Страница:
Среди новых жителей приневского края сразу выделились переселенцы из близлежащих районов, преимущественно с северной части Карельского перешейка. Они перебрались сюда раньше прочих финнов, и долго держались от них в стороне, подчеркивая свою основательность, домовитость, приверженность древним традициям и обрядам. Жителям Петербурга они были известны под именем «эурямейсет» или «эвремейсет» (по-фински «ayramoiset», от Эуряпяя – названия одного из приходов на их старом месте проживания). Эвремейсет предпочитали селиться подальше от большого города – на востоке Карельского перешейка, по побережью Финского залива за Стрельной, а также на южной окраине губернии, поблизости от Вырицы и Тосно.
Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот». Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в западной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах, к примеру на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова (тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет).
В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот (Шлыгина 1996а:78–79). Значит, религиозно-психологический тип действительно различался, а «трансперсональное преобразование» происходило не только в петербургской культуре, но одновременно и в среде «пригородных финнов».
Впрочем, о Петербурге речь еще впереди. Что же касалось Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе «Ореховецкого лена» (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие резко ослабло.
Именно поэтому румяные смешливые молочницы, кряжистые лесорубы, привозившие в город елки на рождество, молчаливые извозчики-«вейки», заполнявшие его улицы на масленицу, и многие другие городские типы, привычные взгляду петербуржца и милые его сердцу, были не карелами, а чаще всего финнами. «По справедливости можно сказать», – заметил бытописатель прошлого века А.А.Бахтиаров (1994:169), – «что обыватели столицы в своей повседневной жизни едва ли не больше имеют дело с чухнами, нежели с русскими крестьянами, так что коренной петербуржец, собственно говоря, даже и не имеет ясного представления о русском крестьянстве, ибо представление об этом последнем он получает, так сказать, издали».
Своеобразие этнической ситуации схвачено здесь довольно верно, хотя и с изрядной долей преувеличения. На то были свои причины. Их перечислила в своем превосходном труде по этнографии старого Петербурга Н.В.Юхнева (1984:170). К примеру, пригородные финны были значительно менее ассимилированы, чем скажем, немцы, и потому их присутствие бросалось в глаза. Или же было немало финнов, которые приезжали в город на рассвете, толклись на улицах днем, а к ночи, продав свой творог или заработав каким-либо иным образом, спешили отправиться к себе восвояси, в какое-нибудь Лупполово, Молосковицы или Карабсельки. Статистика постоянного населения их как бы не видела, но сами жители Петербурга этих колоритных соседей, конечно, замечали, были нередко осведомлены и о различиях между ними.
Вряд ли предки и родичи этих финских крестьян, населявших город Ниен и его окрестности, могли вполне оценить все значение перемен, развернувшихся здесь с приходом войска Петра I. Наряду с этим, некое смутное предчувствие перемен, пожалуй, все-таки было. Оно отразилось в местном предании о чудесном свете, издревле игравшем в ночную пору над островами невской дельты. Как многозначительно говорили финны, этот свет необычайно усилился в год начала Северной войны. Сказание было подхвачено русскими, переосмыслено и включено в складывавшуюся метафизику Петербурга, добавив и свой лучик к блеску молодой северной столицы. Пора и нам обратиться к истории его нарастания и помрачения.
На берегах Невы и Финского залива
Другая группа переселенцев пришла позже, со стороны расположенной к западу от Карелии земли Саво, и приняла по ней имя «савакот». Эти финны считались более оборотистыми и быстрыми на подъем. Соответственно, савакот расположились ближе к Петербургу, прежде всего в западной части Карельского перешейка и по обоим берегам реки Невы. Жили они и в других местах, к примеру на территории так называемых «потемкинских поместий» южной части Карельского перейка, вроде Токсова (тут они выделялись особой задиристостью, с форсом именуя себя «настоящие государственные», и конечно, не допуская к своим девушкам женихов-эвремейсет).
