Д.Л.Спивак
Северная столица. Метафизика Петербурга
Северной столице – уже триста лет. Но и прежде ее основания Петром I, в устье Невы звучала русская речь, ставили свои поселения, молились в церквах и поклонялись в священных рощах новгородцы. Эта земля как магнит притягивала и взгляды шведских королей. По крайней мере дважды они предприняли серьезную попытку основать здесь город. Первая окончилась неудачей (Ландскрона), второй было дано жизни без малого сто лет (Ниеншанц). Но ранее всех тут появились народы прибалтийско-финского корня. Они всегда чтили эту землю, и приурочили к устью Невы действие одной из самых темных рун своего священного эпоса – «Калевалы»… В задачу метафизики Петербурга и входит проследить, как представляли себе сакральное пространство первоначальные обитатели этих мест, как они колдовали и ворожили, какими путями их легенды и поверья влились в мифологию невской столицы – от суеверий петровского времени до герметизма екатерининской эпохи, и от оккультных романов николаевского царствования до демонизма «серебряного века». В книге подведены итоги многолетних историко-психологических исследований, проводимых автором – научным сотрудником Российской Академии наук. Она основана на обширном материале, собранном трудами петербургских ученых и писателей-краеведов, равно как на привлечении оригинальных шведских и финских источников, и предназначена для широкого круга читателей.
Научный редактор – ведущий научный сотрудник Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого Российской Академии наук, доктор исторических наук А.Д.Дридзо.
Литературный редактор – И.М.Спивак.
Научный редактор – ведущий научный сотрудник Музея антропологии и этнографии имени Петра Великого Российской Академии наук, доктор исторических наук А.Д.Дридзо.
Литературный редактор – И.М.Спивак.
Введение
Прошло празднование трехсотлетие Петербурга. В начале четвертого века исторического бытия города, естественным будет мысленно обратиться к основаниям города, подтверждая их крепость и утверждая свою внутреннюю связь с ними. Исходной точкой историософии Петербурга всегда было то, что город основан на пустом месте и неким чудесным образом почти сразу вошел в пору зрелости и расцвета. Так смотрел на дело своих рук Петр I, в этом настроении начинал свои стихи на пятидесятилетие города В.К.Тредиаковский, в таком духе строил вступление к «Медному всаднику» А.С.Пушкин, так думали и писали поэты, философы и государственные деятели всего «петербургского периода».
С точки зрения фактов это мнение можно оспорить. Пространства Ижорской земли уже в седой древности были заселены народами финно-угорского корня. Это население всегда было довольно редким и, в общем, не склонным к основанию городов, но относилось к земле с величайшим почтением. Не следует забывать, что к устью Невы приурочено действие одной из ключевых рун священного эпоса прибалтийско-финских народов – седой «Калевалы».
Довольно рано появились здесь и заморские варяги. Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы, и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящий город. Последний из таковых, Ниен с крепостью Ниеншанц, непосредственно предшествовал самому Петербургу.
Нельзя забывать и о давней традиции обживания края русскими поселенцами. Ставя село, они обычно основывали тут же и церковь или часовню, освященные по греко-православному обряду. На территории теперешнего Петербурга стояли в старину десятки таких церквей. Многие столетия эта земля входила в состав Новгородского государства, уже семьсот лет назад за нее бился при устье Ижоры св. Александр Невский.
Все это так, примеры можно легко умножить. Но с точки зрения культуры Петербург почти сразу стал настолько самостоятельным и крупным явлением, что понять его можно лишь исходя из внутренней логики его собственного развития. Вобрав множество чуждых влияний, город неизменно видоизменял их, подчиняя собственному духу. Вот почему предыстория города на Неве, сама по себе заслуживая всяческого внимания, все же оказывается сравнительно малозначимой для понимания «петербургского феномена».
В общем и целом принимая эту последнюю точку зрения, следует утверждать, что и возможности первого подхода пока далеко не исчерпаны. Более того, самые ранние влияния нередко проявляли удивительную устойчивость. Но для того чтобы их заметить, нужно охватить больший временной горизонт – так сказать, «изменить экспозицию». В задачу нашей книги и входит вернуться к проблеме этой культурной «подпочвы» Петербурга или, как говорят ученые, субстрата, и попытаться пересмотреть ее роль и значение на пороге четвертого века истории города. Как мы увидим, некоторые из древних поверий и интуиций в сущности только сейчас и становятся актуальны.
Начав от ижорских жрецов, шведских викингов или от византийских монахов, нам предстоит прослеживать нити древних влияний до тех пор, пока они не вплетуться в ткань петербургской культуры. Строго говоря, в каждой такой «точке вплетения» следовало бы остановиться. Ведь как только логика «петербургского мифа» вступает в свои права – говорить о влияниях и истоках уже неправомерно. Однако мы будем следить за избранной нитью и далее, на протяжении всех трех столетий жизни Города, определяя нити, с которыми она сплелась, и узоры, которые при этом образовались. Таким образом, помимо и после рассмотрения субстрата, нам предстоит говорить и об основных линиях собственно «петербургского мифа», безусловно самостоятельного в своих проявлениях. Такой подход тем более целесообразен, что состав этого мифа разработан пока лишь фрагментарно, не создано еще и его систематического курса.
Уже на пространстве этих вступительных замечаний нам пришлось прямо или косвенно говорить о «внутренней логике» истории города, о «саморазвитии» его идеи. Для описания духовных оснований Петербурга эти материи не только необходимы, но и очевидны психологически. Кому не доводилось, вступая в «поле притяжения» крупного города, внезапно ощутить дыхание колоссального организма, почуять присутствие некой сверхчеловеческой воли, неявно, но властно влияющей на поступки, а то и ход мыслей приезжего. Чаще всего дело кончается установлением духовного сродства или отталкивания, реже – нарушением внутреннего равновесия, ведущим к обновлению личности или к ее кризису. Volentem fata ducunt, nolentem trahunt, – говорили древние, – «покорного судьба ведет, непокорного тащит».
