Шло время, земля новгородская стала самостоятельной державой. Как известно, расцвет ее пришелся на XII–XIV века. Он был обеспечен созданием таких крупных общественных институтов, как феодально-вотчинное землевладение и вечевая демократия. Были промыслы, в которых финны сохранили первенство – к примеру, рыболовство. Пестрая щука и жирный лосось сами шли в их сети и как будто липли к пальцам. «Эге, да тут без чародейства дело не обошлось», – не раз хмуро бормотал себе в бороду иной новгородский мужик, глядя на улов чудского рыбака, подъезжающего на своей лодчонке. Но на область администрации и финансов все эти успехи положительно не распространялись.
   Впрочем, не будем чересчур категоричны. Одной из основ процветания Новгорода и его важнейшим продуктом было формирование психологического типа новгородца. До наших дней он практически не дошел; искоренением этого типа довольно рьяно занимались московские государи, начиная с Ивана III. Одной из его определяющих черт была твердая, но свободная религиозность. Она нашла свое отражение в широком круге явлений – от вмешательства вече в церковные дела (вплоть до выбора архиепископа) – и до потрясших русскую духовную жизнь XIV–XV века новгородско-псковских ересей.
   Разумеется, что основу этих «ушкуйных вольностей» составил восточнославянский тип религиозности, с теми неизбежными изменениями, которые внесли влившиеся в состав населения древнего Новгорода группы западных славян. Нельзя сбрасывать со счетов и расслабляющего соседства с Литвой, равно как и постоянное общение с ганзейскими купцами. Нужно согласиться и с теми исследователями, которые отмечают раннее знакомство новгородцев с такими радикальными мистическими доктринами, как болгарское богомильство и родственное ему армянское павликианство (так называемая «арменская ересь»). Все это так; но было и еще одно влияние – неброское, неяркое, не давшее большой литературы, и тем не менее входившее в состав того воздуха, которым дышал новгородец.
   Конечно, мы говорим о финской магии. Ведь она все время была под рукой – славяне и чудь всегда жили вперемешку, женились, торговали, ходили на рыбалку, и уж конечно, колдовали. Вся новгородская земля была заполнена священными рощами, родниками и камнями, повсюду ворожили, приносили жертвы и пели древние руны. «Еже мы прияхом от святого великого князя Владимира святое крещение – во всей русской земли скверные молбища идолские разорены тогда, а в Чуди и в Ижере и в Кореле и во многих русских местех (…) скверные молбища идолские удержашася и до царства великого князя Василия Ивановича», – то есть до XVI века, – писал немного позднее новгородский архиепископ Макарий в известном послании к Ивану Грозному, и продолжал: «Суть же скверные молбища их: лес и камение и реки и блата, источники и горы и холмы, солнце и месяц и звезды и езера. И просто рещи – всей твари покланяхуся яко богу и чтяху и жертву приношаху кровную бесом – волы и овцы и всяк скот и птицы» (цит. по Б.А.Рыбакову 1987:254).
   Прекрасная осведомленность в этих темных делах архиепископа новгородского не подлежит сомнению, хотя при самих обрядах он вряд ли присутствовал: по чину не полагалось. Впрочем, этот пробел легко заполняется другими источниками. В качестве достаточно раннего примера приведем весьма экспрессивный летописный рассказ, привязанный к концу XI века: «В это время, в те же годы, случилось одному новгородцу прийти в землю Чудскую, и пришел он к кудеснику, прося поволхвовать ему. Тот же по обыкновению начал вызывать бесов в дом свой. Новгородец же сидел на пороге того дома, кудесник же лежал в оцепенении, и ударил им бес» (цит. по переводу Д.С.Лихачева в издании В.П.Адриановой-Перетц 1950:320). Последние слова на удивление выразительны. В оригинале сказано еще образнее: «и шибе им бес». На впечатлительного читателя они действуют не менее, чем длинный финал какого-нибудь романа ужасов Стивена Кинга…
   Картина как бы намечена уверенными штрихами, фигуры участников стоят как живые. Можно лишь пожалеть, что кисть художника вроде Рериха обошла ее вниманием. Сверить наше воображение с исторической правдой непросто, но все же возможно. К примеру, одна из миниатюр прославленной Радзивиловской летописи представляет чудского волхва за призыванием духов. Вокруг толпятся любопытствующие, и возможно, последователи волхва. Один из них держит большой круглый предмет, похожий на бубен (кудеса), и колотушку. Оговоримся, что летопись дошла до нас в рукописи XV века, однако ее миниатюры восходят к XIII веку, в некоторых существенных деталях сохраняя приметы и более раннего времени (Лурье 1987:250).
