Страница:
– Должен сознаться, сэр, очень мало, – ответил я, стараясь говорить почтительно и с сожалением, которое я в самом деле испытывал. – Но, поверьте мне, я думал о своем собственном положении. Когда я вам сообщил о нем, мы были уже помолвлены и…
– Покорнейше вас прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне о помолвках! – перебил мистер Спенлоу, уподобляясь больше чем когда бы то ни было Панчу, ибо, как и Панч, он энергически хлопнул одной рукой по другой, что я и заметил, несмотря на все мое отчаяние.
Мисс Мэрдстон, доселе невозмутимая, сухо и презрительно засмеялась.
– Когда я вам сообщил, сэр, о том, что положение мое изменилось, тайное соглашение, к которому я имел несчастье склонить мисс Спенлоу, уже существовало, – начал я снова, заменив, таким образом, неприятное для него выражение. – Как только произошла эта перемена в моем положении, я напряг всю мою волю и употребил все мои силы, чтобы его улучшить. Я уверен, что со временем мне удастся его улучшить! Не назначите ли вы мне срок? Любой срок? Мы оба так молоды, сэр…
– Вы правы, вы оба очень молоды! – перебил мистер Спенлоу, кивнув несколько раз головой и сильно нахмурившись. – Все это вздор. А вздору надо положить конец. Возьмите назад эти письма и бросьте их в огонь.
Дайте мне письма мисс Спенлоу, и я также брошу их в огонь. Вы понимаете, разумеется, что в будущем наши встречи могут происходить только здесь, в Докторс-Коммонс, и мы должны условиться: не упоминать впредь о том, что произошло. Послушайте, мистер Копперфилд, вы не лишены благоразумия, а это единственный выход, который надо признать благоразумным.
Нет. Я и помыслить не мог о том, чтобы с этим согласиться. Мне очень жаль, но есть нечто более высокое, чем благоразумие. Любовь превыше всех земных соображений, и я люблю Дору до безумия, а она любит меня. В таких выражениях я это не сказал, – насколько мог, я их смягчил, – но именно это я имел в виду и был непреклонен. Я совсем не думал о том, что могу показаться смешным, но я знаю, что был непреклонен.
– Прекрасно, мистер Копперфилд. Я постараюсь повлиять на мою дочь, – сказал мистер Спенлоу.
Мисс Мэрдстон издала выразительный звук – протяжно втянула в себя воздух, – звук, который не был ни вздохом, ни стоном, но похож был и на то и на другое, – давая нам понять, что, по ее мнению, эту меру следовало применить прежде всего.
– Я постараюсь повлиять на мою дочь, – повторил мистер Спенлоу, получив такую поддержку. – Вы отказываетесь взять эти письма, мистер Копперфилд?
Дело в том, что я положил их на стол.
Да. Я заявил, что, надеюсь, он меня простит, но я не считаю возможным взять их от мисс Мэрдстон.
– И от меня также? – спросил мистер Спенлоу. Весьма почтительно я это подтвердил: и от него также.
– Прекрасно! – сказал мистер Спенлоу.
Воцарилось молчание, и я не знал, уходить ли мне, или оставаться. В конце концов я медленно направился к двери, собираясь сказать, что, быть может, удалившись, тем самым пойду навстречу его желанию, как вдруг он обратился ко мне с видом, я бы сказал, поистине благочестивым, глубоко засунув руки в карманы сюртука:
– Должно быть, вам известно, мистер Копперфилд, что я не совсем лишен земных благ и что моя дочь – самое дорогое и близкое мне существо?
Я поспешил сказать, что если моя страстная любовь и заставила меня совершить ошибку, то, я надеюсь, эта ошибка не дает ему оснований заподозрить меня в корыстолюбии.
– Я не на это намекал, – сказал мистер Спенлоу, – и для вас самих, мистер Копперфилд, да и для всех нас было бы лучше, если бы вы были корыстолюбивы, я хочу сказать – более рассудительны и меньше увлекались всем этим юношеским вздором. Вот именно. Я повторяю – но совсем с другой целью: вам, вероятно, известно, что у меня есть некоторые средства, которые останутся моей дочери?
Я допускал такую возможность.
– Вряд ли вы могли предположить, что я не написал завещания, когда мы ежедневно сталкиваемся здесь, в Докторс-Коммонс, с самым необъяснимым пренебрежением к устроению своих дел путем завещательных распоряжений – с тем пренебрежением, в котором, может быть, самым странным образом обнаруживается непоследовательность человеческой природы. Не так ли? – сказал мистер Спенлоу.
Я наклонил голову в знак согласия.
– И я не могу допустить, чтобы те распоряжения, какие я счел необходимым сделать в пользу моей дочери, поставлены были в зависимость от юношеских глупостей вроде настоящей! – сказал мистер Спенлоу под наплывом благочестивых чувств, медленно покачиваясь на каблуках. – Да, это только глупость. Чистый вздор! Скоро он будет весить не больше пушинки. Но если с этой глупой затеей не будет сразу покончено, я могу – да, я могу! – быть вынужденным в решительный момент защитить ее и обезопасить от последствий любого глупого шага на пути к браку. А теперь я надеюсь, мистер Копперфилд, что вы не заставите меня еще раз, хотя бы на четверть часа, открыть эту закрытую страницу в книге жизни и хотя бы на четверть часа вновь возвращаться к неприятному вопросу, давно улаженному.
В его манере говорить было безмятежное спокойствие, – то спокойствие, каким осеняет душу заход солнца, и это произвело на меня огромное впечатление. Он казался таким кротким и умиротворенным, он привел в такой образцовый порядок свои дела, что, размышляя об этом, сам умилялся. Право же, я видел у него на глазах слезы, вызванные этим умилением.
Но что мне было делать? Я не мог отречься ни от Доры, ни от своего собственного сердца. Когда он посоветовал мне в течение недели поразмыслить над его словами, мог ли я сказать, что не нуждаюсь в этой неделе? Но разве я не знал в то же время, что, сколько бы недель я ни размышлял, ничто не может повлиять на такую любовь, как моя?
– А тем временем посоветуйтесь с мисс Тротвуд или с кем-нибудь, кто знает жизнь, – сказал мистер Спенлоу, оправляя обеими руками галстук. – Подумайте недельку, мистер Копперфилд.
