Страница:
По мнению историков, на севере Руси установился рано сложившийся и прочный «славяно-финский этнический и культурный симбиоз» (Кирпичников, Рябинин 1990-1:8–9). Одним из его весомых проявлений стало то, что с тех пор столица (или один из ведущих политических, культурных, либо духовных центров) Руси (России) основывался (складывался, а зачастую и развивался) под заметным метафизическим влиянием местного финского населения. Обоснованию и раскрытию этого нашего наблюдения и будет посвящена большая часть настоящей главы.
Сказанное требует уточнения в том, что касается «местного финского населения». Под этим названием, для краткости и вполне условно, мы будем понимать совокупность народов (и предшествовавших им народностей и племен), говорящих на прибалтийско-финских языках, и сохранивших основные черты метрики и образного строя «Калевалы» – краеугольного камня их метафизического мировоззрения. К числу этих народов в новое время следует отнести финнов (преимущественно в лице групп эурямейсет и савакот), карелов, ижору, эстонцев, водь; и исключить восточных карелов, вепсов и саамов (последние формально не относятся к прибалтийско-финской группе, однако тесно связаны с ней через судьбу так называемой «приладожской лопи», с которой нам предстоит познакомиться).
Проводя указанное исключение, мы основываемся на опыте ряда знатоков предмета, начиная с самого Э.Леннрота. Занимаясь восстановлением «Калевалы», он свободно сводил записи рун, сделанные от карелов Калевальского района на севере – до води Кингисеппского района на юге (названия, естественно, теперешние), но не придавал особого значения, скажем, саамскому материалу.
Принятие термина «финны» не следует считать особенно удачным: для современного уха оно связано в первую очередь с основным паселением Финляндии. Такая ассоциация не входит в наши намерения. Но исторически сложившиеся в русском языке названия «чудь» и «чухна», к сожалению, еще менее приемлемы из-за присущего им уничижительного оттенка. Под чудью в прошлом понималась совокупность прибалтийско-финских народностей, живших преимущественно по южному берегу Финского залива, Невы и Ладожского озера, то есть, как мы уже отмечали, предков позднейших эстонцев, води, ижоры, и части вепсов. Позднее русские могли применять это название практически к любым аборигенам, встреченным ими при освоении Приуралья, а впрочем и дальше – едва ли не до Сибири. Под чухной в прошлом обычно понимались восточные финны и карелы, а эпизодически и другие народы, жившие севернее чуди. Бытовали у нас в старину и иные названия чухны – к примеру, «маймисты» (от слова, близкого к современному финскому «maamies», то есть «земледелец»). Но они, к сожалению, еще менее определенны.
Никакого презрительного оттенка в этих названиях в старину не видели. Так, Леннрот в своих научных работах без особых колебаний употреблял слово «чудь». М.В.Ломоносов пользовался им в «Древней российской истории», и даже считал весьма высоким. «Имя скиф по старому греческому произношению со словом „чудь“ весьма согласно», – писал он. Так же полагал и писавший в конце XVIII века петербургский краевед Ф.Туманский (1970:52). Впрочем, он добавлял: «Мне кажется еще можно сие свойственнее протолковать словом чудный, ибо действительно и ныне еще в сдешней губернии существующие люди или чюды имеют и одеяние и нравы чудные. Да избрет каждый что ему угодно»…
В.Даль полагал, что слово «чудь» отражает древнее самоназвание местного населения (и в этом качестве сближал его со словом «чукча»). Такая точка зрения находит поддержку у современных историков: по их мнению, оно может восходить к древнему самоназванию «thiudos», сохраненному писавшим в VI веке готским хронистом Иорданом. Но с современным языком не поспоришь – и нам приходится остановиться на значительно более нейтральном, хотя и неточном обобщающем имени «финны».
Вернемся к приходу варягов и «началу Руси». С большой вероятностью оно произошло в Ладоге. Значение ее как геополитического и культурного центра трудно преуменьшить. Принадлежа к числу десяти древнейших русских городов, она контролировала важный участок евразийского торгового пути «из варяг в греки». Став первоначальной столицей рюриковой державы, Ладога оказала значительное влияние на оформление российской государственности; оно ощущалось вплоть до основания неподалеку от нее Санкт-Петербурга.
Как бы то ни было, но устроение в Ладоге города на месте предшествовавшего поселения (или группы таковых) историки склонны связывать скорее с именем не Рюрика, а Олега Вещего, княжившего в конце IX – начале X века (Кирпичников 1983:22). С этим согласна и народная память, отнесшая к вещему Олегу примечательную местную легенду, известную нам по Пушкину. Обе линии связаны воедино курганом князя, мощно доминирующим над ладожской крепостью и излучиной Волхова.
Интересующая нас легенда нашла отражение в летописях. Напомним читателю ее кульминационный момент: «И абие изыде из главы ис коневы, из сухие кости змий и уязви Олега в ногу по словеси волхвов его (…) И есть могила его в Ладозе». При всей лаконичности цитированного текста Архангелогородского летописца, мы находим в нем все необходимое для нашего анализа.
Прежде всего в образе вещего Олега обращает на себя внимание совмещение черт первопредка и «строительной жертвы». Говоря об этом в первом приближении, мы отмечаем, что мифологический колорит укрепляется упоминанием коня, и именно в ладожском контексте. Дело в том, что на Ладожском озере зафиксирован древний и мощный культ коня, по-видимому объединявший финских и древнерусских язычников (Криничная 1978:236). Структурно схожий комплекс с культом коня и жертвоприношениями отмечен и на ладожском острове Коневец: по времени он предшествовал там заложению славившегося своей святостью монастыря.
Заметим также, что невдалеке от «Олеговой могилы» археологи обнаружили сопку с древним и, по-видимому, чтимым погребением, увенчанным конским черепом (Лебедев 1977:182). К этому можно добавить и то, что в древние времена наши края славились свободно бродившими стадами низкорослых, но замечательно выносливых лошадок. Местные жители навострились отлавливать их и приручать так хорошо, что даже сами получили прозвище «кобылицкой корелы», отразившееся и в новгородских документах. Основный ареал ее обитания историки сдвигают на юг Карельского перешейка, возможно – к окрестностям теперешнего Токсова (Кочкуркина 1986:48,91).
