вынуждало меня беспрерывно менять свое место пребывания, перескакивая чуть ли не с поезда на поезд. Я занимался этим делом в стране с чрезвычайно суровым климатом, притом в условиях чрезвычайно суровой зимы, а по возвращении оттуда продолжал его в Англии, позволив себе лишь краткий отдых. Так шло до тех пор, пока, наконец, — казалось, совершенно неожиданно, — я настолько измотался, что, несмотря на обычную бодрость и уверенность в себе, усомнился, сумею ли выполнить эту нескончаемую задачу; впервые в жизни я испытал раздражительность, головокружение и тошноту, мой голос ослаб, зрение и чувство осязания начали сдавать, походка стала нетвердой, сознание затуманилось. Несколько часов спустя я обратился к врачу за советом, который и был мне дан — всего лишь в двух словах: «Немедленный отдых». Имея привычку относиться к себе столь же заботливо, как и ко всякому другому, и понимая, что совет этот как нельзя лучше отвечает моим интересам, я тотчас оставил дело, о котором говорил, и предался отдыху.
В намерения мои входило, так сказать, вложить бумажную закладку в книгу своей жизни, где в течение ближайших недель не должно было появиться никаких новых записей. Но случилось так, что и сама эта закладка тоже запечатлела некий весьма любопытные обстоятельства, о которых я и хочу рассказать с буквальной точностью. Повторяю: с буквальной точностью!
Среди этих любопытных обстоятельств отмечу прежде всего замечательное, в общем, сходство между, положением, в каком очутился я, и положением некоего мистера Мердла, описанным в художественном произведении под названием «Крошка Доррит». Разумеется, мистер Мердл был жулик, мошенник и вор, тогда как моя профессия менее предосудительна (и менее выгодна), но, в сущности, эта разница значения не имеет. Вот как обстояло дело с мистером Мердлом: «Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он унаследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом. Пятьсот лондонцев, севших в это утро завтракать, понятия не имея ни о чем, встали из-за стола в твердой уверенности, что слышали собственными ушами, как знаменитый врач предупреждал мистера Мердла: „Вы в любую минуту можете угаснуть, как свеча“, а мистер Мердл отвечал на это: „Двум смертям не бывать, а одной не миновать“. К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это был: Удар.
Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: «Вот до чего доводит погоня за деньгами!» Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. «Вот что значит переутомлять себя работой», — говорили они. «Работаешь, работаешь, работаешь — глядь, и доработался до Удара!» Последнее соображение нашло особенно горячий отклик среди клерков и младших компаньонов, которым меньше всего грозила опасность переутомления. Они дружно уверяли, что участь мистера Мердла послужит им уроком на всю жизнь, и клялись беречь силы, чтобы избежать Удара и как можно дольше продлить свои дни на радость друзьям и знакомым».
Точно так же обстояло дело и со мной в то время, как я спокойно грелся на солнышке на своих кентских лужайках. О, если б я только знал это тогда!
Но пока я отдыхал, с каждым часом восстанавливая свои силы, со мною произошли еще более удивительные вещи. Я испытал на себе самом, что такое религиозное ханжество, и, рассматривая его проявления как новое предостережение против этого проклятия человечества, буду вечно питать признательность к людям, предположившим, что я дошел до такого состояния, когда мне уже не остается больше ничего другого, как играть роль дряхлого льва для всякого осла, у которого зачешется копыто.