Я уступил и покинул комнату, стараясь, чтобы мое лицо, несмотря на уныние и отчаяние, выражало непреклонность. Нахмуренные брови мисс Мэрдстон провожали меня до дверей, – я упоминаю о ее бровях, а не о глазах потому, что на ее лице брови играли куда более значительную роль, – и ее взгляд так похож был на тот, каким она, бывало, смотрела на меня по утрам, в этот же час, в гостиной в Бландерстоне, что мне почудилось, будто я снова запутался, отвечая урок, а на моем сердце мертвым грузом лежит этот старый ужасный учебник правописания с овальными гравюрами, которые я в своем детском воображении уподоблял стеклам очков, вынутым из оправы.
Когда я вернулся в контору и, пряча лицо от старого Тиффи и от остальных, уселся за своей конторкой в уголке, думая о нежданно разразившейся катастрофе и горько проклиная Джипа, меня охватила такая тревога за Дору, что не знаю, как это я не схватил шляпу и не помчался сломя голову в Норвуд. Мысль о том, что они запугивают ее и доводят до слез, а меня там нет, чтобы ее успокоить, была совершенно невыносима и побудила меня написать безумное письмо мистеру Спенлоу, умоляя его избавить ее от расплаты за мою ужасную судьбу. Я упрашивал его пощадить ее нежную натуру – не сломать хрупкий цветок – и, насколько помнится, писал ему так, как будто он был не ее отец, а людоед или Уонтлейский дракон. [
13] Это письмо я запечатал и до его прихода в контору положил ему на стол, а когда он появился, я видел в приоткрытую дверь его кабинета, что он взял со стола письмо и прочел.
В течение всего утра он не проронил ни слова о письме, но, прежде чем уйти днем из конторы, позвал меня в кабинет и сказал, что я могу не беспокоиться о благополучии его дочери. По его словам, он убедил ее, что все это вздор, и больше ему не о чем с ней говорить. Он считает себя снисходительным отцом (так оно, впрочем, и было), а я могу не утруждать себя заботами о ней.
– Если вы будете делать глупости и упорствовать, мистер Копперфилд, вы принудите меня снова отослать ее на время за границу, – заявил он. – Но я лучшего о вас мнения и надеюсь, что вы через несколько дней образумитесь. Что касается до мисс Мэрдстон (я упомянул о ней в письме), я доверяю бдительности этой леди и чувствую себя обязанным ей, но она получила твердое указание не затрагивать этого вопроса. Я хочу только одного, мистер Копперфилд: чтобы это было забыто. И все, что вы можете сделать, мистер Копперфилд, – забыть.
Все, что я могу сделать! В записке, которую я написал мисс Миллс, я с горечью цитировал эту фразу. – Все, что я могу сделать, – писал я с мрачным сарказмом, – Это забыть Дору! И это было «все»! Я просил мисс Миллс увидеться со мной в тот же вечер. Если этого нельзя было сделать с разрешения и ведения мистера Миллса, я просил о тайном свидании в комнатке за кухней, где находился каток для белья. Я сообщал ей, что мой рассудок пошатнулся на своем троне и она одна может предотвратить его падение. Я подписал письмо: «Пребывающий в исступлении ваш», и когда, прежде чем отправить с посыльным, перечитал все произведение, то не мог отделаться от чувства, что его стиль, пожалуй, похож на стиль мистера Микобера.
Все же я послал его. Вечером я отправился к мисс Миллс и бродил вокруг ее дома до тех пор, пока ее служанка потихоньку не впустила меня и не провела с черного хода в комнатку за кухней. Потом я убедился, что мне решительно ничто не мешало войти через парадный вход и явиться в гостиную, если бы не любовь мисс Миллс к романтике и таинственности.
В комнатке за кухней, как и следовало ждать, я бесновался. Мне кажется, я явился туда с целью разыграть из себя дурака и, надо прямо сказать, добился своего. Мисс Миллс получила от Доры написанную второпях записку, в которой та извещала, что все открылось; «О, прошу тебя, Джулия, приходи, немедленно приходи!» – молила Дора. Но мисс Миллс еще не ходила к ней, ибо не была уверена, что ее присутствие будет угодно высшим силам. Нас всех застигла ночь в пустыне Сахаре.
У мисс Миллс был в запасе поток слов, и она излила его на меня. Хотя она смешала свои слезы с моими, но я почувствовал, что наше несчастье доставило ей огромное наслаждение. Она, если можно так выразиться, лелеяла это несчастье, чтобы извлечь из него все, что только возможно. По ее словам, между Дорой и мной разверзлась бездна, и только Любовь может соединить ее края своей радугой. В этом жестоком мире Любовь должна страдать – так всегда было и так всегда будет. Но, по мнению мисс Миллс, это не имеет значения. Опутанные паутиной сердца разорвут в конце концов путы, и тогда-то Любовь будет отомщена.
Это было не весьма утешительно, но мисс Миллс отнюдь не хотела обольщать меня обманчивыми надеждами. Мне стало куда хуже, чем было раньше, и я почувствовал (о чем и сказал с глубокой благодарностью), что она мне истинный друг. Мы порешили, что утром она первым делом отправится к Доре и любым способом – взглядами или словами – сообщит ей о том, как я ее обожаю и в каком нахожусь отчаянии. Подавленные скорбью, мы расстались, и мне кажется, мисс Миллс была вполне удовлетворена.
Вернувшись домой, я рассказал обо всем бабушке и, невзирая на все, что она могла мне сказать, лег спать в отчаянии. В отчаянии я встал утром и в отчаянии вышел из дому. Было субботнее утро, и я прямо направился в Докторс-Коммонс.
Подходя к нашей конторе, я очень удивился, когда издали увидел у дверей рассыльных, о чем-то беседующих, и кучку зевак, которые смотрели в наглухо закрытые окна. Я ускорил шаги, прошел между собравшимися, недоумевая, почему они так пристально меня разглядывают, и поспешно вошел в контору.
Там были клерки, но никто ничего не делал. Старый Тиффи – в первый раз в своей жизни, думается мне, – сидел на чьем-то чужом табурете и не повесил на гвоздь своей шляпы.
– Какое страшное несчастье, мистер Копперфилд! – сказал он, как только я вошел.
– Что? Что случилось?! – вскричал я.
– Да разве вы не знаете? – воскликнул Тиффи, а остальные клерки окружили меня.
– Ничего не знаю, – ответил я, переводя взгляд с одного на другого.
– Мистер Спенлоу! – сказал Тиффи.
– А что с ним?
– Скончался!
Мне показалось, что не я, а стены конторы пошатнулись, но тут один из клерков подхватил меня. Меня усадили на стул, развязали мне галстук, принесли воды. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько прошло времени.
– Скончался? – повторил я.
– Вчера он обедал в городе и поехал в фаэтоне один, – сказал Тиффи, – а груму приказал сесть в пассажирскую карету. Вы ведь знаете, он иногда так делал…
– Ну?