И наконец, волхвы. С ними дело обстоит тоже не так просто. Легенда о вещем Олеге дошла до нас в двух основных вариантах, и если в киевском речь идет о волхвах, то в новгородско-ладожском варианте упоминаются и кудесники. Более того, роковое предсказание князю делает именно кудесник. Вот как читается этот фрагмент в несторовом тексте: «Бе бо въпрашал волхвовъ и кудесникъ: „От чего ми есть умрети?“ и рече ему кудесник один: „Княже! конь, егоже любиши и ездиши на нем, от того ти умрети“.
Разница между двумя вариантами существенная. Если на русском севере всякий знал, что кудесники – это финские жрецы, шаманящие при помощи „кудес“ (бубна), и со славянскими волхвами ни при каком условии их не спутал бы, то на русском юге такие тонкие различия были совершенно неинтересны и неактуальны. Разумеется, что мы будем придерживаться новгородско-ладожского варианта, составленного более близкими к месту событий, и вообще более знающими людьми. А значит, на центральное место в легенде о вещем Олеге – а косвенно, и в устроении Ладоги – выходят финские кудесники (Рыбаков 1987:359). Оговоримся, что по другой версии слово „кудесник“ произошло от того же корня, что „чудо“ и „чуять“.
По-видимому, было бы ошибочным сделать на основании трагического конца легенды вывод о враждебности летописца к финским жрецам. Напротив, ни о каком последующем избиении кудесников нам не известно. Более того, в Х-ХI веках историки отмечают приток финского населения в Ладогу, и образование там славяно-финского культурного симбиоза. Об этом напоминает, кстати, и само имя города: Ладога представляет собой славянизированную форму старого финского названия „Alode-jogi“. Так называлась речка Ладожка, на слиянии которой с Волховом вещий Олег построил свое укрепление (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:191–192). В целом же потомки вовсе не пеняли князю Олегу за то, что, помимо волхвов, он окружил себя и кудесниками. Таким образом, мы восстанавливаем оживленное взаимодействие славянской и финской магических культур при сакрализации древнейшего русского центра.
Продолжая тему шаманизма, нужно заметить, что он был известен и на русском юге. Наиболее вероятным источником следует полагать тюркские народы, повсеместно в той или иной степени предававшиеся камланиям. В систематическое общение с ними славяне вошли довольно рано, уже во времена хазарского каганата. Другим возможным источником были ираноязычные народы – скифы и сарматы, предшествовавшие славянам, или сосуществовавшие с ними до IV–V веков на обширной территории лесостепной полосы Северного Причерноморья. У хорошо знакомых с ними греков с древности сложился корпус таинственных „скифских рассказов“.
То они повествовали об Аристее, лежавшем без чувств в то время, как дух его рыскал повсюду в обличье птицы; то об Абарисе, странствовавшем на стреле. Могли они рассказать и о странных радениях, в частности об обряде, когда скифы уединялись в низкой войлочной палатке, устроив там баню, бросали на раскаленные камни семена конопли, и бесились в экстазе … Предания этого круга рассматриваются в современной науке как причастные шаманскому комплексу представлений. Кстати, в них нередко поминались гипербореи, часть которых жила на север от скифов, где с неба падают белые хлопья, и подолгу бывает темно. Они-то и полагались еще более сведущими в духовидении. В этом случае историки предполагают отражение действительно произошедшего в очень давнее время в Приуралье, если не за Уралом, контакта индоевропейцев с финно-уграми.
В той мере, в какой этот контакт включал сакральные ценности, индоевропейцы и позаимствовали ряд шаманских по происхождению понятий. К таковым могла относиться и баня с коноплей, известная на Алтае уже с IV века до нашей эры. Заметим, что финны имели обыкновение хранить в сауне коноплю вплоть до нового времени (Матей 1985:11). Другой пример – образ священного лося, сыгравшего не последнюю роль в обретении священного напитка древних ариев – сомы. В свою очередь, она сопоставляется с шаманским культом мухомора, сохранившемся по сей день у некоторых сибирских народностей.
Что же касается финно-угров, то они могли позаимствовать у индоевропейцев заветный для них культ коня (Бонгард-Левин, Грантовский 1974:74). Последнее немаловажно для нашей темы. Ведь если это справедливо, то в предании о коне вещего Олега финны вернули по принадлежности культ, принадлежавший древней индоевропейской традиции.
Впрочем, довольно „об Иране и Туране“. Глубокие реконструкции утяжеляют мысль. В нашу задачу входило лишь отметить, что на русском юге издавна знали о шаманизме, и в достаточной степени. Однако этот контакт не отразился в предании об „Олеговой могиле“ на горе Щековица, и в этом плане не повлиял на сакрализацию Киева. В Ладоге же произошло прямо обратное, что позволяет оценить степень близости славяно-финского магического контакта.
Кстати, в обеих версиях предания упомянуты славянские волхвы. До сих пор мы не уделяли им внимания. Между тем, у волхвов восстанавливается круг представлений, типологически сопоставимый с „шаманским путешествием“. Сюда относится „вертикальная“, обычно трехчленная структура мира, и мотив странствий по ней, при содействии „духов-помощников“. Иллюстрацией может служить образ Бояна, растекавшегося „мыслию по древу“, – естественно, в той мере, в какой „Слово о полку Игореве“, написанное в ХII веке, отражало более древние представления. Противоположное мировоззрение было, по-видимому, присуще другой группе хранителей древней мудрости, а именно старцам, с их „горизонтальной“ картиной мира, и мотивом богатырского странствия по его окраинам, нашедшего свое отражение в былинах (Черняева 1980:29–36).
Наличие однотипных представлений могло способствовать возникновению как соперничества, так и сотрудничества между славянскими и финскими жрецами. Короткое упоминание в летописи не дает основания для определенного вывода; как мы помним, там просто говорится, что князь „въпрашал волхвовъ и кудесникъ“. Правильнее было бы назвать этот тон нейтральным. Если это предположение справедливо, то оно позволяет датировать выход славяно-финского культурного симбиоза на уровень магических обрядов и практик уже временем устроения Ладоги. Нам же предстоит спуститься вниз по Волхову. Здесь, у истока реки из озера Ильмень, был поставлен Новгород; город, значение которого для русской истории не подлежит сомнению.