Кто только не становился вдруг набожным за мой счет! Однажды мне самым категорическим образом заявили, что я язычник, причем это утверждение подкреплялось непререкаемым авторитетом некоего странствующего проповедника, который, как и большинство представителей этой невежественной, тщеславной и дерзкой братии, не мог связать и одной грамотной фразы, не говоря уже о том, чтобы написать сносное письмо. Этот вдохновенный индивидуум энергично наставлял меня на путь истинный; он в мельчайших подробностях знал, до чего я докачусь и что со мною станется, если я не переделаю себя по его образу и подобию, и казалось, состоял в богохульственно тесных взаимоотношениях со всеми силами небесными. Он видел — да, да! — всю подноготную моего сердца и самые сокровенные закоулки моей души, разбирался в тонкостях моего характера лучше, чем в азбуке, и выворачивал меня наизнанку, словно свою замызганную перчатку. Только в подобном мелком и грязном источнике можно почерпнуть столь мутные воды! Впрочем, из письма одного приходского священника, о котором я до того никогда не слышал и которого никогда в глаза не видел, мне удалось почерпнуть еще более необычайные сведения, а именно: что в жизни своей я — вопреки моим собственным представлениям на этот счет — мало читал, мало размышлял и не задавался никакими вопросами; что я не стремился проповедовать в своих книгах христианскую мораль; что я никогда не пытался внушить хотя бы одному ребенку любовь к нашему спасителю; что мне никогда не приходилось навек расставаться и склонять голову над свежевырытыми могилами; наконец, что я прожил всю жизнь «в неизменной роскоши», что нынешнее испытание для меня было необходимо, «да еще как!», и что единственный способ обратить его мне на пользу — это прочесть прилагаемые к сему проповеди и стихи, сочиненные и изданные моим корреспондентом! Уверяю вас, я не предаюсь пустой игре воображения, а рассказываю лишь о фактах, с которыми столкнулся сам. Необходимые документальные доказательства лежат у меня под рукой.
Другой любопытной и еще более забавной записью на бумажной закладке явилась та удивительная настойчивость, с какой сочувствующие мне люди высказывали предположения, что внезапно прерванное мною дело было безрассудным образом осложнено моими явно неподходящими и явно неуместными привычками, как, например, гимнастическими упражнениями, купаньем в холодной воде, прогулками в любую непогоду, неумеренной работой, — ну и всем прочим, что обычно берут с собой в дорогу в чемодане или в шляпной картонке и вкушают при свете пылающих газовых рожков на виду у двухтысячной толпы. Эти совершенно неправдоподобные предположения позабавили меня больше всего; ведь с подобным курьезом я столкнулся впервые в жизни — лишь тогда, когда вложил между ее страницами эту любопытную закладку.
Оставили на закладке свои записи, разумеется, в самой благочестивой форме, и мои давние знакомые — всевозможные просители. В этот критический момент они рады были предоставить мне новый удобный случай послать им денежный перевод. Не обязательно размерами в фунт стерлингов, на чем они настаивали раньше; чтобы снять тяжесть с моей души, достаточно и десяти шиллингов. Видит бог, они не откажутся облегчить совесть погрязшего в грехах ближнего своего даже при всей незначительности этой суммы! Некий обладающий художественными наклонностями джентльмен (он щедро иллюстрировал издания Общества благотворительности) решил, что моя совесть, для которой выбрасывание денег на ветер представляет большое удовольствие, будет вполне удовлетворена, если я немедленно раскошелюсь, чтобы поддержать его скромный талант и его оригинальное творчество; в качестве образца последнего он приложил к письму произведение искусства, в котором я признал копию с гравюры, впервые опубликованной сорок или пятьдесят лет тому назад в книге покойной миссис Троллоп об Америке[168]. Число этих неутомимых благодетелей рода человеческого, готовых всего за какие-нибудь пять — десять фунтов пережить меня на много лет, было поразительно! Не уступало ему и число тех, кто хотел, с целью заслужить отпущение грехов, тратить — а ни в коем случае не копить! — значительные суммы денег.
Пробралась на закладку, которая должна была оставаться совершенно чистой, и реклама различных чудодейственных лекарств и машин. При этом особенно бросалось в глаза, что каждый из рекламирующих что-либо, будь то в духовной или чисто материальной области, знал меня, как свои пять пальцев, и видел меня насквозь. Я был как бы прозрачной, принадлежащей всем вещью, и каждый считал, что находится со мною в на редкость близких отношениях. Несколько общественных учреждений имели очень лестное мнение о таких сторонах моей души, малейших признаков которых я, даже при наиболее тщательной самопроверке, так и не обнаружил у себя. Однако именно этим сторонам моей души и были адресованы аккуратные маленькие печатные бланки, начинающиеся словами: «Настоящим дарю и завещаю…»
Возможно, мои слова о том, что из всех записей на этой странной закладке наиболее искренним, наиболее скромным и наименее самонадеянным показалось мне письмо впавшего в самообман изобретателя таинственного способа «прожить четыреста или пятьсот лет», будут сочтены преувеличением. В действительности это вовсе не так, я высказываю их с глубокой и искренней убежденностью. С этой убежденностью и с добродушной усмешкой, относящейся ко всему остальному, я переворачиваю закладку в Книге Жизни и продолжаю свои записи.