– Фаэтон прибыл без него. Лошади остановились у ворот конюшни. Слуга вышел с фонарем. В фаэтоне никого не было.
– Лошади понесли?
– Они не были разгорячены, – сказал Тиффи, надевая очки. – Не больше разгорячены, чем обычно. Вожжи были порваны, но ведь они волочились по земле. Весь дом всполошился, трое слуг вышли искать на дорогу. Они его нашли в миле от дома.
– Немного подальше, мистер Тиффи, – поправил младший клерк.
– Да? Кажется, вы правы, – сказал Тиффи. – Немного подальше, недалеко от церкви… Он лежал ничком поперек дороги возле самой обочины так, что часть тела была на боковой тропинке. То ли с ним случился припадок, и он выпал из фаэтона, то ли вышел, когда почувствовал себя плохо, а припадок случился потом, и был ли он уже мертв, или только без сознания – этого никто, по-видимому, не знает. Если он и дышал еще, то, во всяком случае, говорить уже не мог. Немедленно был вызван врач, но ничем помочь было нельзя.
Трудно описать душевное состояние, в которое повергло меня это сообщение. Потрясение от такой развязки, развязки, наступившей столь внезапно для того, с кем я был отчасти не в ладах; ужасная пустота в комнате, занимаемой им так недавно, где кресло и стол как будто ждали его, а бумаги, написанные им еще вчера, казались призрачными; полная невозможность мысленно отделить его от конторы, а когда открывалась дверь, такое чувство, что он сейчас войдет в комнату; застой в делах и праздность служащих, которые с неутолимою страстью болтали о случившемся; непрерывное в течение всего дня мелькание посторонних людей, насыщавшихся по горло разговорами на одну и ту же тему, – все это легко может себе представить каждый! Но я не могу описать, как в сокровенных глубинах моего сердца я тайно ревновал даже к Смерти, какие чувства я испытывал, размышляя о том, что эта смерть отодвинет меня на задний план в мыслях Доры, с какой несказанною завистью думал я даже о ее скорби, как тревожился, что она плачет перед другими и другие ее утешают, как охватило меня эгоистическое желание прогнать от нее всех и каждого, остаться одному с ней и заменить для нее всех на свете в это самое неподходящее для такого желания время.
В такой тревоге и в таком беспокойстве – это состояние, думается, знакомо не только мне, но и другим, – я отправился в тот вечер в Норвуд. Узнав у одного из слуг, что мисс Миллс находится там, я вернулся домой, написал ей письмо, а бабушку попросил надписать адрес. Я вполне искренне выражал свою скорбь по поводу скоропостижной смерти мистера Спенлоу и, всплакнув при этом, просил ее сказать Доре, если только та в состоянии ее слушать, что он говорил о ней с беспредельной нежностью и заботливостью, не упрекая ее ни в чем. Знаю, я сделал это из себялюбия, ради того, чтобы напомнить ей о себе, но старался себя уверить, что воздаю этим должное его памяти. Возможно, я и в самом деле в это верил.
На другой день бабушка получила в ответ несколько строк; адресованы они были к ней, но предназначались для меня. Дора была вне себя от горя, а когда подруга спросила, хочет ли она послать мне привет, Дора, рыдая, только воскликнула: «О мой дорогой, бедный мой папа!» – как восклицала все это время. Но она не ответила отрицательно, что я счел очень важным.
Мистер Джоркинс, который находился в Норвуде со дня печального события, появился в конторе только спустя некоторое время. Вместе с Тиффи он удалился в кабинет, но скоро Тиффи выглянул и пригласил меня войти.
– Мистер Копперфилд! – сказал мистер Джоркинс. – Мы с мистером Тиффи собираемся осмотреть конторку и ящики покойного, чтобы наложить печати на личные его бумаги и отыскать завещание. Пока нет никаких следов завещания. Может быть, вы будете добры нам помочь?
Мне уже раньше страстно хотелось знать, что ожидает мою Дору – например, кто будет ее опекуном и тому подобное, – и это предложение отвечало моим желаниям. Мы тотчас же приступили к осмотру. Мистер Джоркинс отпирал ящики, и мы все втроем вытаскивали оттуда бумаги. Деловые бумаги фирмы мы откладывали в одну сторону, личные бумаги (их было немного) – в другую. Делали это мы очень торжественно, и когда случайно попадались нам печатка, пенал, кольцо или какая-нибудь другая вещица, которую мы привыкли видеть у покойного, наши голоса понижались до шепота.
Мы опечатали уже несколько пакетов и молча продолжали разбирать пыльные бумаги, как вдруг мистер Джоркинс произнес о своем умершем компаньоне те же самые слова, в каких сей последний отзывался о нем:
– Мистер Спенлоу очень неохотно покидал привычную колею. Вы же его знаете! Я склонен думать, что завещания нет.
– О нет! Я знаю, что есть, – сказал я.
Они оба прервали работу и повернулись ко мне.
– Когда я видел его в последний раз, он мне сказал, что у него есть завещание и что уже давно он привел в порядок свои дела.
Мистер Джоркинс и старый Тиффи покачали головой.
– Это не предвещает ничего хорошего, – сказал Тиффи.
– Отнюдь не предвещает ничего хорошего, – сказал мистер Джоркинс.
– Неужели вы сомневаетесь… – начал я.
– Милый мой мистер Копперфилд, – перебил Тиффи и положил руку мне на плечо, закрыв глаза и покачивая головой, – если бы вы пробыли в Докторс-Коммонс столько, сколько пробыл я, вы бы знали, что ни в одном деле люди не бывают так ненадежны, как в этом, и что никак нельзя полагаться на их слова.
– Но, боже мой, он сам это говорил! – настаивал я.
– В таком случае, все ясно. Вот мое мнение: завещания нет! – сказал Тиффи.
Мне показалось это очень странным, но завещания действительно не было. Поскольку можно было судить на основании бумаг покойного, он никогда не помышлял о завещании: мы не нашли ни малейшего намека на него, ни наброска, ни заметок, сделанных с целью составить завещание. Но не менее удивило меня, что его дела находились в полном беспорядке. Как мне потом рассказывали, крайне трудно было установить, сколько он должен, сколько уплатил и чем располагал ко дню своей смерти. Вполне возможно, что и сам он в течение многих лет не имел об этом ясного понятия. Мало-помалу обнаружилось, что, желая соревноваться с другими в широком образе жизни, которому в ту пору придавали в Докторс-Коммонс особое значение, он тратил больше, чем зарабатывал, – а зарабатывал он не очень много, – и свое состояние, ранее ему принадлежавшее, если когда-нибудь оно и было значительным (что весьма мало вероятно), почти совсем исчерпал. Пришлось продать обстановку и уступить аренду дома в Норвуде, и Тиффи, не предполагая, как заинтересован я во всем этом, сообщил, что после уплаты долгов покойного и вычета его доли для погашения безнадежных и сомнительных обязательств, выданных фирме, он, Тиффи, не дал бы и тысячи фунтов за оставшееся имущество.