В старину различия между этими группами были очень существенны. Так, эвремейсет считали себя более твердыми в вере, а савакот обвиняли в недопустимой переимчивости. Как ни странно, это мнение было недалеко от истины: когда в конце XIX века в приневском крае появились сектанты, в особенности «прыгуны», их странные обычаи и приемы молитвы имели особенный успех именно в среде савакот (Шлыгина 1996а:78–79). Значит, религиозно-психологический тип действительно различался, а «трансперсональное преобразование» происходило не только в петербургской культуре, но одновременно и в среде «пригородных финнов».
Впрочем, о Петербурге речь еще впереди. Что же касалось Ниена, то финский дух в этом небольшом шведском городе «Ореховецкого лена» (то есть провинции) был довольно силен. На улицах слышалась финская речь, был в городе и финский лютеранский приход (православная служба «на финском языке», то есть скорее всего на водском или ижорском, не одобрялась, а то и преследовалась шведскими чиновниками от религии). Бытовали религиозные книги на финском языке, в том числе напечатанные кириллицей. Однако самый существенный вклад в метафизику будущего Петербурга внесло именно масштабное переселение XVII века. В результате него, финны сильно приблизились к городу, в то время как карельское присутствие резко ослабло.
Именно поэтому румяные смешливые молочницы, кряжистые лесорубы, привозившие в город елки на рождество, молчаливые извозчики-«вейки», заполнявшие его улицы на масленицу, и многие другие городские типы, привычные взгляду петербуржца и милые его сердцу, были не карелами, а чаще всего финнами. «По справедливости можно сказать», – заметил бытописатель прошлого века А.А.Бахтиаров (1994:169), – «что обыватели столицы в своей повседневной жизни едва ли не больше имеют дело с чухнами, нежели с русскими крестьянами, так что коренной петербуржец, собственно говоря, даже и не имеет ясного представления о русском крестьянстве, ибо представление об этом последнем он получает, так сказать, издали».
Своеобразие этнической ситуации схвачено здесь довольно верно, хотя и с изрядной долей преувеличения. На то были свои причины. Их перечислила в своем превосходном труде по этнографии старого Петербурга Н.В.Юхнева (1984:170). К примеру, пригородные финны были значительно менее ассимилированы, чем скажем, немцы, и потому их присутствие бросалось в глаза. Или же было немало финнов, которые приезжали в город на рассвете, толклись на улицах днем, а к ночи, продав свой творог или заработав каким-либо иным образом, спешили отправиться к себе восвояси, в какое-нибудь Лупполово, Молосковицы или Карабсельки. Статистика постоянного населения их как бы не видела, но сами жители Петербурга этих колоритных соседей, конечно, замечали, были нередко осведомлены и о различиях между ними.
Вряд ли предки и родичи этих финских крестьян, населявших город Ниен и его окрестности, могли вполне оценить все значение перемен, развернувшихся здесь с приходом войска Петра I. Наряду с этим, некое смутное предчувствие перемен, пожалуй, все-таки было. Оно отразилось в местном предании о чудесном свете, издревле игравшем в ночную пору над островами невской дельты. Как многозначительно говорили финны, этот свет необычайно усилился в год начала Северной войны. Сказание было подхвачено русскими, переосмыслено и включено в складывавшуюся метафизику Петербурга, добавив и свой лучик к блеску молодой северной столицы. Пора и нам обратиться к истории его нарастания и помрачения.
На берегах Невы и Финского залива
«На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн…» Так начал свою «петербургскую повесть» Пушкин. Для современного русского читателя не составит труда продолжить эти строки, равно как и предположить, что привлечет наше особое внимание. Всего через несколько строк взору поэта представится «приют убогого чухонца» и избы, черневшие здесь и там «по мшистым, топким берегам». Канва для нашего повествования появляется, но много ли она ему дает? Смысл пушкинского сравнения сводится не к преемственности, но к противопоставлению первоначальной дикости и последующей культуры.