   Труднее представить себе текст заклинаний и манеру их произнесения. Фундаментом наших знаний остаются руны «Калевалы» и записи фольклористов, успевших изучить устную традицию прибалтийско-финских народов на самом излете. Однако все это – плоды нового времени, и чтобы представить себе, как было в старину, нужны конъектуры и реконструкции. Немало дают и архивные поиски. К примеру, ученые разыскали сборник заговоров XVII века, происходящий, как видно, из изрядной глухомани. Ряд заговоров дан там на вепсском языке русскими буквами, другие – на русском языке с вепсскими вкраплениями; встречаются очень архаичные выражения. Но сборники такого рода нечасто восходят ранее чем к XVI–XVII столетию (Елеонская 1917:24–40). Редкий образчик «прямой речи» чудских колдунов представлен знаменитой берестяной грамотой N 292. Она заслуживает более подробного рассказа.
   Должно быть, впервые развернувший ее исследователь вряд ли предполагал, что за сюрприз его ожидает. Грамота была найдена в пятидесятых годах при раскопках древнего Новгорода, на глубине около 4 метров, в культурном слое XIII века. По внешнему виду она мало чем отличалась от других грамот, поскольку была, как и они, писана на бересте, да еще кириллицей. Удивительным оказалось то, что грамота была написана… по-карельски. Этим сказано очень много. Науке практически неизвестны более ранние тексты, написанные не то что по-карельски, но пожалуй и на любом прибалтийско-финском языке (к XIII веку восходит еще ряд глосс на эстонском языке, латиницей; что же касается финской письменности, то она гораздо моложе). Все это побуждает отнестись к тексту с особенным вниманием, тем более, что перед нами заговор, а именно – от молнии. Поспешим привести оригинал надписи:
   ЮМОЛАНУОЛИ.I. НИМИЖИ
   НОУЛИ СЕ ХАН ОЛИ ОМО БОУ
   ЮМОЛА СОУДЬНИ ИОХОВИ
   «И десятичное» в первой строке (оно отделено точками) обозначает цифру 10, как обычно бывало и в древнерусских текстах. Других сокращений нет. Любопытно, что читатель, даже поверхностно знакомый с каким-либо современным прибалтийско-финским языком, способен и в наши дни понять общий смысл заговора. Скажем, по-фински и сейчас «jumala» будет «бог», «nuoli» – стрела, «nimesi» – «твое имя», «se» – «эта», «han» – «она», «johtaa» – «ведет»… Попробуем сверить это впечатление с переводом, выполненным профессионалом (цит. по А.В.Арциховскому, В.И.Борковскому 1963:120–122; эта публикация опирается на чтение и перевод надписи, выполненные Ю.С.Елисеевым).
   БОЖЬЯ СТРЕЛА 10 ИМЕН ТВОИХ
   СТРЕЛА ТА ОНА ПРИНАДЛЕЖИТ БОГУ
   БОГ СУДНЫЙ НАПРАВЛЯЕТ
   Нужно заметить, что заговор построен со знанием дела. Его автор знает десять магических имен молнии – или, как он ее называет, «стрелы бога». Осведомленность в «происхождении вещей» необходима для составления грамотного заговора и в наши дни. В данном случае речь идет скорее всего не о настоящей, а об «окаменевшей» молнии – древнем каменном орудии вроде сланцевого топора, какие по сей день используются в отдаленных карельских деревнях как лечебное средство или оберег (Никольская, Сурхаско 1994:114). Наше внимание привлекает также начало третьей строки, а именно слова «юмола соудьни». Первое слово – безусловно чудское, оно было хорошо известно по всему финскому Северу. Второе слово – несомненно русское. В одном из древнерусских текстов XII–XIII веков отмечено и словосочетание «бог судный» (заметим, что в старину слово «суд» могло означать не только «тяжбу», но и «наказание», что в данном контексте существенно). Сцепление двух терминов, взятых из обоих местных языков, очевидно, входило в задачи составителя заговора. В таких делах одно неправильное слово может все испортить, а то и навлечь кару на неумелого заклинателя. Следовательно, одно это выражение позволяет говорить о достаточно далеко зашедшем финско-русском магическом контакте, произошедшем в Новгороде.