Это выяснилось месяца через полтора. Все это время я ужасно страдал и готов был наложить на себя руки каждый раз, когда мисс Миллс сообщала мне, что моя бедняжка Дора при упоминании обо мне повторяла все одно и то же: «О мой дорогой, бедный мой папа!» Сообщила она также, что у Доры нет другой родни, кроме двух незамужних теток, сестер мистера Спенлоу, которые проживают в Патни и в течение многих лет не поддерживали с ним почти никаких отношений. Они не то чтобы поссорились с ним (сообщила мне мисс Миллс), но когда-то мистер Спенлоу, по случаю крещения Доры, пригласил их к чаю, а они считали себя вправе притязать на приглашение к обеду и свое мнение выразили письменно в той форме, что, дескать, «в интересах обеих сторон» будет лучше, если они воздержатся от посещения. С той поры они следовали своей дорогой, а брат – своей.
Эти две леди вышли теперь из своего убежища и предложили Доре переехать к ним в Патни. Дора бросилась к ним на шею и с плачем воскликнула:
– Да, да, милые тетушки! Пожалуйста, возьмите в Патни и Джулию Миллс, и меня, и Джипа!
И вот вскорости после похорон они уехали в Патни.
Право, не знаю, как мне удавалось находить время, чтобы бывать в Патни, но я очень часто придумывал способ и повод послоняться в тех краях. Желая как можно добросовестней исполнить долг дружбы, мисс Миллс вела дневник. Время от времени она встречалась со мной на лугу, который служил общественным выгоном, и читала дневник, а если у нее не было для этого времени, давала мне прочесть самому. Как я дорожил этими записями, образцы которых я приведу:
Понедельник. Моя милочка Д. все еще очень подавлена. Головная боль. Обращаю ее внимание на то, какая чудесная мягкая шерсть у Дж.Д. ласкает Дж. Пробуждаются воспоминания, открываются шлюзы скорби. Взрыв горя. (Не есть ли слезы сердечная роса? Д.М.)
Вторник. Д. слаба и нервничает. Прекрасна в своей бледности. (Нельзя ли сказать того же о луне? Д.М.) Д., Д.М. и Дж. совершают прогулку в карете. Дж. выглядывает в окошко, страшно тявкает на мусорщиков, вызывает улыбку на заплаканном личике Д. (Из каких хрупких звеньев состоит цепь жизни! Д.М.)
Среда. Д. сравнительно бодра. Пела ей песенку «Вечерние колокола». [
14] Совсем не успокоила, даже наоборот, Д. невыразимо расстроилась. Нашла ее плачущей у нее в комнате. Прочла ей стихи о себе и о юной газели. Никакого результата. Упомянула также о фигуре Терпения на монументе. (Вопрос: почему на монументе? Д.М.)
Четверг. Д. чувствует себя лучше. Провела ночь спокойно. Слабый румянец снова появился на щеках. Я решила упомянуть имя Д.К. Сделала это осторожно во время прогулки. Д. немедленно пришла в расстройство чувств. «О! Дорогая Джулия! О, я была скверной, недостойной дочерью!» Успокоила ласками. Набросала идеальный портрет Д.К., стоящего на краю могилы. Д. снова пришла в расстройство чувств: «О! Что мне делать! Что мне делать! О! Увези меня куда-нибудь!» Я очень испугалась. Обморок Д. и стакан воды из таверны. (Поэтическая параллель: пестрая надпись над дверью; пестрота человеческой жизни. Увы! Д.М.)
Пятница. День, полный происшествий. Появляется в кухне человек с синим мешком. «Давайте ботинки леди, которые оставили для починки». Кухарка отвечает: «Ничего не приказывали». Человек настаивает. Кухарка выходит, чтобы справиться, оставляет человека одного с Дж. Когда она возвращается, человек все еще настаивает, но в конце концов уходит. Дж. исчез. Д. в отчаянии. Сообщают в полицию. Описывают человека: нос широкий, ноги, как балюстрада на мосту. Поиски по всем направлениям. Дж. нет. Д. горько рыдает, неутешна. Снова упоминаю о юной газели. Случай подходящий, но все тщетно. Вечером появляется незнакомый мальчишка. Его вводят в гостиную. Широкий нос, но ноги совсем не как балюстрада. Говорит, что за фунт скажет, где собака. Уклоняется от объяснений, несмотря ни на какие уговоры. Д. дает фунт, он ведет кухарку в какой-то домик, где Дж. один, привязан к ножке стола. Радость Д., которая пляшет вокруг него, пока он ужинает. Эта счастливая перемена ободряет меня, я упоминаю наверху о Д.К. Снова Д. рыдает, жалобно восклицая «О нет! нет! Дурно думать о чем-нибудь другом, кроме бедного папы!» Обнимает Дж. и засыпает в слезах. (Не следует ли Д.К. положиться на широкие крылья Времени? Д.М.)
В те дни мисс Миллс и ее дневник были единственным моим утешением. Видеть ее, которая только что видела Дору, созерцать первую букву имени Доры в каждой строчке этих благожелательных страничек, предаваться еще большей скорби благодаря ей – только в этом была моя отрада. Мне казалось, будто я жил в карточном домике, который рухнул наземь, и среди руин уцелели только мы – мисс Миллс и я; казалось, будто какой-то злой волшебник заключил невинную владычицу моего сердца в магический круг, куда я, и в самом деле, могу проникнуть только на этих могущественных крыльях, способных умчать так далеко столько человеческих существ!
– Покорнейше вас прошу, мистер Копперфилд, не говорить мне о помолвках! – перебил мистер Спенлоу, уподобляясь больше чем когда бы то ни было Панчу, ибо, как и Панч, он энергически хлопнул одной рукой по другой, что я и заметил, несмотря на все мое отчаяние.
Мисс Мэрдстон, доселе невозмутимая, сухо и презрительно засмеялась.