Один из древнейших и культурнейших мировых центров, „порт четырех морей“, столица мощной средневековой республики – все это запечатлелось для потомства в емком титуле „Господин Великий Новгород“. Значение города для русского севера подчеркнуто тем, что сюда перенес из Ладоги (а по другим данным – сразу здесь основал) свою столицу сам Рюрик, взявши „по собе всю русь“.
Определение сакрального центра древнего Новгорода представляет собой самостоятельную научную задачу. Как уже отмечено в специальной литературе, „языческая топография Новгорода, вероятно, была сложна и многоплеменна, так как здесь, у истоков Волхова, соприкасались коренные чудские племена и недавние колонисты-славяне. Из суммы всех материалов выясняется, что главным религиозным центром Новгорода было святилище на Перыни, на рубеже Ильменя и Волхова, возникшее еще в IХ веке. Недаром именно здесь Добрыня утвердил новый культ Перуна“ (Рыбаков 1987:269).
Что касалось культа Перуна, то по принадлежности он был славянским, и местному прибалтийско-финскому населению вполне чужд. В предшествовавшем же ему культе, собиравшем в священную рощу Перыни благоговейные толпы, финно-угорские черты, напротив, решительно преобладали. К ним следует отнести в первую очередь поклонение териоморфному божеству, жившему на дне морском, и требовавшему человеческих жертв. Для того, чтобы умилостивить лютого зверя (возможно – подводного ящера), совершался обряд, ключевая роль в котором принадлежала игре на ритуальном инструменте, типа гуслей.
По-видимому, все эти архаичные черты языческого культа прочно запечатлелись в народной памяти. Во всяком случае, проведший коротко очерченную выше реконструкцию Б.А.Рыбаков обнаруживает их в гораздо более поздней былине о Садко, хорошо известной читателю. Здесь мы находим и подводного царя с его царицей-Белорыбицей, и то, как корабельщики приносят ему в жертву купца Садко, и игру последнего на волшебных гуслях. Архаичный колорит былины настолько ощутим, что исследователи без обиняков говорят о шаманской сути образа Садко, о струнах его гуслей как духах-помощниках, и прочих схождениях (Мороз 1977:64–65). Ну, а шаманские черты в культуре русского севера как правило восходят к контакту с финно-уграми. Таким образом, в основе древнейшего сакрального центра Новгорода реконструируется органическое слияние славянской и финской магических культур.
Заметим, что былина о похождениях Садко продолжала в дальнейшем пользоваться особой популярностью у русских, живших в зоне тесного контакта с народами финского корня – в первую очередь, в Карелии (Сенькина 1989:98). Очевидно, вслушиваясь в напев былины, карелю ощущали что-то родное. Во всяком случае, довольно скоро они принялись петь былину по-своему, по-карельски, а потом и создавать на ее основе вполне оригинальные руны. Для них характерен мотив попадания к морскому царю, которого, правда, называют не на русский лад – дядей Ильменем или Поддонным царем, а по-своему – Ику-Турсо (Киуру 1990:180).
Древняя „Калевала“ знает этого персонажа, но говорит о нем как-то глухо и неотчетливо. В знаменитой сорок второй руне его поминает злобная хозяйка Похъёлы, когда у нее похищают мельницу Сампо. Похитители в лодке насмехаются; хозяйка призывает Ику-Турсо всплыть со дна морского, поднять из волн свою мокрую макушку, и утопить дерзких. Ику-Турсо пытается это сделать, но похитители оказываются сильнее, и отправляют его восвояси. Стоя в лодке, герой Вяйнямёйнен накладывает на него заклятие. Вот оно: „Ику-Турсо, ты, сын Старца! / Выходить не смей из моря, Никогда не поднимайся / Пред очами человека, От сего дня и до века.“ / Никогда теперь не смеет Выходить из моря Турсо / Пред очами человека, Никогда, пока нам месяц, / Солнце, свет дневной и воздух Радость светлую даруют…» (42:450–460). (Здесь и далее цитируется канонический текст леннротовой «Калевалы» в общеизвестном переводе Л.П.Бельского, сделанном уже более ста лет назад. Мы пользуемся одним из легкодоступных изданий (1984), учитывающим целый ряд последующих исправлений).
Итак, Ику-Турсо ушел в пучину морскую, а вместе с нею – и в глубину народного подсознания. Для того, чтобы пробудить у карел смутное воспоминание об этом полуслепом, неуклюжем и архаичном персонаже, понадобился мерный сказ русской былины. Но и она в свою очередь переработала то, что славяне запомнили о древнейшем чудском культе «подводного зверя» в Перыни. «Короткие замыкания» такого рода были не редкостью в зоне славяно-финского магического контакта, и весьма его укрепляли.
Такие связи не вполне угасли и в наши дни. Впрочем, и Перынь никуда не исчезла. До нее совсем недавно нетрудно было добраться из центра Новгорода рейсовым автобусом от вокзала, либо пароходиком до пристани «Перынский скит». Приехав сюда, сентиментальный путешественик легко может отыскать уединенный уголок с видом на Ильмень, раскинуться там, и раскрыть свой томик новгородских былин – хотя бы на месте, где Садко соглашается принести себя в жертву водяному царю. Отправление героя на дно морское описано обстоятельно: на воду спустили дубовую колоду, купец поместился на ней с гуслями звончатыми и прочими принадлежностями. Колоду оттолкнули от борта, а сам Садко «будто в сон заснул»… Тут и у читателя могут начать слипаться глаза, и ему захочется перевести их на водную гладь. Если судьба благоприятствует ему и время выбрано правильно, то под блестящей поверхностью набегающей волны он сможет различить быстрое движение мокрого затылка подводного покровителя этих мест.
Вполне исключить этого нельзя. Ведь рассказывают же краеведы, что вплоть до начала ХХ века новгородские рыбаки, проплывая мимо Перыни, если и не испытывали невольного трепета, то на всякий случай, косясь на воду, бросали туда хотя бы несколько мелких монет, как будто откупаясь, или даже принося жертву. Бог знает, что виделось им в пучине. Но двойственное отношение к озеру (и связанной с ним реке) более чем характерно для новгородцев на всем протяжении их истории.