Не вызывает сомнения, что здесь А.С.Пушкин примыкал к тому, что думали и говорили сам основатель города и его ближайшие сподвижники. Напомним известный анекдот из собрания А.К.Нартова: «Его величество, идучи от строения Санкт-Петербургской крепости и садясь в шлюпку, взглянул на первый свой домик и говорил: „От малой хижины возрастает город. Где прежде жили рыбаки, тут сооружается столица Петра. Всему время при помощи Божией“» (цитируем по изданию 1993:295). Таким образом, рыбацкие хижины были на месте города до его заложения, но вырос он из домика Петра Великого. Разница есть, и весьма существенная.
Домик Петра или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой таким образом старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история, но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию домик Петра представляет собой переустренную чухонскую хижину.
В краеведческой литературе это предание укоренилось довольно рано. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте 60 Штелин пишет: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах» (цитируем по изданию 1993:344).
Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой – cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею» (1984:293). Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», недавно изданной Ю.Н.Беспятых (1991). Для текста характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. По этой причине мы будем не раз обращаться к нему в дальнейшем рассказе.
Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви сам же (собор стали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году). Сразу после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению теперешнего Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I.
Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. Есть серьезные авторы, по расчетам которых получается, что как раз в то время – с 11 по 20 мая – Петр I мог вообще отсутствовать в будущем Петербурге. Но метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года.
Что же касается Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа.
Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано:
Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году, то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Решено было рубить сук. Поскольку он был высоко (около двух сажен, то есть более 4 метров от земли), сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении.
В следующем абзаце читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук, и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну валят по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Посадской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году.
Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе.
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в известной книге М.И.Пыляева (1994:426) применительно к Пулковским высотам. «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь».
Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую почти магическую операцию над местным священным деревом. Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой» (19:291–292).
В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Их ночлег окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению.
Что же касается Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
Что касается света на сосне, то для прояснения этого мотива стоит опять обратиться к «Калевале», а именно к древней руне, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле. Привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться» (47:7-12).
Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится изрядно потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка» (47:139–140). Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / Ympari Nevan jokea, / Nevan nienta kiertelevat» (Калевала 1975:473)).
Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце» (49:61–64).
Как видим, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев: «По три раза летней ночью, / Девять раз осенней ночью Это озеро вздымалось / От брегов своих до елей» (47:231–234; имеется в виду карельское озеро Алуэ, в которое упала искра небесного огня).
На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали бы головами, прищуривали бы глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
Говоря об этом, в петербургском контексте всегда приходится допускать вероятность перекрестных влияний. Возьмем для примера стихи «К первому соседу», написанные Г.Р.Державиным через семьдесят с лишним лет после основания Петербурга. Этот «первый сосед» был богатым откупщиком, жившим на Сенной площади. Отделка стиха прекрасна, а содержание традиционно. Поэт советует богачу придерживаться «золотой середины» и «помнить о смерти». Последнюю символизирует несколько образов, среди них и поваленная сосна. Вот эти строки:
Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей (1782) вступления Петра на престол. В сущности же, гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира; основание города было этим завершено. Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом:
Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы уже обращались к нему говоря о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец.
Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они первым делом совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом полетели на другой край Карельского перешейка, а именно к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались там в губе Чертова Лахта, где и остались до наших дней (Криничная 1991:61). Впрочем в наши дни местные жители сказывают, что бесы убрались в более близкую к острову Владимирскую бухту, которая в старину также носила название Чертовой (Тюменева 1994).
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни даже у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино.
Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль, нет ее и в пушкинской поэме. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и было совершил решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка (Криничная 1991:276).
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже чисто финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (а скорее всего – ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции или скорее, ее наследники жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга (кое-где их можно встретить и теперь). Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов, например, Н.А.Лавонен (1977).