– Когда я вам сообщил, сэр, о том, что положение мое изменилось, тайное соглашение, к которому я имел несчастье склонить мисс Спенлоу, уже существовало, – начал я снова, заменив, таким образом, неприятное для него выражение. – Как только произошла эта перемена в моем положении, я напряг всю мою волю и употребил все мои силы, чтобы его улучшить. Я уверен, что со временем мне удастся его улучшить! Не назначите ли вы мне срок? Любой срок? Мы оба так молоды, сэр…
– Вы правы, вы оба очень молоды! – перебил мистер Спенлоу, кивнув несколько раз головой и сильно нахмурившись. – Все это вздор. А вздору надо положить конец. Возьмите назад эти письма и бросьте их в огонь.
Дайте мне письма мисс Спенлоу, и я также брошу их в огонь. Вы понимаете, разумеется, что в будущем наши встречи могут происходить только здесь, в Докторс-Коммонс, и мы должны условиться: не упоминать впредь о том, что произошло. Послушайте, мистер Копперфилд, вы не лишены благоразумия, а это единственный выход, который надо признать благоразумным.
Нет. Я и помыслить не мог о том, чтобы с этим согласиться. Мне очень жаль, но есть нечто более высокое, чем благоразумие. Любовь превыше всех земных соображений, и я люблю Дору до безумия, а она любит меня. В таких выражениях я это не сказал, – насколько мог, я их смягчил, – но именно это я имел в виду и был непреклонен. Я совсем не думал о том, что могу показаться смешным, но я знаю, что был непреклонен.
– Прекрасно, мистер Копперфилд. Я постараюсь повлиять на мою дочь, – сказал мистер Спенлоу.
Мисс Мэрдстон издала выразительный звук – протяжно втянула в себя воздух, – звук, который не был ни вздохом, ни стоном, но похож был и на то и на другое, – давая нам понять, что, по ее мнению, эту меру следовало применить прежде всего.
– Я постараюсь повлиять на мою дочь, – повторил мистер Спенлоу, получив такую поддержку. – Вы отказываетесь взять эти письма, мистер Копперфилд?
Дело в том, что я положил их на стол.
Да. Я заявил, что, надеюсь, он меня простит, но я не считаю возможным взять их от мисс Мэрдстон.
– И от меня также? – спросил мистер Спенлоу. Весьма почтительно я это подтвердил: и от него также.
– Прекрасно! – сказал мистер Спенлоу.
Воцарилось молчание, и я не знал, уходить ли мне, или оставаться. В конце концов я медленно направился к двери, собираясь сказать, что, быть может, удалившись, тем самым пойду навстречу его желанию, как вдруг он обратился ко мне с видом, я бы сказал, поистине благочестивым, глубоко засунув руки в карманы сюртука:
– Должно быть, вам известно, мистер Копперфилд, что я не совсем лишен земных благ и что моя дочь – самое дорогое и близкое мне существо?
Я поспешил сказать, что если моя страстная любовь и заставила меня совершить ошибку, то, я надеюсь, эта ошибка не дает ему оснований заподозрить меня в корыстолюбии.
– Я не на это намекал, – сказал мистер Спенлоу, – и для вас самих, мистер Копперфилд, да и для всех нас было бы лучше, если бы вы были корыстолюбивы, я хочу сказать – более рассудительны и меньше увлекались всем этим юношеским вздором. Вот именно. Я повторяю – но совсем с другой целью: вам, вероятно, известно, что у меня есть некоторые средства, которые останутся моей дочери?
Я допускал такую возможность.
– Вряд ли вы могли предположить, что я не написал завещания, когда мы ежедневно сталкиваемся здесь, в Докторс-Коммонс, с самым необъяснимым пренебрежением к устроению своих дел путем завещательных распоряжений – с тем пренебрежением, в котором, может быть, самым странным образом обнаруживается непоследовательность человеческой природы. Не так ли? – сказал мистер Спенлоу.
Я наклонил голову в знак согласия.
– И я не могу допустить, чтобы те распоряжения, какие я счел необходимым сделать в пользу моей дочери, поставлены были в зависимость от юношеских глупостей вроде настоящей! – сказал мистер Спенлоу под наплывом благочестивых чувств, медленно покачиваясь на каблуках. – Да, это только глупость. Чистый вздор! Скоро он будет весить не больше пушинки. Но если с этой глупой затеей не будет сразу покончено, я могу – да, я могу! – быть вынужденным в решительный момент защитить ее и обезопасить от последствий любого глупого шага на пути к браку. А теперь я надеюсь, мистер Копперфилд, что вы не заставите меня еще раз, хотя бы на четверть часа, открыть эту закрытую страницу в книге жизни и хотя бы на четверть часа вновь возвращаться к неприятному вопросу, давно улаженному.
В его манере говорить было безмятежное спокойствие, – то спокойствие, каким осеняет душу заход солнца, и это произвело на меня огромное впечатление. Он казался таким кротким и умиротворенным, он привел в такой образцовый порядок свои дела, что, размышляя об этом, сам умилялся. Право же, я видел у него на глазах слезы, вызванные этим умилением.
Но что мне было делать? Я не мог отречься ни от Доры, ни от своего собственного сердца. Когда он посоветовал мне в течение недели поразмыслить над его словами, мог ли я сказать, что не нуждаюсь в этой неделе? Но разве я не знал в то же время, что, сколько бы недель я ни размышлял, ничто не может повлиять на такую любовь, как моя?
– А тем временем посоветуйтесь с мисс Тротвуд или с кем-нибудь, кто знает жизнь, – сказал мистер Спенлоу, оправляя обеими руками галстук. – Подумайте недельку, мистер Копперфилд.
Я уступил и покинул комнату, стараясь, чтобы мое лицо, несмотря на уныние и отчаяние, выражало непреклонность. Нахмуренные брови мисс Мэрдстон провожали меня до дверей, – я упоминаю о ее бровях, а не о глазах потому, что на ее лице брови играли куда более значительную роль, – и ее взгляд так похож был на тот, каким она, бывало, смотрела на меня по утрам, в этот же час, в гостиной в Бландерстоне, что мне почудилось, будто я снова запутался, отвечая урок, а на моем сердце мертвым грузом лежит этот старый ужасный учебник правописания с овальными гравюрами, которые я в своем детском воображении уподоблял стеклам очков, вынутым из оправы.
Когда я вернулся в контору и, пряча лицо от старого Тиффи и от остальных, уселся за своей конторкой в уголке, думая о нежданно разразившейся катастрофе и горько проклиная Джипа, меня охватила такая тревога за Дору, что не знаю, как это я не схватил шляпу и не помчался сломя голову в Норвуд. Мысль о том, что они запугивают ее и доводят до слез, а меня там нет, чтобы ее успокоить, была совершенно невыносима и побудила меня написать безумное письмо мистеру Спенлоу, умоляя его избавить ее от расплаты за мою ужасную судьбу. Я упрашивал его пощадить ее нежную натуру – не сломать хрупкий цветок – и, насколько помнится, писал ему так, как будто он был не ее отец, а людоед или Уонтлейский дракон. [
13] Это письмо я запечатал и до его прихода в контору положил ему на стол, а когда он появился, я видел в приоткрытую дверь его кабинета, что он взял со стола письмо и прочел.