С одной стороны, водные артерии кормили город и связывали его с миром. Поэтому новгородец смотрел на море (так часто называли озеро) с приязнью, и хотел видеть его из центра города. Прекрасный вид на Ильмень открывается прямо от волховских ворот Детинца – новгородского кремля (не говоря уже о Перыни) – и историки архитектуры это давно отметили. С другой стороны, новгородец нутром чуял некий недобрый взгляд, смотрящий на город из воды, – или скорее, довременный хаос, угрожавший культурному созиданию. В наиболее острой форме это чувство отразилось в предании о пономаре Тарасии, созданном в Новгороде уже на исходе средневековья.
Предание повествовало о том, как благочестивый пономарь церкви Спаса в Хутынском монастыре зашел в нее однажды в полночь, по делу. Неожиданно церковь сотряслась, бывшие в ней свечи и паникадила зажглись сами собою. Медленно разверзлась помещавшаяся в церкви гробница Варлаама Хутынского, и святой вышел из нее. Обратившись к Тарасию, Варлаам послал его на кровлю. Взобравшись туда, пономарь почувствовал, как волосы его встают дыбом: огромное зеркало озера Ильмень встало вертикально, и было готово затопить город.
Здесь надо заметить, что церковь стояла километрах в десяти вниз по Волхову, в сторону, противоположную Ильменю, однако его действительно было хорошо видно с кровли. «Перед Великой Отечественной войной, пока еще цел был собор, я проверил это ощущение: оно действительно очень острое и могло повести к созданию легенды о том, что Ильмень грозил собой потопить город», – заметил однажды Д.С.Лихачев (1983:88).
Чувство подсознательной тревоги укрепляется и при взгляде на новгородские иконы XVI–XVII веков, изобразившие видение пономаря Тарасия. Иссиня-черное озеро нависло на них над городом, как спрут, и уже охватило его своими щупальцами-реками – см. к примеру, репродукции N 239–240 в альбоме В.К.Лауриной и В.А.Пушкарева (1983). Молитвами святого город был спасен от потопа, но не от других напастей.
Как отмечают историки, в годы, давшие решающий толчок к оформлению предания, в Новгороде произошло немало несчастий, был и мор, и крупный пожар, но никакого потопа, как впрочем и угрозы его как будто не наблюдалось, хотя обычные разливы несомненно были (Дмитриев 1988:137). Остается предположить, что в предании о пономаре Тарасии душа Новгорода, отлетая от него, – хочется сказать, что до времени, – выговорила нечто важное и потаенное о своих корнях.
Вряд ли мы ошибемся, вспомнив в этой связи о «душе Петербурга». И ей ведомо недоверие к той водяной бездне, на краю которой Петр поставил свой парадиз, – как впрочем, и сродство с морем и Невой, так много значащими для этого «окна в Европу». Такое двойственное чувство принадлежит самой основе «петербургского мифа»; немало сердец предавалось ему со времен пушкинского «Медного всадника».
Впрочем, сопоставление Петербурга и Новгорода лежит на поверхности. Оно было осознано в официальной идеологии Российской империи еще в петровскую эпоху. Менее известно то, что в прошлом Ильмень имел свое, так сказать, духовное представительство на берегах Невы. А было дело так. В давние времена стояла на Ильмене церковь, в ней были весьма чтимые иконы. По упразднению церкви – а шел уже XVIII век – жители Петербурга решили забрать иконы себе. Получив благословление местных духовных властей, их представители приехали в церковь и сняли иконы, за исключением образа Господа Саваофа, до которого было никак не дотянуться (надо думать, он помещался в середине верхнего, «праотеческого» ряда иконостаса). Не успели посланцы отъехать от церкви, как Ильмень нагнал такого тумана, что хоть топором руби. Тут-то мужики поняли, что прогневили Бога: очевидно, иконе надлежало непременно переехать с Ильменя на Неву. Воротившись, они поспешили помолиться и исправить свою ошибку. Туман как рукой сняло, обратно добрались без осложнений. Сама же икона заняла почетное место в ставшей известной любому жителю Охты Покровской церкви.
Из церкви на Ильмене происходила и другая икона – Смоленской Божией матери, считавшаяся заступницей Охты. Как верили набожные охтинцы, в начале века ее заступничеством был прекращен страшный падеж скота, обеспокоивший весь город (хотя бы потому что Охта снабжала молоком пол-Петербурга). С тех пор в день празднования иконы – 28 июля – ежегодно совершался торжественный крестный ход вокруг всей Охты, подтверждавший и укреплявший небесное покровительство (Ермолаева, Лебедева 1992:30–31).
Предания жителей Охты безыскусны, но определенны. Они выражают твердое убеждение в том, что хотя бы часть сакральных ценностей Новгорода переместилась на берега Невы, и в первую очередь – с Ильменя на Охту. Другое место, дающее повод вспомнить об этом – стрелка Васильевского острова, ансамбль которой целиком посвящен теме воды и навигации (в старину здесь был петербургский порт). У подножия ростральных колонн установлены колоссальные кумиры четырех главных рек России. В чертах одного из них, грубо сработанного из пудостского камня, мы узнаем образ Волхова, другая представляет Неву. Помещены божества этих рек и на фронтоне томоновой Биржи, по сторонам от Нептуна. Оба опираются на наклоненные кувшины, из которых полным, непрерывным потоком изливается вода.
Так обстояло дело с метафизикой древних Новгорода и Ладоги. Обращаясь мыслью ко временам вещего Олега, некоторые исследователи предполагали и большее – а именно, что все протяжение Волхова могло тогда рассматриваться как единая сакральная зона. Верхнее течение могло быть посвящено богу-громовержцу Перуну, нижнее – «скотьему богу» Велесу. Стык обеих зон приходился на волховские пороги – классическое место битвы бога-«творца молний» со змием.