Не вызывает сомнения, что здесь А.С.Пушкин примыкал к тому, что думали и говорили сам основатель города и его ближайшие сподвижники. Напомним известный анекдот из собрания А.К.Нартова: «Его величество, идучи от строения Санкт-Петербургской крепости и садясь в шлюпку, взглянул на первый свой домик и говорил: „От малой хижины возрастает город. Где прежде жили рыбаки, тут сооружается столица Петра. Всему время при помощи Божией“» (цитируем по изданию 1993:295). Таким образом, рыбацкие хижины были на месте города до его заложения, но вырос он из домика Петра Великого. Разница есть, и весьма существенная.
Домик Петра или, говоря на старинный лад, «первоначальный дворец» сохранился до наших лет, разве что немного врос в землю, покосился, да невские волны плещутся теперь гораздо дальше от его стен, чем три века назад. Открыв любой путеводитель, мы прочтем, что он был срублен солдатами-плотниками из сосновых тесаных бревен всего за три дня, скорее всего с 24 по 26 мая 1703 года, и представляет собой таким образом старейшее гражданское сооружение города. Так говорит история, но миф с нею расходится. По старому петербургскому преданию домик Петра представляет собой переустренную чухонскую хижину.
В краеведческой литературе это предание укоренилось довольно рано. Следы его можно обнаружить уже в собрании «Подлинных анекдотов о Петре Великом», собранных Яковом Штелином по горячим следам, нередко по материалам расспросов непосредственных участников событий. В анекдоте 60 Штелин пишет: «В 1703 году начал он в самом деле полагать основание сего города с крепостью на одной стороне Невы, и Адмиралтейством на другой. Он не нашел в сем месте ничего, кроме одной деревянной рыбачьей хижины на Петербургской стороне, в которой сперва и жил, и которая поныне еще для памяти сохранена и стоит под кровлею, утвержденною на каменных столбах» (цитируем по изданию 1993:344).
Конечно, Штелин был профессиональный мифотворец, «профессор аллегории». Его свидетельство следует принимать с поправкой – cum grano salis. Однако оно соответствовало неясному, но устойчивому образу, сложившемуся в сознании петербуржцев. Недаром чуткий к истории А.С.Пушкин не нашел возможным вполне от него отказаться. В подготовительных текстах к «Истории Петра Великого» он поместил под 1703 годом следующее замечание: «В крепости построена деревянная церковь во имя Петра и Павла, а близ оной, на месте, где стояла рыбачья хижина, деревянный же дворец на девяти саженях в длину и трех в ширину, о двух покоях с сенями и кухнею» (1984:293). Здесь получается, что домик был выстроен петровскими плотниками заново, но на старом фундаменте. В итоге получается компромиссный вариант, примиряющий историю и предание.
Другое, также весьма раннее предание сохранено в рукописи «О зачатии и здании царствующего града Санктпетербурга», недавно изданной Ю.Н.Беспятых (1991). Для текста характерны не только близость ко времени и месту описываемых событий, но и повышенный интерес к метафизике. По этой причине мы будем не раз обращаться к нему в дальнейшем рассказе.
Рукопись начинается с описания закладки Петропавловского собора 14 мая 1703 года. Точнее, речь идет о первоначальной деревянной церкви сам же (собор стали возводить из камня по проекту Д.Трезини в 1712 году). Сразу после того Петр I перешел через протоку (надо думать, через нынешний Кронверкский пролив по направлению теперешнего Иоанновского моста), и пошел к будущей Троицкой площади. «По прешествии протока и сшествии на остров изволил шествовать по берегу вверх Невы реки и, взяв топор, ссек куст ракитовой, и мало отшед, ссек второй куст, и сев в шлюбку, изволил шествовать вверх Невою рекою х Канецкой крепости». В авторском примечании к тексту уточнено, что на месте первого куста была поставлена Троицкая церковь, а на месте второго – «первой дворец», то есть Домик Петра I.
Историческая достоверность этого рассказа может быть подвергнута сомнению. Есть серьезные авторы, по расчетам которых получается, что как раз в то время – с 11 по 20 мая – Петр I мог вообще отсутствовать в будущем Петербурге. Но метаисторические ориентиры расставлены безошибочно. Троицкая церковь стояла на центральной площади петровского Петербурга, к ней перешло звание первенствующего собора новой столицы после начала каменных работ в церкви Петра и Павла. В Троицкой церкви проводились и самые торжественные службы, к примеру церемония празднования Ништадтского мира 1721 года.