   Автору довелось однажды прочесть лекцию, посвященную культурным связям этого рода в Университете искусства и дизайна города Хельсинки. В завершение лекции он предложил Мери-Хельге Мантере – сотруднице университета, организовавшей выступление – прочесть заговор на старый напев, и вдвоем, как это могло делаться в старину. Так и сделали; здесь нужно заметить, что делу помогло то, что г-жа Мантере происходит из старинного карельского рода Гусевых. Надо признаться, что лица студентов выражали скорее вежливый интерес к экзотическому предмету. Пение Майкла Джексона было им явно много привычнее.
   Как бы то ни было, но к концу нашего чтения за темным окном полыхнула как будто слабая молния – или это был отблеск северного сияния? Для молнии было скорее поздновато – на улице вовсю трещали ранние ноябрьские морозы. Впрочем, чего только не почудится в небе над Хельсинки поздним вечером романтически настроенному любителю старины… Нам оставалось улыбнуться и обратиться к разбору любопытного места из «Калевалы», где дана еще пара заговоров: на молнию, и от нее (33:264–284). При заклинании «огненной стрелы» бога употреблены выражения, составляющие небезынтересную параллель старой карельской надписи на бересте; читатель легко разберет их самостоятельно.
   Заметим в скобках, что археологи недавно обнаружили при раскопках в слое XI века другую весьма любопытную грамоту с заговором стрелы. Текст его на первый взгляд очень прост («Стрела, никогда не порази его» – «PIL GEFAL IM KIE»). Но он написан на древненемецком языке, памятников того времени известно очень немного (Янин 1994:354). По содержанию тоже получается небезынтересная перекличка с финскими заговорами. Одним словом, кто только у нас не колдовал уже в самые давние времена…
   Пора нам вернуться и к тому «двоеверию», которое по общему мнению историков культуры определяло духовную жизнь новгородцев, как впрочем, и жителей Древней Руси в целом. Как мы убедились, влияние финской магической культуры в ее северных землях прослежив ается достаточно четко. Разумеется, это влияние было ограничено преимущественно «низовой» стороной двоеверия, обращенной к язычеству. Тем более интересны эпизоды, когда можно предполагать «выброс» такого влияния наверх, в сторону двоеверия, определявшуюся церковной жизнью и книжностью. Наше внимание привлечет первая крупная древнерусская ересь, известная под именем стригольничества.
   Заглянув в любой достаточно полный курс истории философии, читатель найдет, что ересь стригольников зародилась во Пскове, развернулась в Новгороде в XIV–XV веках, и была «типичной городской ересью средневековья, выражавшей протест торгово-ремесленного населения против феодальных стеснений и гнета церкви» (Галактионов, Никандров 1989:43). Литература стригольников до нас не дошла, но есть обличительные сочинения XIV–XV столетий. По ним можно восстановить существование двух обрядов, если не ключевых для еретиков, то во всяком случае, бросавшихся в глаза их противникам. Это – поклонение земле и небу, носившее характер своего рода «молитвенного общения».
   В самом деле, стригольники исповедались земле, и, видимо, получали от нее отпущение грехов. Что касается неба, то они имели обыкновение «взирать» на него, «нарицая там себе отца», и ожидая, надо думать, отклика и милостей. Размышляя над этими вероисповедными положениями, ученые пришли к выводу о их преемственности по отношению к вере словенских волхвов, а в некоторой степени – и об отзвуке пришедшего от южных славян учения богомилов (Замалеев 1987:191). Справедливость такого вывода вероятна, но нужно учесть и еще один фактор, который мог если не повлиять на еретиков, то укрепить их в своих убеждениях.
   Речь идет о вере кудесников в существование «верхнего» и «нижнего» миров, и в возможность общения с ними. «Самая важная особенность шаманов», – подчеркивает ведущий отечественный специалист по шаманизму В.Н.Басилов, это «приписываемая им способность посещать небеса или подземное царство» (1984:20). Ну, а какие народности шаманили в пригородах Новгорода – нам уже известно.