Действительно, над порогами, там, где теперь стоит гидроэлектростанция, в древности была сооружена величественная насыпь с каменными жертвенниками, которую можно рассматривать как жреческий комплекс. Как полагают ученые, в своих основных чертах вся эта языческая топография Волхова восходила к дославянским временам, только имена богов были тогда другие – чудские (Лебедев 1985:205). В той мере, в какой всю эту структуру можно считать сакральной осью Верхней Руси, участие в ней финской магической культуры представляется существенным.
Сказанное требует уточнения в том, что касается «местного финского населения». Под этим названием, для краткости и вполне условно, мы будем понимать совокупность народов (и предшествовавших им народностей и племен), говорящих на прибалтийско-финских языках, и сохранивших основные черты метрики и образного строя «Калевалы» – краеугольного камня их метафизического мировоззрения. К числу этих народов в новое время следует отнести финнов (преимущественно в лице групп эурямейсет и савакот), карелов, ижору, эстонцев, водь; и исключить восточных карелов, вепсов и саамов (последние формально не относятся к прибалтийско-финской группе, однако тесно связаны с ней через судьбу так называемой «приладожской лопи», с которой нам предстоит познакомиться).
Проводя указанное исключение, мы основываемся на опыте ряда знатоков предмета, начиная с самого Э.Леннрота. Занимаясь восстановлением «Калевалы», он свободно сводил записи рун, сделанные от карелов Калевальского района на севере – до води Кингисеппского района на юге (названия, естественно, теперешние), но не придавал особого значения, скажем, саамскому материалу.
Принятие термина «финны» не следует считать особенно удачным: для современного уха оно связано в первую очередь с основным паселением Финляндии. Такая ассоциация не входит в наши намерения. Но исторически сложившиеся в русском языке названия «чудь» и «чухна», к сожалению, еще менее приемлемы из-за присущего им уничижительного оттенка. Под чудью в прошлом понималась совокупность прибалтийско-финских народностей, живших преимущественно по южному берегу Финского залива, Невы и Ладожского озера, то есть, как мы уже отмечали, предков позднейших эстонцев, води, ижоры, и части вепсов. Позднее русские могли применять это название практически к любым аборигенам, встреченным ими при освоении Приуралья, а впрочем и дальше – едва ли не до Сибири. Под чухной в прошлом обычно понимались восточные финны и карелы, а эпизодически и другие народы, жившие севернее чуди. Бытовали у нас в старину и иные названия чухны – к примеру, «маймисты» (от слова, близкого к современному финскому «maamies», то есть «земледелец»). Но они, к сожалению, еще менее определенны.
Никакого презрительного оттенка в этих названиях в старину не видели. Так, Леннрот в своих научных работах без особых колебаний употреблял слово «чудь». М.В.Ломоносов пользовался им в «Древней российской истории», и даже считал весьма высоким. «Имя скиф по старому греческому произношению со словом „чудь“ весьма согласно», – писал он. Так же полагал и писавший в конце XVIII века петербургский краевед Ф.Туманский (1970:52). Впрочем, он добавлял: «Мне кажется еще можно сие свойственнее протолковать словом чудный, ибо действительно и ныне еще в сдешней губернии существующие люди или чюды имеют и одеяние и нравы чудные. Да избрет каждый что ему угодно»…
В.Даль полагал, что слово «чудь» отражает древнее самоназвание местного населения (и в этом качестве сближал его со словом «чукча»). Такая точка зрения находит поддержку у современных историков: по их мнению, оно может восходить к древнему самоназванию «thiudos», сохраненному писавшим в VI веке готским хронистом Иорданом. Но с современным языком не поспоришь – и нам приходится остановиться на значительно более нейтральном, хотя и неточном обобщающем имени «финны».
Вернемся к приходу варягов и «началу Руси». С большой вероятностью оно произошло в Ладоге. Значение ее как геополитического и культурного центра трудно преуменьшить. Принадлежа к числу десяти древнейших русских городов, она контролировала важный участок евразийского торгового пути «из варяг в греки». Став первоначальной столицей рюриковой державы, Ладога оказала значительное влияние на оформление российской государственности; оно ощущалось вплоть до основания неподалеку от нее Санкт-Петербурга.
Как бы то ни было, но устроение в Ладоге города на месте предшествовавшего поселения (или группы таковых) историки склонны связывать скорее с именем не Рюрика, а Олега Вещего, княжившего в конце IX – начале X века (Кирпичников 1983:22). С этим согласна и народная память, отнесшая к вещему Олегу примечательную местную легенду, известную нам по Пушкину. Обе линии связаны воедино курганом князя, мощно доминирующим над ладожской крепостью и излучиной Волхова.
Интересующая нас легенда нашла отражение в летописях. Напомним читателю ее кульминационный момент: «И абие изыде из главы ис коневы, из сухие кости змий и уязви Олега в ногу по словеси волхвов его (…) И есть могила его в Ладозе». При всей лаконичности цитированного текста Архангелогородского летописца, мы находим в нем все необходимое для нашего анализа.
Прежде всего в образе вещего Олега обращает на себя внимание совмещение черт первопредка и «строительной жертвы». Говоря об этом в первом приближении, мы отмечаем, что мифологический колорит укрепляется упоминанием коня, и именно в ладожском контексте. Дело в том, что на Ладожском озере зафиксирован древний и мощный культ коня, по-видимому объединявший финских и древнерусских язычников (Криничная 1978:236). Структурно схожий комплекс с культом коня и жертвоприношениями отмечен и на ладожском острове Коневец: по времени он предшествовал там заложению славившегося своей святостью монастыря.
Заметим также, что невдалеке от «Олеговой могилы» археологи обнаружили сопку с древним и, по-видимому, чтимым погребением, увенчанным конским черепом (Лебедев 1977:182). К этому можно добавить и то, что в древние времена наши края славились свободно бродившими стадами низкорослых, но замечательно выносливых лошадок. Местные жители навострились отлавливать их и приручать так хорошо, что даже сами получили прозвище «кобылицкой корелы», отразившееся и в новгородских документах. Основный ареал ее обитания историки сдвигают на юг Карельского перешейка, возможно – к окрестностям теперешнего Токсова (Кочкуркина 1986:48,91).