Что же касается Домика Петра I, то он довольно рано стал объектом своеобразного светского культа.
Мы взяли приведенные строки из известной оды Семена Боброва на столетие основания Санкт-Петербурга. Схожие мысли высказывались и до него, к примеру, Антиохом Кантемиром в силлабической «Петриде», написанной в 1730 году. Цитирование легко было бы продолжить, в глазах читателя зарябило бы от скипетров, мортир и лавровых венков. За этим легко было бы забыть о ракитовых кустах, срубленных Петром I на месте будущих достопримечательностей. Но сделав так, мы допустили бы некоторую поспешность.
«Се храмина, чертог законов,
Отколе боголепный глас
Решал судьбину миллионов (…)
Отколь престолам, – царствам, – мне, —
Векам – твердилися уставы!
Се славы колыбель! о росс!
Чудись, как в славе ты возрос!»
Ведь это нашему уму ракита ничего не говорит. В воззрениях же финнов, издревле населявших невские берега, она была священным растением и играла немалую роль при устроении места. Ракита упоминается в числе очень немногих растений в знаменитой второй руне «Калевалы», повествующей о сотворении деревьев, травы, злаков. Вот как там сказано:
Сведущие люди из числа финнов, сошедшихся посмотреть на закладку фортеции и города, наверняка припомнили бы что-либо в этом роде и сделали бы вывод, что ракита выбрана со знанием дела и к месту. Возможно, они добавили бы, что рябина или, скажем, сосна в церемонии основания были бы тоже уместны. Вернувшись к тексту нашей рукописи, мы с удивлением нашли бы там несколько ниже и сосну, причем в очень интересном контексте.
«На горах он сеет сосны,
На холмах он сеет ели,
На полянах сеет вереск,
Сеет кустики в долинах (…)
На святых местах – рябину,
На болотистых – ракиту» (2:21–24,29-30).
Легенде о сосне предпослан своего рода пролог, приуроченный к 1701 году, то есть еще к шведским временам. В ночь под Рождество на месте будущего Петербурга показался чудный свет. Сошедшиеся местные жители, никак иначе не определенные, увидели, что одна из ветвей мощной сосны пылает ярким пламенем. Точнее, огонь стелился по суку, как бы от множества прикрепленных к нему вощаных свечей. Решено было рубить сук. Поскольку он был высоко (около двух сажен, то есть более 4 метров от земли), сняли с топорища топор, насадили его на жердь и стали рубить. После того как на суку образовалась глубокая зарубка, чудесный свет угас, видение прекратилось, а туземцы разошлись по домам в великом сомнении.
В следующем абзаце читатель переносится сразу в 1720 год, к основному событию легенды. В городе начинается наводнение. Местные жители – наконец-то сказано, что это «чухонцы», – пускают слух, что вода может дойти и до памятной зарубки. Тогда к сосне прибывает Петр I с солдатами Преображенского полка, осматривает сук, и велит сосну срубить, чем «оное сомнение и уничтожилось». В тексте подчеркнуто, что сосну валят по приказу и в присутствии самого царя, что пень сосны и доныне видим близ церкви образа Казанской Божией Матери (то есть на северной оконечности той же Троицкой площади, ближе к Малой Посадской улице), и что к поваленной сосне приходили те самые чухны, которые сделали зарубку в 1701 году.
Сразу же после этого указывается, что в следующем, 1721 году, Петр I принял титул императора, а Россия вошла в число мировых монархий. Принятие титула произошло в Троицкой церкви, стоявшей там же на Троицкой площади. Так завершается эта странная история, говорящая нечто невнятное, но, очевидно, существенное о чухнах, Петре I и его новооснованном парадизе.