   Заметим кстати, что в предыдущем изложении мы перечислили поклонение земле и небу через запятую, а надо бы поставить красную строку. Дело в том, что во многих шаманских культурах здесь проходила своего рода «демаркационная линия», разделявшая полномочия «белых» и «черных» шаманов. Первые обращались к небу; тут было свое облачение, свои напевы и тотемы. Из этой среды нередко формировалось будущее жречество, быстро утрачивавшее многие характерные признаки шаманизма.
   Что же касается «черных шаманов», то они служили «нижнему миру», и исторически оказывались гораздо более устойчивыми, цепкими и архаичными. Возможно было и переплетение функций: «черные шаманы» с некоторой опаской и из особого расположения к клиенту могли иной раз отправиться и в «верхний мир». Так же и мх «белые» коллеги могли по мере надобности наведаться к «чистым духам земли». Все это с достаточной полнотой описано в литературе, в целом касаясь и прибалтийско-финского шаманства.
   Наличие в нем достаточно заметного разделения на «белую и черную кость» предполагается учеными уже во времена прихода древнерусских племен на берега Волхова, Невы и Луги. Как и в других местах, функции белых и черных шаманов могли в той или иной степени пересекаться. Последние оказались значительно более активными, а впоследствии – и живучими. Практически повсеместное распространение черной ветви шаманства еще в XVI веке следует положительно предполагать у води и ижоры, а в известной степени – и у карел (ср. Кирпичников, Рябинин 1990:191). Одним из самоназваний этой ветви нужно считать финское слово «arpoja». Оно было прекрасно известно русским, и зафиксировано, к примеру, в псковском диалекте (в виде «арбуй») с XVI века. Это слово обычно применялось, чтобы назвать языческого, но нерусского жреца (Черепанова 1983:84).
   Доступные нам материалы позволяют предположить, что на обширных пространствах земли новгородской к этим самым арбуям ходили все, кому не лень, и вне зависимости от возраста, пола и родного языка, лишь бы принесли подарки, да сняли с себя нательные крестики на время камлания (пока, как со знанием дела сказано в одном древнем источнике, арбуем будет «метать бес»). Любопытное воспоминание об этой среде сохранила одна ингерманландская руна, изданная Э.С.Киуру (1990:139).
   Попав в трудное положение, герой не сомневается, где ему искать помощи (речь шла об исцелении). Он пошел «к волхвам в Славянку, / к ведунам пошел он в город» («mani velhoille vennaan, / alle linnan arpojiin»). Как можно заметить, в первом стихе оригинала говорится о славянских волхвах, а во втором – о финских арбуях. Примечательным же представляется как то, что местное население было осведомлено о различии между указанными типами жрецов, так и то, что в конце концов особой разницы в том, к кому же пойти, все-таки не было. С другой стороны, этнографы знают, что в самых разных культурах чужая магия считается более эффективной, но на уровень бытовых отношений это может и не распространяться. Во всяком случае, вполне отрицать влияния арбуев на стригольников не приходится.
   Так обстояло дело с двоеверием, занимавшим умы и сердца столь многих новгородцев. Мы остановились выше на временах расцвета их державы. Читатель вправе ожидать, что мы обратимся к активному возведению крепостей и городов, развернутому на землях Водской пятины Новгорода в конце XIII – начале XIV столетия, и назовем прежде всего Копорье, Орешек, Корелу.
   Действительно, все эти города были поставлены на славу, и служили опорными пунктами при управлении краем и при контроле торговых путей по Неве и Вуоксе. Участие местных финских народностей было в нем, по всей видимости, с самого начала весьма ощутимым. В Копорье приходило немало води, Орешек был населен преимущественно ижорой, а Корела первоначально была составлена двумя равноправными общинами – карельской и русской (довольно скоро они, впрочем, переженились и слились). Все это создало благоприятные условия и для обмена магическими практиками.