В намерения мои входило, так сказать, вложить бумажную закладку в книгу своей жизни, где в течение ближайших недель не должно было появиться никаких новых записей. Но случилось так, что и сама эта закладка тоже запечатлела некий весьма любопытные обстоятельства, о которых я и хочу рассказать с буквальной точностью. Повторяю: с буквальной точностью!
Среди этих любопытных обстоятельств отмечу прежде всего замечательное, в общем, сходство между, положением, в каком очутился я, и положением некоего мистера Мердла, описанным в художественном произведении под названием «Крошка Доррит». Разумеется, мистер Мердл был жулик, мошенник и вор, тогда как моя профессия менее предосудительна (и менее выгодна), но, в сущности, эта разница значения не имеет. Вот как обстояло дело с мистером Мердлом: «Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он унаследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом. Пятьсот лондонцев, севших в это утро завтракать, понятия не имея ни о чем, встали из-за стола в твердой уверенности, что слышали собственными ушами, как знаменитый врач предупреждал мистера Мердла: „Вы в любую минуту можете угаснуть, как свеча“, а мистер Мердл отвечал на это: „Двум смертям не бывать, а одной не миновать“. К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это был: Удар.
Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: «Вот до чего доводит погоня за деньгами!» Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. «Вот что значит переутомлять себя работой», — говорили они. «Работаешь, работаешь, работаешь — глядь, и доработался до Удара!» Последнее соображение нашло особенно горячий отклик среди клерков и младших компаньонов, которым меньше всего грозила опасность переутомления. Они дружно уверяли, что участь мистера Мердла послужит им уроком на всю жизнь, и клялись беречь силы, чтобы избежать Удара и как можно дольше продлить свои дни на радость друзьям и знакомым».
Точно так же обстояло дело и со мной в то время, как я спокойно грелся на солнышке на своих кентских лужайках. О, если б я только знал это тогда!
Но пока я отдыхал, с каждым часом восстанавливая свои силы, со мною произошли еще более удивительные вещи. Я испытал на себе самом, что такое религиозное ханжество, и, рассматривая его проявления как новое предостережение против этого проклятия человечества, буду вечно питать признательность к людям, предположившим, что я дошел до такого состояния, когда мне уже не остается больше ничего другого, как играть роль дряхлого льва для всякого осла, у которого зачешется копыто.
Кто только не становился вдруг набожным за мой счет! Однажды мне самым категорическим образом заявили, что я язычник, причем это утверждение подкреплялось непререкаемым авторитетом некоего странствующего проповедника, который, как и большинство представителей этой невежественной, тщеславной и дерзкой братии, не мог связать и одной грамотной фразы, не говоря уже о том, чтобы написать сносное письмо. Этот вдохновенный индивидуум энергично наставлял меня на путь истинный; он в мельчайших подробностях знал, до чего я докачусь и что со мною станется, если я не переделаю себя по его образу и подобию, и казалось, состоял в богохульственно тесных взаимоотношениях со всеми силами небесными. Он видел — да, да! — всю подноготную моего сердца и самые сокровенные закоулки моей души, разбирался в тонкостях моего характера лучше, чем в азбуке, и выворачивал меня наизнанку, словно свою замызганную перчатку. Только в подобном мелком и грязном источнике можно почерпнуть столь мутные воды! Впрочем, из письма одного приходского священника, о котором я до того никогда не слышал и которого никогда в глаза не видел, мне удалось почерпнуть еще более необычайные сведения, а именно: что в жизни своей я — вопреки моим собственным представлениям на этот счет — мало читал, мало размышлял и не задавался никакими вопросами; что я не стремился проповедовать в своих книгах христианскую мораль; что я никогда не пытался внушить хотя бы одному ребенку любовь к нашему спасителю; что мне никогда не приходилось навек расставаться и склонять голову над свежевырытыми могилами; наконец, что я прожил всю жизнь «в неизменной роскоши», что нынешнее испытание для меня было необходимо, «да еще как!», и что единственный способ обратить его мне на пользу — это прочесть прилагаемые к сему проповеди и стихи, сочиненные и изданные моим корреспондентом! Уверяю вас, я не предаюсь пустой игре воображения, а рассказываю лишь о фактах, с которыми столкнулся сам. Необходимые документальные доказательства лежат у меня под рукой.