И наконец, волхвы. С ними дело обстоит тоже не так просто. Легенда о вещем Олеге дошла до нас в двух основных вариантах, и если в киевском речь идет о волхвах, то в новгородско-ладожском варианте упоминаются и кудесники. Более того, роковое предсказание князю делает именно кудесник. Вот как читается этот фрагмент в несторовом тексте: «Бе бо въпрашал волхвовъ и кудесникъ: „От чего ми есть умрети?“ и рече ему кудесник один: „Княже! конь, егоже любиши и ездиши на нем, от того ти умрети“.
Разница между двумя вариантами существенная. Если на русском севере всякий знал, что кудесники – это финские жрецы, шаманящие при помощи „кудес“ (бубна), и со славянскими волхвами ни при каком условии их не спутал бы, то на русском юге такие тонкие различия были совершенно неинтересны и неактуальны. Разумеется, что мы будем придерживаться новгородско-ладожского варианта, составленного более близкими к месту событий, и вообще более знающими людьми. А значит, на центральное место в легенде о вещем Олеге – а косвенно, и в устроении Ладоги – выходят финские кудесники (Рыбаков 1987:359). Оговоримся, что по другой версии слово „кудесник“ произошло от того же корня, что „чудо“ и „чуять“.
По-видимому, было бы ошибочным сделать на основании трагического конца легенды вывод о враждебности летописца к финским жрецам. Напротив, ни о каком последующем избиении кудесников нам не известно. Более того, в Х-ХI веках историки отмечают приток финского населения в Ладогу, и образование там славяно-финского культурного симбиоза. Об этом напоминает, кстати, и само имя города: Ладога представляет собой славянизированную форму старого финского названия „Alode-jogi“. Так называлась речка Ладожка, на слиянии которой с Волховом вещий Олег построил свое укрепление (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:191–192). В целом же потомки вовсе не пеняли князю Олегу за то, что, помимо волхвов, он окружил себя и кудесниками. Таким образом, мы восстанавливаем оживленное взаимодействие славянской и финской магических культур при сакрализации древнейшего русского центра.
Продолжая тему шаманизма, нужно заметить, что он был известен и на русском юге. Наиболее вероятным источником следует полагать тюркские народы, повсеместно в той или иной степени предававшиеся камланиям. В систематическое общение с ними славяне вошли довольно рано, уже во времена хазарского каганата. Другим возможным источником были ираноязычные народы – скифы и сарматы, предшествовавшие славянам, или сосуществовавшие с ними до IV–V веков на обширной территории лесостепной полосы Северного Причерноморья. У хорошо знакомых с ними греков с древности сложился корпус таинственных „скифских рассказов“.
То они повествовали об Аристее, лежавшем без чувств в то время, как дух его рыскал повсюду в обличье птицы; то об Абарисе, странствовавшем на стреле. Могли они рассказать и о странных радениях, в частности об обряде, когда скифы уединялись в низкой войлочной палатке, устроив там баню, бросали на раскаленные камни семена конопли, и бесились в экстазе … Предания этого круга рассматриваются в современной науке как причастные шаманскому комплексу представлений. Кстати, в них нередко поминались гипербореи, часть которых жила на север от скифов, где с неба падают белые хлопья, и подолгу бывает темно. Они-то и полагались еще более сведущими в духовидении. В этом случае историки предполагают отражение действительно произошедшего в очень давнее время в Приуралье, если не за Уралом, контакта индоевропейцев с финно-уграми.
В той мере, в какой этот контакт включал сакральные ценности, индоевропейцы и позаимствовали ряд шаманских по происхождению понятий. К таковым могла относиться и баня с коноплей, известная на Алтае уже с IV века до нашей эры. Заметим, что финны имели обыкновение хранить в сауне коноплю вплоть до нового времени (Матей 1985:11). Другой пример – образ священного лося, сыгравшего не последнюю роль в обретении священного напитка древних ариев – сомы. В свою очередь, она сопоставляется с шаманским культом мухомора, сохранившемся по сей день у некоторых сибирских народностей.
Что же касается финно-угров, то они могли позаимствовать у индоевропейцев заветный для них культ коня (Бонгард-Левин, Грантовский 1974:74). Последнее немаловажно для нашей темы. Ведь если это справедливо, то в предании о коне вещего Олега финны вернули по принадлежности культ, принадлежавший древней индоевропейской традиции.
Впрочем, довольно „об Иране и Туране“. Глубокие реконструкции утяжеляют мысль. В нашу задачу входило лишь отметить, что на русском юге издавна знали о шаманизме, и в достаточной степени. Однако этот контакт не отразился в предании об „Олеговой могиле“ на горе Щековица, и в этом плане не повлиял на сакрализацию Киева. В Ладоге же произошло прямо обратное, что позволяет оценить степень близости славяно-финского магического контакта.
Кстати, в обеих версиях предания упомянуты славянские волхвы. До сих пор мы не уделяли им внимания. Между тем, у волхвов восстанавливается круг представлений, типологически сопоставимый с „шаманским путешествием“. Сюда относится „вертикальная“, обычно трехчленная структура мира, и мотив странствий по ней, при содействии „духов-помощников“. Иллюстрацией может служить образ Бояна, растекавшегося „мыслию по древу“, – естественно, в той мере, в какой „Слово о полку Игореве“, написанное в ХII веке, отражало более древние представления. Противоположное мировоззрение было, по-видимому, присуще другой группе хранителей древней мудрости, а именно старцам, с их „горизонтальной“ картиной мира, и мотивом богатырского странствия по его окраинам, нашедшего свое отражение в былинах (Черняева 1980:29–36).
Наличие однотипных представлений могло способствовать возникновению как соперничества, так и сотрудничества между славянскими и финскими жрецами. Короткое упоминание в летописи не дает основания для определенного вывода; как мы помним, там просто говорится, что князь „въпрашал волхвовъ и кудесникъ“. Правильнее было бы назвать этот тон нейтральным. Если это предположение справедливо, то оно позволяет датировать выход славяно-финского культурного симбиоза на уровень магических обрядов и практик уже временем устроения Ладоги. Нам же предстоит спуститься вниз по Волхову. Здесь, у истока реки из озера Ильмень, был поставлен Новгород; город, значение которого для русской истории не подлежит сомнению.