Для понимания легенды нужно учесть, что она не стоит в местных преданиях особняком. Похожее предание приведено в известной книге М.И.Пыляева (1994:426) применительно к Пулковским высотам. «На этом месте, как говорит предание, после наводнения в Петербургском крае, Петр шутя сказал: „Пулкову не угрожает вода“, но когда на его слова живший, будто бы, на мызе чухонец ответил царю, что старый дед его помнил наводнение, в которое вода доходила до ветви дуба, стоявшего неподалеку отсюда, близ подошвы горы, то Петр сошел к тому дубу и топором отсек его ветвь».
Сходство обоих преданий – в том, что Петр I утверждает свою столицу, совершая некоторую почти магическую операцию над местным священным деревом. Различие между сосной и дубом было, конечно, существенным, но в некоторых местных обрядах могло отходить на задний план. С этим согласуется и одно место из «Калевалы», где во время шаманского поединка герой взлетает «на большие ветви дуба, / на сосну с густой верхушкой» (19:291–292).
В собрании Пыляева есть и еще одно предание, связывающее Петра I и сосны. Оно привязано к урочищу Красные Сосны, расположенному на берегу Невы неподалеку от Шлиссельбурга. Как рассказывали местные жители, в старину тут была священная роща, где язычники поклонялись финским божествам Юмале и Перкелю. Проходя мимо рощи походом, в ней не преминул заночевать шведский полководец XVI века Понтус Делагарди, а через столетие с лишним – и сам Петр I. Их ночлег окончился по-разному. Шведу приснилось, что дух-покровитель рощи сел ему на шею в виде огромной сосны и попытался придушить. Легенда рассказывает, что, стряхнув наваждение, Понтус поспешил дать приказ к отступлению.
Что же касается Петра, то после ночлега он со свежими силами пошел на Ниеншанц, взял его и основал Санкт-Петербург. В память об этом ночлеге местные жители позднее поставили в роще скромный гранитный монумент. Место сосны, срубленной на Троицкой площади Петербурга, также не затерялось, но было включено в сетку сакральных координат новой столицы. Ведь в построенной тут церкви хранилась чудотворная икона Казанской Божией Матери, считавшейся покровительницей дома Романовых. Перемещение ее в Казанский собор закрепило сдвиг городского центра на левый берег.
Что касается света на сосне, то для прояснения этого мотива стоит опять обратиться к «Калевале», а именно к древней руне, повествующей о похищении светил с неба. Точнее, дело было так. Герой затеял игру на кантеле. Привлеченные волшебными звуками светила сошли с неба и расселись на священных деревьях: «Из избы тут вышел месяц, / На кривую влез березу, Вышло солнышко из замка, / На сосновой ветке село, Чтобы кантеле послушать / И ликуя восторгаться» (47:7-12).
Здесь их и подстерегла редкозубая, как ее неодобрительно аттестует руна, хозяйка Похъёлы, прибрала к рукам и унесла к себе, в страну северных колдунов, чтобы запереть в скале, где «хлебают сусло змеи, пиво пьют в скале гадюки». На землю падают мрак и холод. Для того, чтобы вернуть светила на прежние места, героям Калевалы приходится изрядно потрудиться. Отложив накликавшее беду кантеле, Вяйнямёйнен выходит в темноту, спускает лодку на воду и плывет по Неве-реке: «По Неве-реке поплыли, / По Неве вокруг мысочка» (47:139–140). Все это есть и в оригинале: «Soutelevat, joutelevat / Ympari Nevan jokea, / Nevan nienta kiertelevat» (Калевала 1975:473)).
Усилия героев многообразны. Так, многомудрый кузнец Ильмаринен решает выковать искусственные светила: месяц – из золота, а солнце – из серебра. Сделав это, он пытается пустить их на небо уже знакомым нам способом: «Кверху снес их осторожно, / Высоко он их поставил: На сосну отнес он месяц, / На вершину ели – солнце» (49:61–64).