Другой любопытной и еще более забавной записью на бумажной закладке явилась та удивительная настойчивость, с какой сочувствующие мне люди высказывали предположения, что внезапно прерванное мною дело было безрассудным образом осложнено моими явно неподходящими и явно неуместными привычками, как, например, гимнастическими упражнениями, купаньем в холодной воде, прогулками в любую непогоду, неумеренной работой, — ну и всем прочим, что обычно берут с собой в дорогу в чемодане или в шляпной картонке и вкушают при свете пылающих газовых рожков на виду у двухтысячной толпы. Эти совершенно неправдоподобные предположения позабавили меня больше всего; ведь с подобным курьезом я столкнулся впервые в жизни — лишь тогда, когда вложил между ее страницами эту любопытную закладку.
Оставили на закладке свои записи, разумеется, в самой благочестивой форме, и мои давние знакомые — всевозможные просители. В этот критический момент они рады были предоставить мне новый удобный случай послать им денежный перевод. Не обязательно размерами в фунт стерлингов, на чем они настаивали раньше; чтобы снять тяжесть с моей души, достаточно и десяти шиллингов. Видит бог, они не откажутся облегчить совесть погрязшего в грехах ближнего своего даже при всей незначительности этой суммы! Некий обладающий художественными наклонностями джентльмен (он щедро иллюстрировал издания Общества благотворительности) решил, что моя совесть, для которой выбрасывание денег на ветер представляет большое удовольствие, будет вполне удовлетворена, если я немедленно раскошелюсь, чтобы поддержать его скромный талант и его оригинальное творчество; в качестве образца последнего он приложил к письму произведение искусства, в котором я признал копию с гравюры, впервые опубликованной сорок или пятьдесят лет тому назад в книге покойной миссис Троллоп об Америке[168]. Число этих неутомимых благодетелей рода человеческого, готовых всего за какие-нибудь пять — десять фунтов пережить меня на много лет, было поразительно! Не уступало ему и число тех, кто хотел, с целью заслужить отпущение грехов, тратить — а ни в коем случае не копить! — значительные суммы денег.
Пробралась на закладку, которая должна была оставаться совершенно чистой, и реклама различных чудодейственных лекарств и машин. При этом особенно бросалось в глаза, что каждый из рекламирующих что-либо, будь то в духовной или чисто материальной области, знал меня, как свои пять пальцев, и видел меня насквозь. Я был как бы прозрачной, принадлежащей всем вещью, и каждый считал, что находится со мною в на редкость близких отношениях. Несколько общественных учреждений имели очень лестное мнение о таких сторонах моей души, малейших признаков которых я, даже при наиболее тщательной самопроверке, так и не обнаружил у себя. Однако именно этим сторонам моей души и были адресованы аккуратные маленькие печатные бланки, начинающиеся словами: «Настоящим дарю и завещаю…»
Возможно, мои слова о том, что из всех записей на этой странной закладке наиболее искренним, наиболее скромным и наименее самонадеянным показалось мне письмо впавшего в самообман изобретателя таинственного способа «прожить четыреста или пятьсот лет», будут сочтены преувеличением. В действительности это вовсе не так, я высказываю их с глубокой и искренней убежденностью. С этой убежденностью и с добродушной усмешкой, относящейся ко всему остальному, я переворачиваю закладку в Книге Жизни и продолжаю свои записи.