Один из древнейших и культурнейших мировых центров, „порт четырех морей“, столица мощной средневековой республики – все это запечатлелось для потомства в емком титуле „Господин Великий Новгород“. Значение города для русского севера подчеркнуто тем, что сюда перенес из Ладоги (а по другим данным – сразу здесь основал) свою столицу сам Рюрик, взявши „по собе всю русь“.
Определение сакрального центра древнего Новгорода представляет собой самостоятельную научную задачу. Как уже отмечено в специальной литературе, „языческая топография Новгорода, вероятно, была сложна и многоплеменна, так как здесь, у истоков Волхова, соприкасались коренные чудские племена и недавние колонисты-славяне. Из суммы всех материалов выясняется, что главным религиозным центром Новгорода было святилище на Перыни, на рубеже Ильменя и Волхова, возникшее еще в IХ веке. Недаром именно здесь Добрыня утвердил новый культ Перуна“ (Рыбаков 1987:269).
Что касалось культа Перуна, то по принадлежности он был славянским, и местному прибалтийско-финскому населению вполне чужд. В предшествовавшем же ему культе, собиравшем в священную рощу Перыни благоговейные толпы, финно-угорские черты, напротив, решительно преобладали. К ним следует отнести в первую очередь поклонение териоморфному божеству, жившему на дне морском, и требовавшему человеческих жертв. Для того, чтобы умилостивить лютого зверя (возможно – подводного ящера), совершался обряд, ключевая роль в котором принадлежала игре на ритуальном инструменте, типа гуслей.
По-видимому, все эти архаичные черты языческого культа прочно запечатлелись в народной памяти. Во всяком случае, проведший коротко очерченную выше реконструкцию Б.А.Рыбаков обнаруживает их в гораздо более поздней былине о Садко, хорошо известной читателю. Здесь мы находим и подводного царя с его царицей-Белорыбицей, и то, как корабельщики приносят ему в жертву купца Садко, и игру последнего на волшебных гуслях. Архаичный колорит былины настолько ощутим, что исследователи без обиняков говорят о шаманской сути образа Садко, о струнах его гуслей как духах-помощниках, и прочих схождениях (Мороз 1977:64–65). Ну, а шаманские черты в культуре русского севера как правило восходят к контакту с финно-уграми. Таким образом, в основе древнейшего сакрального центра Новгорода реконструируется органическое слияние славянской и финской магических культур.
Заметим, что былина о похождениях Садко продолжала в дальнейшем пользоваться особой популярностью у русских, живших в зоне тесного контакта с народами финского корня – в первую очередь, в Карелии (Сенькина 1989:98). Очевидно, вслушиваясь в напев былины, карелю ощущали что-то родное. Во всяком случае, довольно скоро они принялись петь былину по-своему, по-карельски, а потом и создавать на ее основе вполне оригинальные руны. Для них характерен мотив попадания к морскому царю, которого, правда, называют не на русский лад – дядей Ильменем или Поддонным царем, а по-своему – Ику-Турсо (Киуру 1990:180).
Древняя „Калевала“ знает этого персонажа, но говорит о нем как-то глухо и неотчетливо. В знаменитой сорок второй руне его поминает злобная хозяйка Похъёлы, когда у нее похищают мельницу Сампо. Похитители в лодке насмехаются; хозяйка призывает Ику-Турсо всплыть со дна морского, поднять из волн свою мокрую макушку, и утопить дерзких. Ику-Турсо пытается это сделать, но похитители оказываются сильнее, и отправляют его восвояси. Стоя в лодке, герой Вяйнямёйнен накладывает на него заклятие. Вот оно: „Ику-Турсо, ты, сын Старца! / Выходить не смей из моря, Никогда не поднимайся / Пред очами человека, От сего дня и до века.“ / Никогда теперь не смеет Выходить из моря Турсо / Пред очами человека, Никогда, пока нам месяц, / Солнце, свет дневной и воздух Радость светлую даруют…» (42:450–460). (Здесь и далее цитируется канонический текст леннротовой «Калевалы» в общеизвестном переводе Л.П.Бельского, сделанном уже более ста лет назад. Мы пользуемся одним из легкодоступных изданий (1984), учитывающим целый ряд последующих исправлений).
Итак, Ику-Турсо ушел в пучину морскую, а вместе с нею – и в глубину народного подсознания. Для того, чтобы пробудить у карел смутное воспоминание об этом полуслепом, неуклюжем и архаичном персонаже, понадобился мерный сказ русской былины. Но и она в свою очередь переработала то, что славяне запомнили о древнейшем чудском культе «подводного зверя» в Перыни. «Короткие замыкания» такого рода были не редкостью в зоне славяно-финского магического контакта, и весьма его укрепляли.
Такие связи не вполне угасли и в наши дни. Впрочем, и Перынь никуда не исчезла. До нее совсем недавно нетрудно было добраться из центра Новгорода рейсовым автобусом от вокзала, либо пароходиком до пристани «Перынский скит». Приехав сюда, сентиментальный путешественик легко может отыскать уединенный уголок с видом на Ильмень, раскинуться там, и раскрыть свой томик новгородских былин – хотя бы на месте, где Садко соглашается принести себя в жертву водяному царю. Отправление героя на дно морское описано обстоятельно: на воду спустили дубовую колоду, купец поместился на ней с гуслями звончатыми и прочими принадлежностями. Колоду оттолкнули от борта, а сам Садко «будто в сон заснул»… Тут и у читателя могут начать слипаться глаза, и ему захочется перевести их на водную гладь. Если судьба благоприятствует ему и время выбрано правильно, то под блестящей поверхностью набегающей волны он сможет различить быстрое движение мокрого затылка подводного покровителя этих мест.
Вполне исключить этого нельзя. Ведь рассказывают же краеведы, что вплоть до начала ХХ века новгородские рыбаки, проплывая мимо Перыни, если и не испытывали невольного трепета, то на всякий случай, косясь на воду, бросали туда хотя бы несколько мелких монет, как будто откупаясь, или даже принося жертву. Бог знает, что виделось им в пучине. Но двойственное отношение к озеру (и связанной с ним реке) более чем характерно для новгородцев на всем протяжении их истории.