   Заметим, кстати, что такая политика была принципиальной для новгородцев, однако отнюдь не разумелась сама собой. Возьмем для сравнения хотя бы Выборг. Время было то же (шведы заложили там каменную крепость в 1293 году), и условия похожие (до крепости там было карельское поселение). Однако шведам и в голову не пришло оказывать местным жителям какие-то знаки внимания, а уж тем более становиться с их общиной на равную ногу. Карелы были выбиты из старого Выборга, и довольно долгое время удерживались на почтительном расстоянии. В одном из важных источников наших знаний об основании Выборга – составленной не позднее 1320-х годов «Хронике Эрика» – специально отмечено: «Был там оставлен для управления суровый наместник, он славился рвением. Перед язычником он не робел. Карелов тогда оттеснить он сумел» (1994: стихи 1342–1345).
   А ведь шведы обосновывались надолго, если не навсегда… Впрочем, названные выше, а также и другие города были важны не столько сами по себе, сколько тем, что фиксировали примерную границу новгородских земель. Новгородцы были готовы костьми лечь, но не допустить дальнейшего продвижения за эту линию шведской колонизации (на северо-западе), и германской (на западе). Удержание этой границы рассматривалось позднее как часть общерусского дела; не будет ошибкой сказать, что еще Петр I рассматривал ее как своего рода «программу-минимум» при основании Петербурга. Над укреплением этой границы трудилось много рук и умов. По общему мнению потомства, идеальный образец этих трудов был задан деятельностью святого благоверного князя Александра Невского. На них и сосредоточится наше внимание.
   Ключевым источником для нас будет, естественно, Повесть о житии князя, дошедшая до нашего времени в ряде редакций и вариантов. Знакомясь с ними, видишь, как древнерусские книжники очищали сюжет от случайного, высветляя не подлежащее забвению и вневременное. Сюда относится в первую очередь Невское сражение и непосредственно предшествовавшие ему события духовного плана, последним из которых было чудесное явление святых Бориса и Глеба.
   Читателю, вероятно, памятен этот рассказ. На исходе ночи перед сражением, при восходе солнца, на едва подернутой дымкой глади Невы показался «насад» – речной кораблик особого рода с надстроенными бортами. На палубе стояли оба мученика, в червленых одеждах, с руками, положенными друг другу на плечи. «Вели грести», – молвил Борис Глебу, – «надо помочь нашему сроднику, князю Александру Ярославичу». Весла двигались мерно, гребцы же сидели – замечает автор жития – «как будто погруженные во тьму» («аки мглою одени»)… Насад медленно удаляется, а князь спешит отдать приказ к нападению.
   Явление святых попало в текст отнюдь не случайно; оно подготовлено предыдущим изложением. В житии особо подчеркнуто, что князь Александр выступил против шведов с неполными силами, не дожидаясь подкреплений, в пятнадцатый день июля. Последняя ремарка была многозначительной для древнерусского читателя. Уж он-то помнил, что вскоре после того, а именно 24 июля, был день памяти святых Бориса и Глеба, широко отмечавшийся по всей Руси. Явление святых братьев подчеркивало и духовное сродство с ними князя Александра: как и они, он был светским человеком, князем и воином, а потом был канонизирован. К этому подводит конец жития.
   Как понимать само явление – в общих чертах понятно, за исключением того, почему оно было не князю Александру Ярославичу, как можно бы было ожидать, но «старейшине земли Ижорской», по имени Пелгусий (Пелгуй, Беглусич). Откуда следует производить это имя – пока не вполне ясно. Может быть, от корня, близкого к финскому «pelkka» – «чистый». Тогда оно могло представлять собой прозвище или своего рода титул, наподобие того, как князя Олега в другое время и по другому поводу прозвали «вещим». Кто знает; впрочем, это – вопрос второстепенный. Важно другое – перед важнейшим событием на Неве, чудо является чудскому старейшине, причем в самом центре его родовой земли. Это уже имеет прямое отношение к предмету нашего рассмотрения.