Город, действующий как судьба – вряд ли предмет строгой науки. Однако и здесь применимы понятия, выработанные в рамках современной семиотики – науки о знаковых системах. В терминах этой дисциплины, «феномен Петербурга» представляет собой разновидность «замкнутой семиосферы». Само это понятие соотносится с известным биологам понятием биогеоценоза. Его содержание хорошо известно читающей публике. Напомним, что биогеоценоз представляет собой замкнутый круг, состоящий из животных, растений, самых разнообразных организмов и используемых ими природных ресурсов, накрепко связанных тем, что все необходимое для жизни они получают из этого круга, отдавая ему в свою очередь все продукты своей жизнедеятельности.
Разумеется, что прочитав последнее предложение, любой биолог-профессионал немедленно внес бы свои поправки и ограничения. К примеру, он мог бы заметить, что свойством замкнутости обладают скорее не отдельные биогеоценозы, но их совокупность, именуемая биосферой (Тимофеев-Ресовский 1995). Для нас же важнее всего то, что все участники круга зависят друг от друга, никто не лишний, и если каждый отдельный участник в принципе смертен, то круг в целом бессмертен или, по крайней мере, гораздо более долговечен. Действуя по аналогии и вводится понятие семиосферы, только участниками ее считаются отдельные языки, продуктами их «жизнедеятельности» – тексты, а «обмен» таковыми происходит при переводе.
Обратимся к простому примеру. Представим себе, что в старину, еще до основания Петербурга, финские жрецы высаживают где-нибудь на островах невской дельты священное дерево с приличными такому случаю церемониями. Легенда о древе остается в умах местных жителей, обрастая всяческими поверьями и передаваясь из поколения в поколение. Наконец, она доходит до Петра I, который велит срубить священное дерево, а на его месте построить здание, весьма важное для новой столицы. Жители Петербурга сохраняют смутное воспоминание об особой отмеченности этого места, что в конце концов находит свое отражение на страницах повести или поэмы какого-нибудь местного сочинителя, захватывающей умы петербургских читателей, и с течением времени признанной ими за классическую.
С точки зрения семиотики, тут нет ничего, кроме последовательности текстов. Первый из них построен на языке финского ритуала, второй – мифа, третий – петровского ритуала, и так далее, вплоть до последнего текста, созданного на языке художественной литературы. Люди, стоящие на конце каждой такой цепочки, обычно имеют весьма нечеткое представление о ее начале, а узнав о нем – удивляются, какие же в сущности схожие мысли и чувства вызывало одно и то же место у людей, населявших его в самые разные времена. За логикой действий отдельных людей прослеживается логика более высокого, надличного уровня, принадлежащая уже всей семиосфере – или последовательности таковых, как в нашем примере.
Вопрос о цели или хотя бы направленности таких цепочек, тем более развития семиосферы в целом правомерен, но далеко не разрешен. Теолог сказал бы о воплощении некого «божественного плана», теософ – о ходе соперничества неких астральных сущностей, гуманитарий напомнил бы, что проблема входит в компетенцию философии истории, и сказал что-нибудь о прогрессе общественных институтов. Биолог советовал бы оставить «априорную телеологию», а лучше заняться перенесением на семиосферу таких понятий, как мутация. Вне зависимости от того, какой ответ мы изберем и будем ли вообще выбирать, справедливым останется то наблюдение, что поведение и даже существование людей самого разного происхождения, подверженных действию такой надличной силы, преобразуется в схожем направлении. В каждом месте, где ощущается подобная сила, формируется новая порода людей, будь то японские самураи, запорожские казаки или питерские чиновники.
Принадлежность к новой породе рано или поздно осознается ее носителями. Достаточно вспомнить, как целый ряд деятелей северной столицы, от блистательного финансиста Е.Канкрина до удивительного художника М.Добужинского, на вопрос о национальной принадлежности могли почти всерьез отвечать: «Петербуржец» (точнее, граф Канкрин относил себя к «петровцам», но в данном случае это одно и то же). Значительно более скрытым, но не менее сильным было ощущение, что проникаясь духом Петербурга, «новые люди» становятся причастны его надличному, или как сейчас стали говорить, «трансперсональному» бытию, а в конечном счете и при особом стечении обстоятельств – продолжают жить в его сакральном времени.
В этом ключе и будет взята наша тема. Под «метафизикой Петербурга» мы понимаем его замкнутую семиосферу, осуществляющую трансперсональное преобразование. Оговорим сразу, что это определение останется у нас первой и единственной строго научной формулировкой. В дальнейшем изложении мы обратимся к ее конкретным приложениям в надежде на то, что они будут всего интереснее для той широкой аудитории, которой адресована эта книга. Что же касается читателя-ученого, то ему не составит труда восстановить теоретическое содержание этих примеров, руководствуясь указаниями и оговорками, расставленными по ходу рассказа, а также общим духом нашего определения. Надеяться на такое сочувствие нам позволяет то, что метафизика города принадлежит общему руслу поисков ученых эпохи постмодернизма.
Давая нашу формулировку, мы опирались на снискавшие заслуженную известность в отечественной традиции труды Ю.М.Лотмана (1992а) и В.Н.Топорова (1984). Однако общий ее контекст значительно шире. Для понятия семиосферы таковым является доктрина так называемого локализма, изучающая замкнутые общественные системы, основанные на принципах ограниченности (локальности), равновесия и самодостаточности (ср. Сыродеева 1994). К подобным системам следует отнести и «феномен Петербурга». В более широком плане родословная этих идей включает концепцию британского историка А.Тойнби, видевшего в истории человечества одновременное существование или смену «локальных цивилизаций», движимых энергией «творческого меньшинства». Не будет ошибкой вспомнить и о «морфологии культур» германского публициста О.Шпенглера, видевшего в них своеобразные организмы, расцветающие и угасающие каждый в свое время и на свой лад.