В течение всего утра он не проронил ни слова о письме, но, прежде чем уйти днем из конторы, позвал меня в кабинет и сказал, что я могу не беспокоиться о благополучии его дочери. По его словам, он убедил ее, что все это вздор, и больше ему не о чем с ней говорить. Он считает себя снисходительным отцом (так оно, впрочем, и было), а я могу не утруждать себя заботами о ней.
– Если вы будете делать глупости и упорствовать, мистер Копперфилд, вы принудите меня снова отослать ее на время за границу, – заявил он. – Но я лучшего о вас мнения и надеюсь, что вы через несколько дней образумитесь. Что касается до мисс Мэрдстон (я упомянул о ней в письме), я доверяю бдительности этой леди и чувствую себя обязанным ей, но она получила твердое указание не затрагивать этого вопроса. Я хочу только одного, мистер Копперфилд: чтобы это было забыто. И все, что вы можете сделать, мистер Копперфилд, – забыть.
Все, что я могу сделать! В записке, которую я написал мисс Миллс, я с горечью цитировал эту фразу. – Все, что я могу сделать, – писал я с мрачным сарказмом, – Это забыть Дору! И это было «все»! Я просил мисс Миллс увидеться со мной в тот же вечер. Если этого нельзя было сделать с разрешения и ведения мистера Миллса, я просил о тайном свидании в комнатке за кухней, где находился каток для белья. Я сообщал ей, что мой рассудок пошатнулся на своем троне и она одна может предотвратить его падение. Я подписал письмо: «Пребывающий в исступлении ваш», и когда, прежде чем отправить с посыльным, перечитал все произведение, то не мог отделаться от чувства, что его стиль, пожалуй, похож на стиль мистера Микобера.
Все же я послал его. Вечером я отправился к мисс Миллс и бродил вокруг ее дома до тех пор, пока ее служанка потихоньку не впустила меня и не провела с черного хода в комнатку за кухней. Потом я убедился, что мне решительно ничто не мешало войти через парадный вход и явиться в гостиную, если бы не любовь мисс Миллс к романтике и таинственности.
В комнатке за кухней, как и следовало ждать, я бесновался. Мне кажется, я явился туда с целью разыграть из себя дурака и, надо прямо сказать, добился своего. Мисс Миллс получила от Доры написанную второпях записку, в которой та извещала, что все открылось; «О, прошу тебя, Джулия, приходи, немедленно приходи!» – молила Дора. Но мисс Миллс еще не ходила к ней, ибо не была уверена, что ее присутствие будет угодно высшим силам. Нас всех застигла ночь в пустыне Сахаре.
У мисс Миллс был в запасе поток слов, и она излила его на меня. Хотя она смешала свои слезы с моими, но я почувствовал, что наше несчастье доставило ей огромное наслаждение. Она, если можно так выразиться, лелеяла это несчастье, чтобы извлечь из него все, что только возможно. По ее словам, между Дорой и мной разверзлась бездна, и только Любовь может соединить ее края своей радугой. В этом жестоком мире Любовь должна страдать – так всегда было и так всегда будет. Но, по мнению мисс Миллс, это не имеет значения. Опутанные паутиной сердца разорвут в конце концов путы, и тогда-то Любовь будет отомщена.
Это было не весьма утешительно, но мисс Миллс отнюдь не хотела обольщать меня обманчивыми надеждами. Мне стало куда хуже, чем было раньше, и я почувствовал (о чем и сказал с глубокой благодарностью), что она мне истинный друг. Мы порешили, что утром она первым делом отправится к Доре и любым способом – взглядами или словами – сообщит ей о том, как я ее обожаю и в каком нахожусь отчаянии. Подавленные скорбью, мы расстались, и мне кажется, мисс Миллс была вполне удовлетворена.
Вернувшись домой, я рассказал обо всем бабушке и, невзирая на все, что она могла мне сказать, лег спать в отчаянии. В отчаянии я встал утром и в отчаянии вышел из дому. Было субботнее утро, и я прямо направился в Докторс-Коммонс.
Подходя к нашей конторе, я очень удивился, когда издали увидел у дверей рассыльных, о чем-то беседующих, и кучку зевак, которые смотрели в наглухо закрытые окна. Я ускорил шаги, прошел между собравшимися, недоумевая, почему они так пристально меня разглядывают, и поспешно вошел в контору.
Там были клерки, но никто ничего не делал. Старый Тиффи – в первый раз в своей жизни, думается мне, – сидел на чьем-то чужом табурете и не повесил на гвоздь своей шляпы.
– Какое страшное несчастье, мистер Копперфилд! – сказал он, как только я вошел.
– Что? Что случилось?! – вскричал я.
– Да разве вы не знаете? – воскликнул Тиффи, а остальные клерки окружили меня.
– Ничего не знаю, – ответил я, переводя взгляд с одного на другого.
– Мистер Спенлоу! – сказал Тиффи.
– А что с ним?
– Скончался!
Мне показалось, что не я, а стены конторы пошатнулись, но тут один из клерков подхватил меня. Меня усадили на стул, развязали мне галстук, принесли воды. Я не имел ни малейшего представления о том, сколько прошло времени.
– Скончался? – повторил я.
– Вчера он обедал в городе и поехал в фаэтоне один, – сказал Тиффи, – а груму приказал сесть в пассажирскую карету. Вы ведь знаете, он иногда так делал…
– Ну?
– Фаэтон прибыл без него. Лошади остановились у ворот конюшни. Слуга вышел с фонарем. В фаэтоне никого не было.
– Лошади понесли?
– Они не были разгорячены, – сказал Тиффи, надевая очки. – Не больше разгорячены, чем обычно. Вожжи были порваны, но ведь они волочились по земле. Весь дом всполошился, трое слуг вышли искать на дорогу. Они его нашли в миле от дома.
– Немного подальше, мистер Тиффи, – поправил младший клерк.
– Да? Кажется, вы правы, – сказал Тиффи. – Немного подальше, недалеко от церкви… Он лежал ничком поперек дороги возле самой обочины так, что часть тела была на боковой тропинке. То ли с ним случился припадок, и он выпал из фаэтона, то ли вышел, когда почувствовал себя плохо, а припадок случился потом, и был ли он уже мертв, или только без сознания – этого никто, по-видимому, не знает. Если он и дышал еще, то, во всяком случае, говорить уже не мог. Немедленно был вызван врач, но ничем помочь было нельзя.