Как видим, на сосне помещается уже месяц, а береза заменена на ель. Это неудивительно; обратившись к вариантам руны, мы нашли бы и другие версии рассказа. Однако мотив чудесного света на священном дереве встречается достаточно регулярно. Есть в рассказе о похищении светил и мотив наводнения, точнее потопа, доходившего до высоких деревьев: «По три раза летней ночью, / Девять раз осенней ночью Это озеро вздымалось / От брегов своих до елей» (47:231–234; имеется в виду карельское озеро Алуэ, в которое упала искра небесного огня).
На особую точность в таких делах претендовать не приходится. Но основываясь на тексте «Калевалы», мы можем взглянуть на знамение 1701 года глазами местных финнов. Глядя на чудесный свет, распространявшийся с ветки сосны, или слушая рассказ об этом у очага, они долго качали бы головами, прищуривали бы глаза и наконец заключили бы, что древняя магия вернулась на берега Невы. Нужно готовиться к великим испытаниям и к «обновлению времен».
Говоря об этом, в петербургском контексте всегда приходится допускать вероятность перекрестных влияний. Возьмем для примера стихи «К первому соседу», написанные Г.Р.Державиным через семьдесят с лишним лет после основания Петербурга. Этот «первый сосед» был богатым откупщиком, жившим на Сенной площади. Отделка стиха прекрасна, а содержание традиционно. Поэт советует богачу придерживаться «золотой середины» и «помнить о смерти». Последнюю символизирует несколько образов, среди них и поваленная сосна. Вот эти строки:
Комментаторы этого места склонны ограничиваться указанием на некую бурю, свидетелем которой поэт был в период своего пребывания в Петербурге. «…Как хороши у Державина подробности окружающей жизни – временные, злободневные, на фоне грандиозных, вечных тем, разговора с Богом и мирозданием!» – заметил «на полях» этого стихотворения А.С.Кушнер (1991:459). Сказанное нами выше позволяет предположить и возможное косвенное влияние петербургской устной традиции. Но наиболее вероятный источник образа – античная литература, в первую очередь Гораций. В своей хрестоматийно известной оде, обращенной к Лицинию Мурене, аристократу и родственнику самого Мецената, римский поэт призывал его держаться «золотой середины» (aurea mediocritas), чтобы избежать ударов судьбы:
«Петрополь сосны осеняли —
Но, вихрем пораженны, пали,
Теперь корнями вверх лежат».
(II,10:9-12; цитируем по переводу А.П.Семенова-Тян-Шанского 1936:42). Упоминается сосна также в другой оде, обращенной к богачу Квинту Деллию, и по содержанию близкой к стихотворению Державина. Надо думать, что Горацию не был чужд взгляд на сосну как священное дерево, и в некотором смысле – местопребывание духа-хранителя дома или поместья. В этом контексте она упомянута и еще в одной прелестной маленькой оде, где Гораций призывает покровительство Дианы на свой скромный приют, полученный в подарок от Мецената:
«Чаще треплет вихрь великаны-сосны,
Тяжелей обвал высочайших башен,
И громады гор привлекают чаще
Молний удары»
Если богиня вняла молитве поэта – а в этом не приходится сомневаться – то чудесный лунный свет коснулся ветвей сосны и засиял в них божественным блеском. Ведь помимо прочего – скажем, покровительства охоте – Диана была и богиней Луны. Ассоциации этого круга немаловажны: классическую литературу читывали в раннем Петербурге, знал ее и Петр I.
«Будет пусть твоей та сосна, что сенью
Дом венчает мой…» (III, 22:5–6; см. там же, с.115).
Шли годы. Памятник основателю города был установлен на левом берегу Невы, на Петровской площади – или как писали тогда, «на самом приятнейшем сему императору месте». Формальным поводом торжественного открытия памятника был столетний юбилей (1782) вступления Петра на престол. В сущности же, гений-покровитель Петербурга обрел своего кумира; основание города было этим завершено. Памятник получился на удивление простым и лаконичным. Тем большее впечатление на современников и потомство произвела каждая его деталь. Прежде всего, поражала идея бросить под копыта коню целую дикую скалу, служащую и поныне постаментом:
Так писал в одной из своих известных «Надписей к Камню-грому (…)» современник создания монумента, Василий Рубан. «Алтарный камень финских чернобогов», – мрачно поправил его через полтора столетия другой наш поэт, Максимилиан Волошин. Действительно, найденный в лесу близ Конной Лахты, в двенадцати верстах к северу от Петербурга, Гром-камень был в древности расколот молнией, и с тех пор пользовался суеверным почитанием местного населения.