С одной стороны, водные артерии кормили город и связывали его с миром. Поэтому новгородец смотрел на море (так часто называли озеро) с приязнью, и хотел видеть его из центра города. Прекрасный вид на Ильмень открывается прямо от волховских ворот Детинца – новгородского кремля (не говоря уже о Перыни) – и историки архитектуры это давно отметили. С другой стороны, новгородец нутром чуял некий недобрый взгляд, смотрящий на город из воды, – или скорее, довременный хаос, угрожавший культурному созиданию. В наиболее острой форме это чувство отразилось в предании о пономаре Тарасии, созданном в Новгороде уже на исходе средневековья.
Предание повествовало о том, как благочестивый пономарь церкви Спаса в Хутынском монастыре зашел в нее однажды в полночь, по делу. Неожиданно церковь сотряслась, бывшие в ней свечи и паникадила зажглись сами собою. Медленно разверзлась помещавшаяся в церкви гробница Варлаама Хутынского, и святой вышел из нее. Обратившись к Тарасию, Варлаам послал его на кровлю. Взобравшись туда, пономарь почувствовал, как волосы его встают дыбом: огромное зеркало озера Ильмень встало вертикально, и было готово затопить город.
Здесь надо заметить, что церковь стояла километрах в десяти вниз по Волхову, в сторону, противоположную Ильменю, однако его действительно было хорошо видно с кровли. «Перед Великой Отечественной войной, пока еще цел был собор, я проверил это ощущение: оно действительно очень острое и могло повести к созданию легенды о том, что Ильмень грозил собой потопить город», – заметил однажды Д.С.Лихачев (1983:88).
Чувство подсознательной тревоги укрепляется и при взгляде на новгородские иконы XVI–XVII веков, изобразившие видение пономаря Тарасия. Иссиня-черное озеро нависло на них над городом, как спрут, и уже охватило его своими щупальцами-реками – см. к примеру, репродукции N 239–240 в альбоме В.К.Лауриной и В.А.Пушкарева (1983). Молитвами святого город был спасен от потопа, но не от других напастей.
Как отмечают историки, в годы, давшие решающий толчок к оформлению предания, в Новгороде произошло немало несчастий, был и мор, и крупный пожар, но никакого потопа, как впрочем и угрозы его как будто не наблюдалось, хотя обычные разливы несомненно были (Дмитриев 1988:137). Остается предположить, что в предании о пономаре Тарасии душа Новгорода, отлетая от него, – хочется сказать, что до времени, – выговорила нечто важное и потаенное о своих корнях.
Вряд ли мы ошибемся, вспомнив в этой связи о «душе Петербурга». И ей ведомо недоверие к той водяной бездне, на краю которой Петр поставил свой парадиз, – как впрочем, и сродство с морем и Невой, так много значащими для этого «окна в Европу». Такое двойственное чувство принадлежит самой основе «петербургского мифа»; немало сердец предавалось ему со времен пушкинского «Медного всадника».
Впрочем, сопоставление Петербурга и Новгорода лежит на поверхности. Оно было осознано в официальной идеологии Российской империи еще в петровскую эпоху. Менее известно то, что в прошлом Ильмень имел свое, так сказать, духовное представительство на берегах Невы. А было дело так. В давние времена стояла на Ильмене церковь, в ней были весьма чтимые иконы. По упразднению церкви – а шел уже XVIII век – жители Петербурга решили забрать иконы себе. Получив благословление местных духовных властей, их представители приехали в церковь и сняли иконы, за исключением образа Господа Саваофа, до которого было никак не дотянуться (надо думать, он помещался в середине верхнего, «праотеческого» ряда иконостаса). Не успели посланцы отъехать от церкви, как Ильмень нагнал такого тумана, что хоть топором руби. Тут-то мужики поняли, что прогневили Бога: очевидно, иконе надлежало непременно переехать с Ильменя на Неву. Воротившись, они поспешили помолиться и исправить свою ошибку. Туман как рукой сняло, обратно добрались без осложнений. Сама же икона заняла почетное место в ставшей известной любому жителю Охты Покровской церкви.
Из церкви на Ильмене происходила и другая икона – Смоленской Божией матери, считавшаяся заступницей Охты. Как верили набожные охтинцы, в начале века ее заступничеством был прекращен страшный падеж скота, обеспокоивший весь город (хотя бы потому что Охта снабжала молоком пол-Петербурга). С тех пор в день празднования иконы – 28 июля – ежегодно совершался торжественный крестный ход вокруг всей Охты, подтверждавший и укреплявший небесное покровительство (Ермолаева, Лебедева 1992:30–31).
Предания жителей Охты безыскусны, но определенны. Они выражают твердое убеждение в том, что хотя бы часть сакральных ценностей Новгорода переместилась на берега Невы, и в первую очередь – с Ильменя на Охту. Другое место, дающее повод вспомнить об этом – стрелка Васильевского острова, ансамбль которой целиком посвящен теме воды и навигации (в старину здесь был петербургский порт). У подножия ростральных колонн установлены колоссальные кумиры четырех главных рек России. В чертах одного из них, грубо сработанного из пудостского камня, мы узнаем образ Волхова, другая представляет Неву. Помещены божества этих рек и на фронтоне томоновой Биржи, по сторонам от Нептуна. Оба опираются на наклоненные кувшины, из которых полным, непрерывным потоком изливается вода.
Так обстояло дело с метафизикой древних Новгорода и Ладоги. Обращаясь мыслью ко временам вещего Олега, некоторые исследователи предполагали и большее – а именно, что все протяжение Волхова могло тогда рассматриваться как единая сакральная зона. Верхнее течение могло быть посвящено богу-громовержцу Перуну, нижнее – «скотьему богу» Велесу. Стык обеих зон приходился на волховские пороги – классическое место битвы бога-«творца молний» со змием.
Действительно, над порогами, там, где теперь стоит гидроэлектростанция, в древности была сооружена величественная насыпь с каменными жертвенниками, которую можно рассматривать как жреческий комплекс. Как полагают ученые, в своих основных чертах вся эта языческая топография Волхова восходила к дославянским временам, только имена богов были тогда другие – чудские (Лебедев 1985:205). В той мере, в какой всю эту структуру можно считать сакральной осью Верхней Руси, участие в ней финской магической культуры представляется существенным.