XXXVII. Призыв к полному воздержанию
В минувший троицын день, ровно в одиннадцать часов утра, под окнами моей квартиры внезапно возникло странное существо, наряженное нелепейшим образом и восседающее верхом на лошади. На нем были сапоги, мешковатые штаны цвета недопеченного хлеба, принадлежащие какому-то весьма объемистому человеку, и голубая рубаха, раздувшиеся полы которой были засунуты за пояс упомянутых штанов; пиджака на нем не было; через плечо тянулась красная перевязь; на голове высилась алая, отдаленно схожая с военной, шапка, украшенная спереди плюмажем, который в глазах неискушенного человека мог бы сойти за полинявший флюгер. Отложив в сторону газету, я с изумлением оглядел этого ближнего своего. Мой ум осаждали всевозможные предположения: позировал ли он какому-нибудь художнику для фронтисписа нового издания «Sartor Resartus»[169] или же его скорлупа и оболочка, как выразился бы уважаемый герр Тойфельсдрек[170], были позаимствованы у какого-нибудь жокея, в цирке, у генерала Гарибальди, у дешевых фарфоровых безделушек, в игрушечной лавке, у Гая Фокса, в музее восковых фигур, у золотоискателей, в Бедламе или у всего этого вместе взятого? Тем временем лошадь ближнего моего, отнюдь не по своей доброй воле, спотыкалась и скользила на гладких булыжниках Ковент-Гарден-стрит, и конвульсивные старания всадника не свалиться через голову лошади вызывали пронзительные крики у сочувствовавших ему женщин. В разгар этих упражнений, а именно в тот критический момент, когда хвост его боевого коня оказался в табачной лавке, а голова где-то в другом месте, к всаднику присоединилось еще двое подобных же чудо-всадников, лошади которых также спотыкались и скользили, заставляя первую спотыкаться и скользить еще отчаянней. Наконец этот Гилпинианский триумвират остановился и, повернувшись к северу, взмахнул одновременно тремя правыми руками, как бы отдавая невидимым войскам приказ: «Вперед, гвардия! В атаку!» Вслед за этим загремел духовой оркестр, вынудивший верховых мгновенно умчаться в какой-то отдаленный уголок земного шара, в направлении Сэррейских холмов.
Сообразив по этим признакам, что по улицам проходит процессия, я распахнул окно и, высунувшись наружу, имел удовольствие наблюдать ее приближение. Это была, судя по плакатам, процессия трезвенников, настолько многочисленная, что на прохождение ее потребовалось двадцать минут. В ней участвовало множество детей, причем некоторые из них были в столь нежном возрасте, что покоились на руках у своих матерей, словно для того, чтобы во время шествия практически продемонстрировать свое воздержание от спиртного и приверженность к некоему безалкогольному напитку. Вид у процессии, в общем, был приятный, как это и подобает добродушно настроенной, праздничной толпе опрятно одетых, веселых и благопристойных людей. Она сверкала лентами, мишурой в перевязями через плечо и так изобиловала цветами, как будто они произросли в несметном количестве благодаря щедрой поливке. Погода стояла ветреная, и огромные плакаты вели себя со строптивостью, заслуживавшей всяческого порицания. Каждый из них, укрепленный на двух шестах и натянутый на полдюжину шнуров, несли, как принято было писать в изящной литературе прошлого века, «разношерстные люди», и на меня произвела сильное впечатление выраженная на их поднятых кверху лицах озабоченность — нечто среднее между озабоченностью Эквилибриста и той, что сопутствует запусканию бумажных змеев, с примесью возбуждения рыболова, снимающего с удочки свою чешуйчатую добычу. От порыва ветра какой-нибудь плакат внезапно вздрагивал и несноснейшим образом кренился. Чаще всего это случалось с ярко расцвеченными плакатами, которые изображали опухшего от чая и воды джентльмена в черном в тот знаменательный момент, когда он наскоро обращает на путь нравственности целую семью, опустившуюся от пьянства и подавленную нуждой. Раздутый ветром джентльмен в черном начинал тогда вести себя с совершенно непозволительным легкомыслием, а захмелевшая от пива семья хмелела еще больше и яростно пыталась избавиться от его увещания. Некоторые из надписей на плакатах были весьма решительного характера, как, скажем: «Мы никогда, никогда, никогда не отступимся от насаждения трезвенности!» — или выражали другие, столь же твердые намерения, напоминающие скептически настроенным людям слога миссис Микобер: «Я никогда не покину мистера Микобера», я об ответе мистера Микобера: «Право же, дорогая, я не слышал… чтобы хоть одна живая душа требовала, чтобы ты поступила подобным образом».