Трудно описать душевное состояние, в которое повергло меня это сообщение. Потрясение от такой развязки, развязки, наступившей столь внезапно для того, с кем я был отчасти не в ладах; ужасная пустота в комнате, занимаемой им так недавно, где кресло и стол как будто ждали его, а бумаги, написанные им еще вчера, казались призрачными; полная невозможность мысленно отделить его от конторы, а когда открывалась дверь, такое чувство, что он сейчас войдет в комнату; застой в делах и праздность служащих, которые с неутолимою страстью болтали о случившемся; непрерывное в течение всего дня мелькание посторонних людей, насыщавшихся по горло разговорами на одну и ту же тему, – все это легко может себе представить каждый! Но я не могу описать, как в сокровенных глубинах моего сердца я тайно ревновал даже к Смерти, какие чувства я испытывал, размышляя о том, что эта смерть отодвинет меня на задний план в мыслях Доры, с какой несказанною завистью думал я даже о ее скорби, как тревожился, что она плачет перед другими и другие ее утешают, как охватило меня эгоистическое желание прогнать от нее всех и каждого, остаться одному с ней и заменить для нее всех на свете в это самое неподходящее для такого желания время.
В такой тревоге и в таком беспокойстве – это состояние, думается, знакомо не только мне, но и другим, – я отправился в тот вечер в Норвуд. Узнав у одного из слуг, что мисс Миллс находится там, я вернулся домой, написал ей письмо, а бабушку попросил надписать адрес. Я вполне искренне выражал свою скорбь по поводу скоропостижной смерти мистера Спенлоу и, всплакнув при этом, просил ее сказать Доре, если только та в состоянии ее слушать, что он говорил о ней с беспредельной нежностью и заботливостью, не упрекая ее ни в чем. Знаю, я сделал это из себялюбия, ради того, чтобы напомнить ей о себе, но старался себя уверить, что воздаю этим должное его памяти. Возможно, я и в самом деле в это верил.
На другой день бабушка получила в ответ несколько строк; адресованы они были к ней, но предназначались для меня. Дора была вне себя от горя, а когда подруга спросила, хочет ли она послать мне привет, Дора, рыдая, только воскликнула: «О мой дорогой, бедный мой папа!» – как восклицала все это время. Но она не ответила отрицательно, что я счел очень важным.
Мистер Джоркинс, который находился в Норвуде со дня печального события, появился в конторе только спустя некоторое время. Вместе с Тиффи он удалился в кабинет, но скоро Тиффи выглянул и пригласил меня войти.
– Мистер Копперфилд! – сказал мистер Джоркинс. – Мы с мистером Тиффи собираемся осмотреть конторку и ящики покойного, чтобы наложить печати на личные его бумаги и отыскать завещание. Пока нет никаких следов завещания. Может быть, вы будете добры нам помочь?
Мне уже раньше страстно хотелось знать, что ожидает мою Дору – например, кто будет ее опекуном и тому подобное, – и это предложение отвечало моим желаниям. Мы тотчас же приступили к осмотру. Мистер Джоркинс отпирал ящики, и мы все втроем вытаскивали оттуда бумаги. Деловые бумаги фирмы мы откладывали в одну сторону, личные бумаги (их было немного) – в другую. Делали это мы очень торжественно, и когда случайно попадались нам печатка, пенал, кольцо или какая-нибудь другая вещица, которую мы привыкли видеть у покойного, наши голоса понижались до шепота.
Мы опечатали уже несколько пакетов и молча продолжали разбирать пыльные бумаги, как вдруг мистер Джоркинс произнес о своем умершем компаньоне те же самые слова, в каких сей последний отзывался о нем:
– Мистер Спенлоу очень неохотно покидал привычную колею. Вы же его знаете! Я склонен думать, что завещания нет.
– О нет! Я знаю, что есть, – сказал я.
Они оба прервали работу и повернулись ко мне.
– Когда я видел его в последний раз, он мне сказал, что у него есть завещание и что уже давно он привел в порядок свои дела.
Мистер Джоркинс и старый Тиффи покачали головой.
– Это не предвещает ничего хорошего, – сказал Тиффи.
– Отнюдь не предвещает ничего хорошего, – сказал мистер Джоркинс.
– Неужели вы сомневаетесь… – начал я.
– Милый мой мистер Копперфилд, – перебил Тиффи и положил руку мне на плечо, закрыв глаза и покачивая головой, – если бы вы пробыли в Докторс-Коммонс столько, сколько пробыл я, вы бы знали, что ни в одном деле люди не бывают так ненадежны, как в этом, и что никак нельзя полагаться на их слова.
– Но, боже мой, он сам это говорил! – настаивал я.
– В таком случае, все ясно. Вот мое мнение: завещания нет! – сказал Тиффи.
Мне показалось это очень странным, но завещания действительно не было. Поскольку можно было судить на основании бумаг покойного, он никогда не помышлял о завещании: мы не нашли ни малейшего намека на него, ни наброска, ни заметок, сделанных с целью составить завещание. Но не менее удивило меня, что его дела находились в полном беспорядке. Как мне потом рассказывали, крайне трудно было установить, сколько он должен, сколько уплатил и чем располагал ко дню своей смерти. Вполне возможно, что и сам он в течение многих лет не имел об этом ясного понятия. Мало-помалу обнаружилось, что, желая соревноваться с другими в широком образе жизни, которому в ту пору придавали в Докторс-Коммонс особое значение, он тратил больше, чем зарабатывал, – а зарабатывал он не очень много, – и свое состояние, ранее ему принадлежавшее, если когда-нибудь оно и было значительным (что весьма мало вероятно), почти совсем исчерпал. Пришлось продать обстановку и уступить аренду дома в Норвуде, и Тиффи, не предполагая, как заинтересован я во всем этом, сообщил, что после уплаты долгов покойного и вычета его доли для погашения безнадежных и сомнительных обязательств, выданных фирме, он, Тиффи, не дал бы и тысячи фунтов за оставшееся имущество.