Что же касается «трансперсонального преобразования», то мы говорили о нем как о психологической трансформации, с оглядкой на парадигму трансперсонализма, находящуюся сейчас на самом подъеме. Ее теоретики охотно ссылаются на данные этнографов, которые в один голос говорят о том, что все традиционные общества в той или иной форме выделяют священные места, ландшафты и вообще особые, отмеченные пространства (топосы), почитая их и нередко стремясь приурочивать к ним обряды типа инициаций, подразумевающие преобразование сознания и самого естества человека (Суон 1992:199). При переходе к индустриальному обществу вся эта система деградирует, нередко сохраняясь пережиточно лишь в виде сакрального пространства церквей (теперь уже слабо привязанных к местности) и отражаясь в периферийных для культуры дисциплинах вроде краеведения. В наши дни интерес к сакральной размерности бытия человека возвращается, а с ним – древние практики устроения «особых мест» и их почитания.
Нужно заметить, что даже в рамках современной культуры выделяются разные типы отношения к «особым местам». Так, педагоги говорят о подлинном культе памятных мест, присущем англосаксонской традиции, и много способствующем как воспитанию молодого поколения, так и поддержанию единства всей нации (Ферро 1992:275). Черта эта не нова: еще Толстой, отправив Вронского путешествовать по Европе, с мягкой иронией заметил: «Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане» (Толстой 1985:445).
Такой традиции принадлежала и книга Вернон Ли «Италия. Genius loci», выпущенная в руском переводе издательством Сабашниковых в 1910-х годах. Genius loci по-латыни значит «дух местности». Это понятие стало основополагающим для размышлений Н.П.Анциферова, подытожившего их в своей замечательной книге, выпущенной в 1922 году под выразительным названием «Душа Петербурга». Определив свою тему, автор немедленно ограничил ее: «Не следует задаваться совершенно непосильной задачей – дать определение духа Петербурга. Нужно поставить себе более скромное задание: постараться наметить основные пути, на которых можно обрести „чувство Петербурга“, вступить в проникновенное общение с гением его местности» (Анциферов 1990:14).
Книга была построена на материале произведений авторов, вступавших в такое общение, от Пушкина до Достоевского – и далее вплоть до современников ее автора – А.Блока и Андрея Белого. Указаны и его предшественники, от участников вышедшего в середине XIX столетия сборника «Физиология Петербурга» – до теоретиков «Мира искусства», «переоткрывших» свой город в начале XX века. Книга Анциферова утвердила почитание Петербурга не просто как психологическую доминанту более или менее узкого круга писателей и художников, но уже как полноправную область ученых занятий.
Этим занятиям было отпущено совсем мало времени. Репрессии тридцатых годов практически уничтожили советское краеведение. Впрочем, и позже, в сороковые-пятидесятые годы власти продолжали косо смотреть на «местный патриотизм», что проявилось в таких эпизодах, как печально известное «ленинградское дело». Нужно учесть и то, что в результате блокады погибло более половины (по некоторым оценкам, до трех четвертей) жителей Ленинграда, многие из которых помнили старину, а ведь до того были еще и огромные потери времен революции.
С возвращением обществу некоторых свобод, дело пошло к возрождению «духа Петербурга». Для одним читателей добрым знаком этого стала публикация «Записок старого петербуржца» (1970), написанных Л.В.Успенским в давно позабытом спокойном, доверительном стиле, другие с увлечением прочли «Гамаюн» В.Н.Орлова (1980б) с его взволнованными описаниями ауры «блоковского Петербурга». Ученые вспомнят прежде всего о книге выдающегося итальянского слависта Э.Ло Гатто «Миф Петербурга. История, легенда, поэзия» (1960) – и разумеется, о вышедшем через четверть века после нее «тартуском» сборнике по семиотике Петербурга. Широкую известность приобрели труды таких знатоков Петербурга, как М.А.Гордин и А.М.Гордин, А.Л.Каганович, Г.С.Лебедев, С.П.Луппов, В.В.Мавродин, В.В.Нестеров, Б.К.Пукинский, А.Л.Пунин, Н.В.Юхнева. Большое значение имела и деятельность авторов небольших по объему, но емких по содержанию книг из серий «Зодчие нашего города» и «Выдающиеся деятели науки и культуры в Петербурге-Петрограде-Ленинграде», целого ряда вдумчивых статей в «краеведческом» разделе «Седьмая тетрадь» журнала «Нева», и многих, многих других.
С началом перестройки пришло время более или менее широко задуманных проектов, нацеленных на восстановление «петербургского духа». Для автора этих строк особенно значимым было участие в авторских коллективах сборника «Метафизика Петербурга», изданного в 1993 под редакцией Л.М.Моревой Философско-культурологическим центром «Эйдос» при петербургском Союзе ученых, а также Фестиваля искусств «Мифы Петербурга» (1996), прошедшего под эгидой Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Памятным оказалось и участие в работе I Конгресса писателей стран Балтийского региона (1992), где автору посчастливилось быть в составе делегации Санкт-Петербурга.
Своеобразие нашей темы обусловило целый ряд особенностей в отборе источников и методах работы с ними. К примеру, «шведская» метафизика Петербурга во многом пересекается, но отнюдь не совпадает с такой областью знаний, как «история шведско-русских культурных контактов», – тем более с такой, как «шведская тема в петербургской литературе». Стремясь возможно более четко наметить контуры нашей темы, мы вынуждены будем в ряде случаев оставить в стороне сами по себе весьма ценные труды, посвященные таким смежным областям и темам.