Время от времени участников процессии охватывало уныние, которое я сначала никак не мог объяснить. Но, немного присмотревшись, я понял, что это вызывалось приближением палачей — страшных должностных лиц, обязанных произносить речи, — которые ехали в открытых экипажах в различных пунктах шествия. Движению этих ужасных колесниц с палачами неизменно предшествовала темная туча и ощущение сырости, как будто от множества мокрых одеял; и я заметил, что тех несчастных, которые следовали за палачами вплотную и потому вынуждены были созерцать их скрещенные на животах руки, самодовольные лица и угрожающе надутые губы, туча окутывала плотнее и сырость пронизывала сильнее, чем тех, что шли впереди. У некоторых из них я заметил столь мрачную неприязнь к властелинам эшафота и столь явное желание разорвать их на куски, что почтительно выразил бы устроителям процессии пожелание о том, чтобы в следующий троицын день палачей направляли к месту их зловещей деятельности безлюдными улицами и в наглухо закрытых повозках.
Сообразив по этим признакам, что по улицам проходит процессия, я распахнул окно и, высунувшись наружу, имел удовольствие наблюдать ее приближение. Это была, судя по плакатам, процессия трезвенников, настолько многочисленная, что на прохождение ее потребовалось двадцать минут. В ней участвовало множество детей, причем некоторые из них были в столь нежном возрасте, что покоились на руках у своих матерей, словно для того, чтобы во время шествия практически продемонстрировать свое воздержание от спиртного и приверженность к некоему безалкогольному напитку. Вид у процессии, в общем, был приятный, как это и подобает добродушно настроенной, праздничной толпе опрятно одетых, веселых и благопристойных людей. Она сверкала лентами, мишурой в перевязями через плечо и так изобиловала цветами, как будто они произросли в несметном количестве благодаря щедрой поливке. Погода стояла ветреная, и огромные плакаты вели себя со строптивостью, заслуживавшей всяческого порицания. Каждый из них, укрепленный на двух шестах и натянутый на полдюжину шнуров, несли, как принято было писать в изящной литературе прошлого века, «разношерстные люди», и на меня произвела сильное впечатление выраженная на их поднятых кверху лицах озабоченность — нечто среднее между озабоченностью Эквилибриста и той, что сопутствует запусканию бумажных змеев, с примесью возбуждения рыболова, снимающего с удочки свою чешуйчатую добычу. От порыва ветра какой-нибудь плакат внезапно вздрагивал и несноснейшим образом кренился. Чаще всего это случалось с ярко расцвеченными плакатами, которые изображали опухшего от чая и воды джентльмена в черном в тот знаменательный момент, когда он наскоро обращает на путь нравственности целую семью, опустившуюся от пьянства и подавленную нуждой. Раздутый ветром джентльмен в черном начинал тогда вести себя с совершенно непозволительным легкомыслием, а захмелевшая от пива семья хмелела еще больше и яростно пыталась избавиться от его увещания. Некоторые из надписей на плакатах были весьма решительного характера, как, скажем: «Мы никогда, никогда, никогда не отступимся от насаждения трезвенности!» — или выражали другие, столь же твердые намерения, напоминающие скептически настроенным людям слога миссис Микобер: «Я никогда не покину мистера Микобера», я об ответе мистера Микобера: «Право же, дорогая, я не слышал… чтобы хоть одна живая душа требовала, чтобы ты поступила подобным образом».
Время от времени участников процессии охватывало уныние, которое я сначала никак не мог объяснить. Но, немного присмотревшись, я понял, что это вызывалось приближением палачей — страшных должностных лиц, обязанных произносить речи, — которые ехали в открытых экипажах в различных пунктах шествия. Движению этих ужасных колесниц с палачами неизменно предшествовала темная туча и ощущение сырости, как будто от множества мокрых одеял; и я заметил, что тех несчастных, которые следовали за палачами вплотную и потому вынуждены были созерцать их скрещенные на животах руки, самодовольные лица и угрожающе надутые губы, туча окутывала плотнее и сырость пронизывала сильнее, чем тех, что шли впереди. У некоторых из них я заметил столь мрачную неприязнь к властелинам эшафота и столь явное желание разорвать их на куски, что почтительно выразил бы устроителям процессии пожелание о том, чтобы в следующий троицын день палачей направляли к месту их зловещей деятельности безлюдными улицами и в наглухо закрытых повозках.