«Нерукотворная здесь Росская гора,
Вняв гласу Божию из уст Екатерины,
Пришла во град Петров, чрез Невские пучины
И пала под стопы Великого Петра».
Слова об алтарном камне проницательны еще и потому, что культ коня и камня был с древних времен присущ именно ладожскому ареалу. Мы уже обращались к нему говоря о кургане вещего Олега в Старой Ладоге и всем круге преданий, к нему относящихся. «Алтарные камни», в жертву на которых (или которым) могли приноситься кони, отмечены и в других местах нашего Севера. Одним из таких мест был знаменитый «Конь-камень» на ладожском острове Коневец.
Когда на остров пришли монахи, чтобы основать здесь знаменитый впоследствии монастырь, они первым делом совершили молебен у страшного камня, который и сам был похож на конский череп, чтобы изгнать из него бесов. Как гласило народное предание, записанное в середине XIX века, бесы тогда обратились в стаю воронов, и с превеликим шумом полетели на другой край Карельского перешейка, а именно к Выборгскому берегу Финского залива, и обосновались там в губе Чертова Лахта, где и остались до наших дней (Криничная 1991:61). Впрочем в наши дни местные жители сказывают, что бесы убрались в более близкую к острову Владимирскую бухту, которая в старину также носила название Чертовой (Тюменева 1994).
Разработка и воплощение идеи Медного всадника детально описаны в научной литературе. Ход работы над памятником не позволяет предположить интереса к местным преданиям, тем более основательного знакомства с ними ни у хитрого Ласкари, ни у заносчивого Бецкого, ни даже у самого Фальконета. Однако конечный облик монумента удивительно точно соответствует старейшей традиции нашего края, и в этом качестве был принят простым народом. Как свидетельствуют фольклористы, крестьяне нашего Севера без особых колебаний стали переносить легенды о всаднике, коне и камне на образ Медного всадника, или скорее сплавлять их воедино.
Не обошлось, конечно, и без изменений. Так, змея играет в общей композиции монумента довольно скромную роль, нет ее и в пушкинской поэме. Народ же, напротив, этой самой змеей заинтересовался и стал уделять ей немалую, почти магическую роль в своих поверьях. В народе говорили, что когда надменный всадник влетел на скалу и было совершил решающий скачок, змея охватила ноги коня (в другом варианте – его хвост) и остановила движение. Всадник рванулся – и окаменел. Вся группа осталась стоять на скале и по сей день. Обратившие внимание на эту ветвь предания фольклористы справедливо отмечают, что мотив окаменения – еще одна примета древности: обычно он связан с образом прародителя-первопредка (Криничная 1991:276).
Здесь возникает еще один круг ассоциаций, на этот раз уже чисто финно-угорского происхождения. В шаманизме народов этого корня змея могла нередко играть роль «духа-помощника». Это значит, что в нужный момент камлания змея (а скорее всего – ее шкурка или изображение) оборачивалась конем, на которого шаман вскакивал, чтобы отправиться в дикую скачку по пространствам «нижнего мира». Носители этой традиции или скорее, ее наследники жили повсеместно вокруг тогдашнего Петербурга (кое-где их можно встретить и теперь). Конечно, исконный шаманизм претерпел у них с ходом времени значительные изменения. К примеру, шаманы могли уступить место знахарям-колдунам, имевшим обыкновение зашивать в свой пояс змею. Обереги такого рода зафиксированы, в частности, в карельской магической культуре, общие контуры которой реконструировал ряд авторов, например, Н.А.Лавонен (1977).