Почти не затронутыми пришлось оставить художественную литературу и изобразительное искусство Ленинграда 1970-1990-х годов. Близость во времени, а иногда личное знакомство с авторами могут создать ощущение простоты и понятности этого периода. Такое чувство обманчиво, сама же тема настолько важна и своеобразна, что ее раскрытие следует отнести к особой работе, и в большой степени – к будущему.
Наконец, встретив в тексте ссылку типа «Федотов 1993», читатель конечно не будет думать, что этот маститый историк и философ культуры действительно написал свою интереснейшую статью «Три столицы» специально для вышедшей в 1993 году хрестоматии «Русские столицы Москва и Петербург». Как известно, статья была написана сразу после отъезда из России, в конце 1925 года, и помещена в малодоступном журнале евразийцев «Версты». В 1989 году ее полный текст был перепечатан «Новым миром», и только оттуда перешел в хрестоматию, в извлечении и с опечатками.
Все это так. Но мы пишем для широкого читателя, а ему будет полезно ознакомиться именно с указанной хрестоматией, где можно найти еще немало материалов для размышлений о метафизике Петербурга. К тому же хрестоматия вышла недавно массовым тиражом и стоила очень недорого, так что ее пока еще нетрудно будет найти в книжных магазинах и на полках личных библиотек. В большинстве случаев такого рода, текст цитаты сверялся по более основательному или академическому изданию, но ссылка давалась все же на более популярный или доступный источник. Спорность этого принципа, равно как и ряда других, принятых нами, может быть оправдана лишь их последовательным проведением в тексте книги.
Виньетка в начале главы воспроизводит магический знак, излюбленный финским народом, и почитаемый им по сей день под именем «Иоаннова знака» (или герба, «Hannun vaakuna»). Он был известен в целом ряде начертаний, некоторые из которых бытовали и на приневских землях со времен седой древности.
Вторая глава открывается изображением Полярной звезды («Nordstjärna»), принятой шведами в качестве эзотерической эмблемы к исходу XVII столетия. На виньетке, принадлежащей резцу Элиаса Бреннера – известного гравера времен Карла XI и Карла XII, звезда показана с шестью лучами. Латинский девиз гласил: «Не знает заката» («Nescit occasvm»).
Предпосланное третьей главе изображение полумесяца под крестом привычно глазу читателя. Оно венчает купола многих церквей России, не исключая православных храмов и нашего города. В «петербургский период» распространилось толкование, согласно которому полумесяц символизирует череду магометанских народов, от казанских татар – до турок-османов, побежденных православным царем. Психологически такое объяснение понятно, исторически – неосновательно. Похожая композиция обнаружена в эмблематике еще языческого города Византий, предшествовавшего Константинополю. Однако скорее всего ее источником было изображение змия, попираемого крестом, утвердившееся в христианской иконографии примерно во времена Константина Великого. Передавая идею победы Христа над диаволом (ветхозаветным змием), оно сохраняло популярность в продолжение всей византийской эпохи. Постепенной схематизации фигуры змия могли способствовать другие изображения, традиционно помещавшиеся в основании креста. К ним относились греческие буквы «омега» и «ипсилон», означавшие соответственно «вечность» и «высоту Господню», якорь как символ спасения, а также некоторые типы так называемого «процветшего креста» (Филимонов 1866).
Автор посвящает эту книгу своей матери – блокаднице, прима-балерине Мариинского театра Нонне Ястребовой.
С точки зрения фактов это мнение можно оспорить. Пространства Ижорской земли уже в седой древности были заселены народами финно-угорского корня. Это население всегда было довольно редким и, в общем, не склонным к основанию городов, но относилось к земле с величайшим почтением. Не следует забывать, что к устью Невы приурочено действие одной из ключевых рун священного эпоса прибалтийско-финских народов – седой «Калевалы».
Довольно рано появились здесь и заморские варяги. Шведские короли всегда с чрезвычайным вниманием следили за положением в устье Невы, и по крайней мере дважды пытались основать здесь настоящий город. Последний из таковых, Ниен с крепостью Ниеншанц, непосредственно предшествовал самому Петербургу.
Нельзя забывать и о давней традиции обживания края русскими поселенцами. Ставя село, они обычно основывали тут же и церковь или часовню, освященные по греко-православному обряду. На территории теперешнего Петербурга стояли в старину десятки таких церквей. Многие столетия эта земля входила в состав Новгородского государства, уже семьсот лет назад за нее бился при устье Ижоры св. Александр Невский.
Все это так, примеры можно легко умножить. Но с точки зрения культуры Петербург почти сразу стал настолько самостоятельным и крупным явлением, что понять его можно лишь исходя из внутренней логики его собственного развития. Вобрав множество чуждых влияний, город неизменно видоизменял их, подчиняя собственному духу. Вот почему предыстория города на Неве, сама по себе заслуживая всяческого внимания, все же оказывается сравнительно малозначимой для понимания «петербургского феномена».
В общем и целом принимая эту последнюю точку зрения, следует утверждать, что и возможности первого подхода пока далеко не исчерпаны. Более того, самые ранние влияния нередко проявляли удивительную устойчивость. Но для того чтобы их заметить, нужно охватить больший временной горизонт – так сказать, «изменить экспозицию». В задачу нашей книги и входит вернуться к проблеме этой культурной «подпочвы» Петербурга или, как говорят ученые, субстрата, и попытаться пересмотреть ее роль и значение на пороге четвертого века истории города. Как мы увидим, некоторые из древних поверий и интуиций в сущности только сейчас и становятся актуальны.