Это выяснилось месяца через полтора. Все это время я ужасно страдал и готов был наложить на себя руки каждый раз, когда мисс Миллс сообщала мне, что моя бедняжка Дора при упоминании обо мне повторяла все одно и то же: «О мой дорогой, бедный мой папа!» Сообщила она также, что у Доры нет другой родни, кроме двух незамужних теток, сестер мистера Спенлоу, которые проживают в Патни и в течение многих лет не поддерживали с ним почти никаких отношений. Они не то чтобы поссорились с ним (сообщила мне мисс Миллс), но когда-то мистер Спенлоу, по случаю крещения Доры, пригласил их к чаю, а они считали себя вправе притязать на приглашение к обеду и свое мнение выразили письменно в той форме, что, дескать, «в интересах обеих сторон» будет лучше, если они воздержатся от посещения. С той поры они следовали своей дорогой, а брат – своей.
Эти две леди вышли теперь из своего убежища и предложили Доре переехать к ним в Патни. Дора бросилась к ним на шею и с плачем воскликнула:
– Да, да, милые тетушки! Пожалуйста, возьмите в Патни и Джулию Миллс, и меня, и Джипа!
И вот вскорости после похорон они уехали в Патни.
Право, не знаю, как мне удавалось находить время, чтобы бывать в Патни, но я очень часто придумывал способ и повод послоняться в тех краях. Желая как можно добросовестней исполнить долг дружбы, мисс Миллс вела дневник. Время от времени она встречалась со мной на лугу, который служил общественным выгоном, и читала дневник, а если у нее не было для этого времени, давала мне прочесть самому. Как я дорожил этими записями, образцы которых я приведу:
Понедельник. Моя милочка Д. все еще очень подавлена. Головная боль. Обращаю ее внимание на то, какая чудесная мягкая шерсть у Дж.Д. ласкает Дж. Пробуждаются воспоминания, открываются шлюзы скорби. Взрыв горя. (Не есть ли слезы сердечная роса? Д.М.)
Вторник. Д. слаба и нервничает. Прекрасна в своей бледности. (Нельзя ли сказать того же о луне? Д.М.) Д., Д.М. и Дж. совершают прогулку в карете. Дж. выглядывает в окошко, страшно тявкает на мусорщиков, вызывает улыбку на заплаканном личике Д. (Из каких хрупких звеньев состоит цепь жизни! Д.М.)
Среда. Д. сравнительно бодра. Пела ей песенку «Вечерние колокола». [
14] Совсем не успокоила, даже наоборот, Д. невыразимо расстроилась. Нашла ее плачущей у нее в комнате. Прочла ей стихи о себе и о юной газели. Никакого результата. Упомянула также о фигуре Терпения на монументе. (Вопрос: почему на монументе? Д.М.)
Четверг. Д. чувствует себя лучше. Провела ночь спокойно. Слабый румянец снова появился на щеках. Я решила упомянуть имя Д.К. Сделала это осторожно во время прогулки. Д. немедленно пришла в расстройство чувств. «О! Дорогая Джулия! О, я была скверной, недостойной дочерью!» Успокоила ласками. Набросала идеальный портрет Д.К., стоящего на краю могилы. Д. снова пришла в расстройство чувств: «О! Что мне делать! Что мне делать! О! Увези меня куда-нибудь!» Я очень испугалась. Обморок Д. и стакан воды из таверны. (Поэтическая параллель: пестрая надпись над дверью; пестрота человеческой жизни. Увы! Д.М.)
Пятница. День, полный происшествий. Появляется в кухне человек с синим мешком. «Давайте ботинки леди, которые оставили для починки». Кухарка отвечает: «Ничего не приказывали». Человек настаивает. Кухарка выходит, чтобы справиться, оставляет человека одного с Дж. Когда она возвращается, человек все еще настаивает, но в конце концов уходит. Дж. исчез. Д. в отчаянии. Сообщают в полицию. Описывают человека: нос широкий, ноги, как балюстрада на мосту. Поиски по всем направлениям. Дж. нет. Д. горько рыдает, неутешна. Снова упоминаю о юной газели. Случай подходящий, но все тщетно. Вечером появляется незнакомый мальчишка. Его вводят в гостиную. Широкий нос, но ноги совсем не как балюстрада. Говорит, что за фунт скажет, где собака. Уклоняется от объяснений, несмотря ни на какие уговоры. Д. дает фунт, он ведет кухарку в какой-то домик, где Дж. один, привязан к ножке стола. Радость Д., которая пляшет вокруг него, пока он ужинает. Эта счастливая перемена ободряет меня, я упоминаю наверху о Д.К. Снова Д. рыдает, жалобно восклицая «О нет! нет! Дурно думать о чем-нибудь другом, кроме бедного папы!» Обнимает Дж. и засыпает в слезах. (Не следует ли Д.К. положиться на широкие крылья Времени? Д.М.)
В те дни мисс Миллс и ее дневник были единственным моим утешением. Видеть ее, которая только что видела Дору, созерцать первую букву имени Доры в каждой строчке этих благожелательных страничек, предаваться еще большей скорби благодаря ей – только в этом была моя отрада. Мне казалось, будто я жил в карточном домике, который рухнул наземь, и среди руин уцелели только мы – мисс Миллс и я; казалось, будто какой-то злой волшебник заключил невинную владычицу моего сердца в магический круг, куда я, и в самом деле, могу проникнуть только на этих могущественных крыльях, способных умчать так далеко столько человеческих существ!
Глава XXXIX
Уикфилд и Хип
Бабушка, мне кажется, была серьезно обеспокоена столь длительным моим унынием и притворилась, будто ей очень хочется, чтобы я поехал в Дувр поглядеть, все ли в порядке в ее коттедже, сданном внаем, а также заключил соглашение с арендатором на продление аренды. Дженет поступила на службу к миссис Стронг, и там я видел ее ежедневно. Покидая Дувр, она колебалась, не покончить ли ей раз и навсегда с отречением от мужского пола, в духе какового отречения она была воспитана, и не выйти ли замуж за лоцмана, но все же не отважилась на такой шаг. Не столько, кажется, из принципа, сколько потому, что лоцман не очень ей нравился.
Хотя мне было нелегко покинуть мисс Миллс, я охотно согласился на предложение бабушки, так как это давало мне возможность провести несколько спокойных часов с Агнес. Я поговорил с добряком доктором об отлучке дня на три; доктор считал, что этот отпуск мне необходим, – по его мнению, мне следовало уехать отдохнуть подольше, но этому воспрепятствовало мое рвение – и я решил ехать.
Хотя мне было нелегко покинуть мисс Миллс, я охотно согласился на предложение бабушки, так как это давало мне возможность провести несколько спокойных часов с Агнес. Я поговорил с добряком доктором об отлучке дня на три; доктор считал, что этот отпуск мне необходим, – по его мнению, мне следовало уехать отдохнуть подольше, но этому воспрепятствовало мое рвение – и я решил ехать.