   В образе Пелгусия выделяется несколько пластов; рассмотрим некоторые из них. Прежде всего, «старейшина земли ижорской» – верный подданый Великого Новгорода. Поэтому прожект шведского короля «пойти попленить землю Александрову» с самого начала приобретает черты сомнительности, или, говоря языком политологов, «нелегитимности». Далее отметим, что Пелгусий – христианин, и притом ревностный; сказано, что остальные ижорцы были еще язычники. Это объясняет то, почему святые Борис и Глеб явились Пелгусию. Ведь для своего народа, жившего по берегам Невы, он был по сути дела тем, чем Александр – для Новгорода (или даже даже для Руси в целом). Признаем сразу, что в нашем сравнении больше от риторики, чем от исторической правды. Но в его пользу говорит одна малозаметная деталь. В житии упомянуто, что в крещении имя Пелгусия было Филипп. Это имя появляется в тексте еще один раз, уже в самом конце, в рассказе об успении Александра Невского. Читатель узнает, что князь умер поздней осенью, в день памяти святого апостола Филиппа.
   Вряд ли это упоминание вполне случайно. Текст повести очень невелик и охватывается мысленным взором читателя целиком. Частностей не так много, и все они так или иначе связаны с основной нитью повествования. Как всякое житие, текст был рассчитан на сосредоточенное многократное чтение, укореняющее «золотые слова» в душе читателя (и слушателя). Пожалуй, мы не ошибемся, предположив, что Пелгусий – в некотором смысле двойник Александра.
   Само течение Невской битвы изложено в предельном обобщении, а именно в виде рассказа «о шести храбрецах» русского войска, и их подвигах. Первым назван знаменитый Гаврило Алексич. Он въехал по сходням на самый борт шведского корабля, был сброшен с конем в воду, выплыл, снова бросился в бой, и рубился лично со шведским воеводой. Внимание потомков было привлечено как удальством Гаврилы Алексича, так и тем, что он был предок нашего великого поэта (сам Пушкин помнил о нем и гордился, но, как явствует из текста «Моей родословной», путал с Рачей (Радшей) – его прадедом, легендарным основателем рода (Грановская 1992:5–7). Мы же заметим, что после падения в воду (очевидно, глубокую, – здесь, как и в других местах повести, она названа «морем») о коне Гаврилы больше не говорится.
   Вне зависимости от того, что же произошло на самом деле, в этой ситуации проступают контуры «жертвоприношения коня» ради воинского успеха, и соответственно, черты глубокой архаики. Спору нет, мы читаем христианский памятник, по которому прошлось перо церковного редактора, и не одного. Но надо учесть и то, что битва происходила в ладожско-невском ареале, где, как мы помним, издревле был известен культ коня, и соответствующие жертвоприношения. Что о нем помнили ижорцы – вопрос особый. Но, как сказано в житии, они были поголовно язычники, и принимали активное участие в походе. Да и сами новгородцы пришли не с Нила, а с берегов того же Волхова, и с культом коня были знакомы – взять хотя бы легенду о вещем Олеге. В этом контексте предание о коне и всаднике могло ожить в народной памяти, и отразиться в тексте повести.
   Перечень деталей текста, которые наводят на размышление, этим далеко не закончен. Возьмем для примера насад, на котором Пелгусию явились Борис и Глеб: он движется по морю «со страшным шумом». Откуда взялся насад – сомнения не вызывает. Читатели жития наверняка помнили, как был схвачен Глеб в «Повести временных лет»: «И ста на Смядине в насаде (…) и ту абье послании яша корабль Глебов, и обнажиша оружье» (цит. по изданию В.П.Адриановой-Перетц 1950:92–93).
   Что же касается «страшного шума», то здесь на первый взгляд возникает некоторая неувязка. Ведь явление Бориса и Глеба было предназначено зрению и слуху одного Пелгусия. Когда он поведал обо всем князю Александру, тот возрадовался, но тут же запретил ижорцу кому-нибудь рассказывать о своем видении. При чем же здесь шум? Нельзя исключить, что чудесным образом и божиим соизволением, слух прочих воинов был замкнут на это время. Такое в житиях случается. Но можно предположить и некоторое влияние местной чудской традиции.
   В ней не раз описывается, как герой-полубог движется по водной глади в челноке, и нередко с сильным шумом. Взять хотя бы «Калевалу». В восемнадцатой руне Вяйнямёйнен едет в Похъёлу. Тут же почтительно отмечено, что его лодка идет с шумом (стих 473). В тридцать девятой руне Ильмаринен отправляется похищать Сампо. Казалось бы, нужно таиться. Но вот как описано его продвижение:
 
«Лишь звучат удары весел, / Визг уключин раздается.
Он гребет с ужасным шумом, / И качаются скамейки»