Начав от ижорских жрецов, шведских викингов или от византийских монахов, нам предстоит прослеживать нити древних влияний до тех пор, пока они не вплетуться в ткань петербургской культуры. Строго говоря, в каждой такой «точке вплетения» следовало бы остановиться. Ведь как только логика «петербургского мифа» вступает в свои права – говорить о влияниях и истоках уже неправомерно. Однако мы будем следить за избранной нитью и далее, на протяжении всех трех столетий жизни Города, определяя нити, с которыми она сплелась, и узоры, которые при этом образовались. Таким образом, помимо и после рассмотрения субстрата, нам предстоит говорить и об основных линиях собственно «петербургского мифа», безусловно самостоятельного в своих проявлениях. Такой подход тем более целесообразен, что состав этого мифа разработан пока лишь фрагментарно, не создано еще и его систематического курса.
Уже на пространстве этих вступительных замечаний нам пришлось прямо или косвенно говорить о «внутренней логике» истории города, о «саморазвитии» его идеи. Для описания духовных оснований Петербурга эти материи не только необходимы, но и очевидны психологически. Кому не доводилось, вступая в «поле притяжения» крупного города, внезапно ощутить дыхание колоссального организма, почуять присутствие некой сверхчеловеческой воли, неявно, но властно влияющей на поступки, а то и ход мыслей приезжего. Чаще всего дело кончается установлением духовного сродства или отталкивания, реже – нарушением внутреннего равновесия, ведущим к обновлению личности или к ее кризису. Volentem fata ducunt, nolentem trahunt, – говорили древние, – «покорного судьба ведет, непокорного тащит».
Город, действующий как судьба – вряд ли предмет строгой науки. Однако и здесь применимы понятия, выработанные в рамках современной семиотики – науки о знаковых системах. В терминах этой дисциплины, «феномен Петербурга» представляет собой разновидность «замкнутой семиосферы». Само это понятие соотносится с известным биологам понятием биогеоценоза. Его содержание хорошо известно читающей публике. Напомним, что биогеоценоз представляет собой замкнутый круг, состоящий из животных, растений, самых разнообразных организмов и используемых ими природных ресурсов, накрепко связанных тем, что все необходимое для жизни они получают из этого круга, отдавая ему в свою очередь все продукты своей жизнедеятельности.
Разумеется, что прочитав последнее предложение, любой биолог-профессионал немедленно внес бы свои поправки и ограничения. К примеру, он мог бы заметить, что свойством замкнутости обладают скорее не отдельные биогеоценозы, но их совокупность, именуемая биосферой (Тимофеев-Ресовский 1995). Для нас же важнее всего то, что все участники круга зависят друг от друга, никто не лишний, и если каждый отдельный участник в принципе смертен, то круг в целом бессмертен или, по крайней мере, гораздо более долговечен. Действуя по аналогии и вводится понятие семиосферы, только участниками ее считаются отдельные языки, продуктами их «жизнедеятельности» – тексты, а «обмен» таковыми происходит при переводе.
Обратимся к простому примеру. Представим себе, что в старину, еще до основания Петербурга, финские жрецы высаживают где-нибудь на островах невской дельты священное дерево с приличными такому случаю церемониями. Легенда о древе остается в умах местных жителей, обрастая всяческими поверьями и передаваясь из поколения в поколение. Наконец, она доходит до Петра I, который велит срубить священное дерево, а на его месте построить здание, весьма важное для новой столицы. Жители Петербурга сохраняют смутное воспоминание об особой отмеченности этого места, что в конце концов находит свое отражение на страницах повести или поэмы какого-нибудь местного сочинителя, захватывающей умы петербургских читателей, и с течением времени признанной ими за классическую.
С точки зрения семиотики, тут нет ничего, кроме последовательности текстов. Первый из них построен на языке финского ритуала, второй – мифа, третий – петровского ритуала, и так далее, вплоть до последнего текста, созданного на языке художественной литературы. Люди, стоящие на конце каждой такой цепочки, обычно имеют весьма нечеткое представление о ее начале, а узнав о нем – удивляются, какие же в сущности схожие мысли и чувства вызывало одно и то же место у людей, населявших его в самые разные времена. За логикой действий отдельных людей прослеживается логика более высокого, надличного уровня, принадлежащая уже всей семиосфере – или последовательности таковых, как в нашем примере.
Вопрос о цели или хотя бы направленности таких цепочек, тем более развития семиосферы в целом правомерен, но далеко не разрешен. Теолог сказал бы о воплощении некого «божественного плана», теософ – о ходе соперничества неких астральных сущностей, гуманитарий напомнил бы, что проблема входит в компетенцию философии истории, и сказал что-нибудь о прогрессе общественных институтов. Биолог советовал бы оставить «априорную телеологию», а лучше заняться перенесением на семиосферу таких понятий, как мутация. Вне зависимости от того, какой ответ мы изберем и будем ли вообще выбирать, справедливым останется то наблюдение, что поведение и даже существование людей самого разного происхождения, подверженных действию такой надличной силы, преобразуется в схожем направлении. В каждом месте, где ощущается подобная сила, формируется новая порода людей, будь то японские самураи, запорожские казаки или питерские чиновники.
Принадлежность к новой породе рано или поздно осознается ее носителями. Достаточно вспомнить, как целый ряд деятелей северной столицы, от блистательного финансиста Е.Канкрина до удивительного художника М.Добужинского, на вопрос о национальной принадлежности могли почти всерьез отвечать: «Петербуржец» (точнее, граф Канкрин относил себя к «петровцам», но в данном случае это одно и то же). Значительно более скрытым, но не менее сильным было ощущение, что проникаясь духом Петербурга, «новые люди» становятся причастны его надличному, или как сейчас стали говорить, «трансперсональному» бытию, а в конечном счете и при особом стечении обстоятельств – продолжают жить в его сакральном времени.
В этом ключе и будет взята наша тема. Под «метафизикой Петербурга» мы понимаем его замкнутую семиосферу, осуществляющую трансперсональное преобразование. Оговорим сразу, что это определение останется у нас первой и единственной строго научной формулировкой. В дальнейшем изложении мы обратимся к ее конкретным приложениям в надежде на то, что они будут всего интереснее для той широкой аудитории, которой адресована эта книга. Что же касается читателя-ученого, то ему не составит труда восстановить теоретическое содержание этих примеров, руководствуясь указаниями и оговорками, расставленными по ходу рассказа, а также общим духом нашего определения. Надеяться на такое сочувствие нам позволяет то, что метафизика города принадлежит общему руслу поисков ученых эпохи постмодернизма.
Давая нашу формулировку, мы опирались на снискавшие заслуженную известность в отечественной традиции труды Ю.М.Лотмана (1992а) и В.Н.Топорова (1984). Однако общий ее контекст значительно шире. Для понятия семиосферы таковым является доктрина так называемого локализма, изучающая замкнутые общественные системы, основанные на принципах ограниченности (локальности), равновесия и самодостаточности (ср. Сыродеева 1994). К подобным системам следует отнести и «феномен Петербурга». В более широком плане родословная этих идей включает концепцию британского историка А.Тойнби, видевшего в истории человечества одновременное существование или смену «локальных цивилизаций», движимых энергией «творческого меньшинства». Не будет ошибкой вспомнить и о «морфологии культур» германского публициста О.Шпенглера, видевшего в них своеобразные организмы, расцветающие и угасающие каждый в свое время и на свой лад.
Что же касается «трансперсонального преобразования», то мы говорили о нем как о психологической трансформации, с оглядкой на парадигму трансперсонализма, находящуюся сейчас на самом подъеме. Ее теоретики охотно ссылаются на данные этнографов, которые в один голос говорят о том, что все традиционные общества в той или иной форме выделяют священные места, ландшафты и вообще особые, отмеченные пространства (топосы), почитая их и нередко стремясь приурочивать к ним обряды типа инициаций, подразумевающие преобразование сознания и самого естества человека (Суон 1992:199). При переходе к индустриальному обществу вся эта система деградирует, нередко сохраняясь пережиточно лишь в виде сакрального пространства церквей (теперь уже слабо привязанных к местности) и отражаясь в периферийных для культуры дисциплинах вроде краеведения. В наши дни интерес к сакральной размерности бытия человека возвращается, а с ним – древние практики устроения «особых мест» и их почитания.
Нужно заметить, что даже в рамках современной культуры выделяются разные типы отношения к «особым местам». Так, педагоги говорят о подлинном культе памятных мест, присущем англосаксонской традиции, и много способствующем как воспитанию молодого поколения, так и поддержанию единства всей нации (Ферро 1992:275). Черта эта не нова: еще Толстой, отправив Вронского путешествовать по Европе, с мягкой иронией заметил: «Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что уже было видено, не имело для него, как для русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу англичане» (Толстой 1985:445).
Такой традиции принадлежала и книга Вернон Ли «Италия. Genius loci», выпущенная в руском переводе издательством Сабашниковых в 1910-х годах. Genius loci по-латыни значит «дух местности». Это понятие стало основополагающим для размышлений Н.П.Анциферова, подытожившего их в своей замечательной книге, выпущенной в 1922 году под выразительным названием «Душа Петербурга». Определив свою тему, автор немедленно ограничил ее: «Не следует задаваться совершенно непосильной задачей – дать определение духа Петербурга. Нужно поставить себе более скромное задание: постараться наметить основные пути, на которых можно обрести „чувство Петербурга“, вступить в проникновенное общение с гением его местности» (Анциферов 1990:14).
Книга была построена на материале произведений авторов, вступавших в такое общение, от Пушкина до Достоевского – и далее вплоть до современников ее автора – А.Блока и Андрея Белого. Указаны и его предшественники, от участников вышедшего в середине XIX столетия сборника «Физиология Петербурга» – до теоретиков «Мира искусства», «переоткрывших» свой город в начале XX века. Книга Анциферова утвердила почитание Петербурга не просто как психологическую доминанту более или менее узкого круга писателей и художников, но уже как полноправную область ученых занятий.
Этим занятиям было отпущено совсем мало времени. Репрессии тридцатых годов практически уничтожили советское краеведение. Впрочем, и позже, в сороковые-пятидесятые годы власти продолжали косо смотреть на «местный патриотизм», что проявилось в таких эпизодах, как печально известное «ленинградское дело». Нужно учесть и то, что в результате блокады погибло более половины (по некоторым оценкам, до трех четвертей) жителей Ленинграда, многие из которых помнили старину, а ведь до того были еще и огромные потери времен революции.
С возвращением обществу некоторых свобод, дело пошло к возрождению «духа Петербурга». Для одним читателей добрым знаком этого стала публикация «Записок старого петербуржца» (1970), написанных Л.В.Успенским в давно позабытом спокойном, доверительном стиле, другие с увлечением прочли «Гамаюн» В.Н.Орлова (1980б) с его взволнованными описаниями ауры «блоковского Петербурга». Ученые вспомнят прежде всего о книге выдающегося итальянского слависта Э.Ло Гатто «Миф Петербурга. История, легенда, поэзия» (1960) – и разумеется, о вышедшем через четверть века после нее «тартуском» сборнике по семиотике Петербурга. Широкую известность приобрели труды таких знатоков Петербурга, как М.А.Гордин и А.М.Гордин, А.Л.Каганович, Г.С.Лебедев, С.П.Луппов, В.В.Мавродин, В.В.Нестеров, Б.К.Пукинский, А.Л.Пунин, Н.В.Юхнева. Большое значение имела и деятельность авторов небольших по объему, но емких по содержанию книг из серий «Зодчие нашего города» и «Выдающиеся деятели науки и культуры в Петербурге-Петрограде-Ленинграде», целого ряда вдумчивых статей в «краеведческом» разделе «Седьмая тетрадь» журнала «Нева», и многих, многих других.
С началом перестройки пришло время более или менее широко задуманных проектов, нацеленных на восстановление «петербургского духа». Для автора этих строк особенно значимым было участие в авторских коллективах сборника «Метафизика Петербурга», изданного в 1993 под редакцией Л.М.Моревой Философско-культурологическим центром «Эйдос» при петербургском Союзе ученых, а также Фестиваля искусств «Мифы Петербурга» (1996), прошедшего под эгидой Музея Анны Ахматовой в Фонтанном Доме. Памятным оказалось и участие в работе I Конгресса писателей стран Балтийского региона (1992), где автору посчастливилось быть в составе делегации Санкт-Петербурга.
Своеобразие нашей темы обусловило целый ряд особенностей в отборе источников и методах работы с ними. К примеру, «шведская» метафизика Петербурга во многом пересекается, но отнюдь не совпадает с такой областью знаний, как «история шведско-русских культурных контактов», – тем более с такой, как «шведская тема в петербургской литературе». Стремясь возможно более четко наметить контуры нашей темы, мы вынуждены будем в ряде случаев оставить в стороне сами по себе весьма ценные труды, посвященные таким смежным областям и темам.
Почти не затронутыми пришлось оставить художественную литературу и изобразительное искусство Ленинграда 1970-1990-х годов. Близость во времени, а иногда личное знакомство с авторами могут создать ощущение простоты и понятности этого периода. Такое чувство обманчиво, сама же тема настолько важна и своеобразна, что ее раскрытие следует отнести к особой работе, и в большой степени – к будущему.
Наконец, встретив в тексте ссылку типа «Федотов 1993», читатель конечно не будет думать, что этот маститый историк и философ культуры действительно написал свою интереснейшую статью «Три столицы» специально для вышедшей в 1993 году хрестоматии «Русские столицы Москва и Петербург». Как известно, статья была написана сразу после отъезда из России, в конце 1925 года, и помещена в малодоступном журнале евразийцев «Версты». В 1989 году ее полный текст был перепечатан «Новым миром», и только оттуда перешел в хрестоматию, в извлечении и с опечатками.
Все это так. Но мы пишем для широкого читателя, а ему будет полезно ознакомиться именно с указанной хрестоматией, где можно найти еще немало материалов для размышлений о метафизике Петербурга. К тому же хрестоматия вышла недавно массовым тиражом и стоила очень недорого, так что ее пока еще нетрудно будет найти в книжных магазинах и на полках личных библиотек. В большинстве случаев такого рода, текст цитаты сверялся по более основательному или академическому изданию, но ссылка давалась все же на более популярный или доступный источник. Спорность этого принципа, равно как и ряда других, принятых нами, может быть оправдана лишь их последовательным проведением в тексте книги.
Виньетка в начале главы воспроизводит магический знак, излюбленный финским народом, и почитаемый им по сей день под именем «Иоаннова знака» (или герба, «Hannun vaakuna»). Он был известен в целом ряде начертаний, некоторые из которых бытовали и на приневских землях со времен седой древности.
Вторая глава открывается изображением Полярной звезды («Nordstjärna»), принятой шведами в качестве эзотерической эмблемы к исходу XVII столетия. На виньетке, принадлежащей резцу Элиаса Бреннера – известного гравера времен Карла XI и Карла XII, звезда показана с шестью лучами. Латинский девиз гласил: «Не знает заката» («Nescit occasvm»).
Предпосланное третьей главе изображение полумесяца под крестом привычно глазу читателя. Оно венчает купола многих церквей России, не исключая православных храмов и нашего города. В «петербургский период» распространилось толкование, согласно которому полумесяц символизирует череду магометанских народов, от казанских татар – до турок-османов, побежденных православным царем. Психологически такое объяснение понятно, исторически – неосновательно. Похожая композиция обнаружена в эмблематике еще языческого города Византий, предшествовавшего Константинополю. Однако скорее всего ее источником было изображение змия, попираемого крестом, утвердившееся в христианской иконографии примерно во времена Константина Великого. Передавая идею победы Христа над диаволом (ветхозаветным змием), оно сохраняло популярность в продолжение всей византийской эпохи. Постепенной схематизации фигуры змия могли способствовать другие изображения, традиционно помещавшиеся в основании креста. К ним относились греческие буквы «омега» и «ипсилон», означавшие соответственно «вечность» и «высоту Господню», якорь как символ спасения, а также некоторые типы так называемого «процветшего креста» (Филимонов 1866).
Автор посвящает эту книгу своей матери – блокаднице, прима-балерине Мариинского театра Нонне Ястребовой.
Глава 1. Финская почва
От берегов Волхова – до берегов Охты
«Реша руси чюдь, и словени, и кривичи и вси: „Земля наша велика и обильна, а наряда в ней нет; да и поидете княжитъ и володети нами“». Так начинается летописный рассказ об установлении государственности на Руси (цит. по хрестоматии Н.К.Гудзия (1973); здесь и далее древнерусская и церковнославянская орфография упрощены). Формула приглашения отнюдь не так проста, как это может показаться на первый взгляд. В этой связи историки вспоминают речь, с которой в аналогичной ситуации обратились в V веке к скандинавским князьям старейшины племен бриттов, аборигенов Британии. «Terra nostra lata, spatiosa et fertilis est», – звучат они в передаче хрониста Видукинда Корвейского, – «земля наша велика, обширна и обильна» (Широков 1994:62); есть и другие параллели. Формула приглашения, таким образом, говорила о знакомстве приглашающей стороны с дипломатическим этикетом своего времени, и потому произносилась скорее со сдержанным достоинством, нежели с сокрушением сердечным.
Из славянских племен летописец упоминает словен, живших вокруг озера Ильмень, и кривичей, разместившихся южнее их. Что касается чуди и веси, то были племена финно-угорского корня. Чудь занимала южные берега теперешнего Финского залива, Невы и Ладожского озера. Это – предки нынешних эстонцев, ижоры, води, и в меньшей степени – вепсов (через посредство «приладожской чуди»). Весь жила на восток от чуди. Северные ее ветви (людики и ливвики) в средние века были ассимилированы карелами, южные внесли основной вклад в сложение вепсов. На глаз чудь должна была выглядеть похожей на современных эстонцев. Весь была более смуглой и низкорослой; антропологи относят ее к так называемому «урало-лапоноидному» типу. Можно предположить, что именно на основании такого зрительного образа летописец и ограничился двумя финно-угорскими племенами. В других местах «Повести временных лет» встречаются и другие народности (точнее, племенные союзы) этого корня, например, меря.
Обращает внимание и то, что летописец употребляет название славянских и финно-угорских племен вперемешку. Более того, он начинает список с чуди. Здесь трудно предположить случайность; в таких вопросах древнеруские книжники имели обыкновение быть точными. Тот же порядок мы видим в Повести за три года до призвания варягов: в лето 6367 по тогдашнему календарю (то есть 859 по нынешнему) некие другие варяги (которых потом изгнали) брали дань «на чюди и на словенех, на мери и на всех, и на кривичех». Остается сделать вывод, что у истоков российской государственности стоял союз равноправных племен – от чуди до словен.
Историю заселения этого края можно в самом общем плане представить в виде двух длинных волн. Первая катилась с востока. В результате, финно-угорские племена заняли к началу нашей эры обширные территории лесной полосы Восточной Европы. Вторая шла с юга: то были славянские племена, протиснувшиеся сквозь редкое финно-угорское население к южному берегу Ладоги примерно в начале VI века.
Приход второй волны не обошелся без конфликтов. Историки даже предполагают, что непосредственным толчком к призванию варягов в 862 году могли стать трения между словенами и чудью (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:193). Однако в целом притирание финно-угорских и древнерусских племен друг к другу прошло на удивление мирно. Этим была задана одна из негромких, но чистых тем отечественной истории: она безусловно не знала такого геноцида при колонизации края, который устроили германские крестоносцы по отношению к балтийским племенам, или испанские конкистадоры – к индейцам. По сути, первым резким диссонансом в этой сквозной теме стала депортация ингерманландцев из Ленинградской области в связи с советско-финской войной. Однако и эти репрессии предпринимались отнюдь не в пользу русского народа: он сам понес тяжелые потери. Впрочем, не будем забегать вперед, и вернемся ко временам седой древности.
Из славянских племен летописец упоминает словен, живших вокруг озера Ильмень, и кривичей, разместившихся южнее их. Что касается чуди и веси, то были племена финно-угорского корня. Чудь занимала южные берега теперешнего Финского залива, Невы и Ладожского озера. Это – предки нынешних эстонцев, ижоры, води, и в меньшей степени – вепсов (через посредство «приладожской чуди»). Весь жила на восток от чуди. Северные ее ветви (людики и ливвики) в средние века были ассимилированы карелами, южные внесли основной вклад в сложение вепсов. На глаз чудь должна была выглядеть похожей на современных эстонцев. Весь была более смуглой и низкорослой; антропологи относят ее к так называемому «урало-лапоноидному» типу. Можно предположить, что именно на основании такого зрительного образа летописец и ограничился двумя финно-угорскими племенами. В других местах «Повести временных лет» встречаются и другие народности (точнее, племенные союзы) этого корня, например, меря.
Обращает внимание и то, что летописец употребляет название славянских и финно-угорских племен вперемешку. Более того, он начинает список с чуди. Здесь трудно предположить случайность; в таких вопросах древнеруские книжники имели обыкновение быть точными. Тот же порядок мы видим в Повести за три года до призвания варягов: в лето 6367 по тогдашнему календарю (то есть 859 по нынешнему) некие другие варяги (которых потом изгнали) брали дань «на чюди и на словенех, на мери и на всех, и на кривичех». Остается сделать вывод, что у истоков российской государственности стоял союз равноправных племен – от чуди до словен.
Историю заселения этого края можно в самом общем плане представить в виде двух длинных волн. Первая катилась с востока. В результате, финно-угорские племена заняли к началу нашей эры обширные территории лесной полосы Восточной Европы. Вторая шла с юга: то были славянские племена, протиснувшиеся сквозь редкое финно-угорское население к южному берегу Ладоги примерно в начале VI века.
Приход второй волны не обошелся без конфликтов. Историки даже предполагают, что непосредственным толчком к призванию варягов в 862 году могли стать трения между словенами и чудью (Кирпичников, Дубов, Лебедев 1986:193). Однако в целом притирание финно-угорских и древнерусских племен друг к другу прошло на удивление мирно. Этим была задана одна из негромких, но чистых тем отечественной истории: она безусловно не знала такого геноцида при колонизации края, который устроили германские крестоносцы по отношению к балтийским племенам, или испанские конкистадоры – к индейцам. По сути, первым резким диссонансом в этой сквозной теме стала депортация ингерманландцев из Ленинградской области в связи с советско-финской войной. Однако и эти репрессии предпринимались отнюдь не в пользу русского народа: он сам понес тяжелые потери. Впрочем, не будем забегать вперед, и вернемся ко временам седой древности.